Не было его долго. Герка уже успел съесть все пряники, вздремнул и, наконец, от скуки начал изучать какого-то жука, когда появился Егор. Он был взволнован, но выглядел вполне удовлетворенным. На вопросительный взгляд Герки усмехнулся:
— Да, брат, попало мне на бюро. Ну, ничего, все к лучшему! Да и тебе попадет. Впрочем, тебя, наверно, простят: все-таки причина была уважительная…
ЗАРНИЦЫ
Над Октюбой опускается ночь, и к Михею Миронову приходит бессонница. Она всегда начинается весной, после спада талой воды, когда день и ночь на пашнях гудят трактора, и на исходе лета, в жаркую страдную пору. Исчезают в это время старческие недуги, горячит мягкая перина, дурманят голову пряные запахи отцветающей полыни, буйного разнотравья и земли, изнывающей в сладкой дреме. Как старого коня, стосковавшегося по борозде, зовут и манят с давних лет привычные поля и перелески. Хочется старику побывать в поле, постоять у высоких хлебов, своими глазами присмотреть за всем: чтобы ни одно зерно не упало на землю, ни один колосок не остался несжатым. Но нельзя этого сделать, сын и сноха на жатве, а дома внучата, малыши-несмышленыши.
Уложив внучат спать, Михей берет суковатую палку, надевает баранью шапку, подаренную ему комиссаром еще в годы гражданской войны, и выходит на улицу. Тихо и сонно вокруг. В мглистом мраке на высоком угоре белеет старая церковь, переделанная под колхозный склад, на поляне спит стадо гусей и чья-то приблудившаяся с вечера телка. В мгновенных вспышках зарниц на сотую долю секунды вырываются из тьмы колодезные журавли, высокие столбы электрической линии, тонкие нити проводов и тут же снова исчезают, как в сказке.
Дом Мироновых стоит в центре села, в узкой ложбинке, круто убегающей к озеру. Возле дома — развилка дорог. Грейдерный тракт разветвляется на три конца: прямо — на поля, вправо — на ферму и влево — на станцию, к районному элеватору. Кто бы ни шел, кто бы ни ехал по тракту — дома Мироновых не минует.
В страду ночи темнее, беспокойнее шелест тополиной листвы и ярче всполохи зарниц.
В такие ночи Михей неизменно сидит на лавочке, укрытой нависшими через изгородь палисадника пахучими ветками тополя и черемухи. Медленно, с хрипотцой посасывая из трубки горьковатый дымок самосада, размышляет он о прошедшей жизни, о колхозных делах и людях, по-хозяйски вглядываясь в неподвижно застывший мрак. Отсюда он видит все, что происходит на широкой улице. Ничто не ускользает от его внимания: ни кошка, скачками перебегающая дорогу, ни поздний пешеход, возвращающийся с фермы, ни Маришка, стоящая у ворот своего двора с каким-то парнем.
Маришка давно зорюет с Гришаном Чирковым, но это не Гришан с ней стоит, потому что возит он сейчас от комбайнов зерно, не его голос доносится до слуха Михея. Голос глуховатый и нудный, как гудение осы. «Почему?.. Почему?» — бубнит парень, словно долотом долбит один и тот же вопрос. Маришка отвечает, в ответах ее слышится недовольство, но слов разобрать невозможно. Михей напрягает слух, прикладывает ладонь ребром к левому уху, ворчит:
— Ишь ты, жужелица, вертихвостка! Покамест дружок-то в поле, так она другого успела охомутать, — и грозит пальцем в сторону Маришкиного двора. — Подожди, негодная, вот скажу Гришану, он вам обоим хвосты укоротит. Нашла чем играть! А то вот пойду, разгоню…
Опираясь на палку, он делает попытку встать и в самом деле пойти отпугнуть парня, чтобы не ломал счастья Гришану, а также узнать, какой это молодец ради девчонки примчался с поля, но в это время вспыхивает зарница, и в парне Михей узнает чужого человека, недавно приехавшего в гости к Евстигнею Семенычу, счетоводу сельпо. Видал старик его днем, и сразу тот ему не понравился: высокий, поджарый и рыжий, как Евстигнеев кот, с тонкими губами и воробьиными глазами, в желтой рубахе и синих узких штанишках. Такой хлыщ против статного загорелого Гришана ни в какое сравнение идти не может. Михей садится снова на лавочку и успокаивается, потому что не может представить себе, чтобы такая неглупая девка сменяла сокола на драную курицу. Словно в подтверждение его мнения у ворот Маришкиного двора раздается звук звонкой пощечины, а затем старик видит, как оскорбленный ухажер торопливо уходит к дороге.
Удовлетворенно прокашлявшись, Михей гладит усы (ай да девка!), беззвучно смеется и затем громко напутствует:
— Эй ты, приятель, смотри, у нас не балуй! У наших девок ладошки-то жесткие, а ручки тяжелые. В другой раз съешь еще не такое. — После этого, обращаясь к Маришке, все еще маячившей у ворот, для порядка ругает: — А ты тоже мне… Эко, как парню-то смазала, небось, и за озером слышно. Могла бы полегче.
— Пусть воли себе не дает, — отзывается Маришка сердито.
— Все ж таки надо полегче, — подтверждает Михей.
Маришка исчезает в ограде, но через минуту возвращается и зовет:
— Деда Михей!
— Чего тебе, жужелица? Иди спать, гляди, время-то сколько! Скоро петухи запоют.
— Не забудь, деда, разбуди меня на заре. В окошко в горнице постучи.
— Постучу. Однако, заметь, Гришану пожалуюсь. Нечего с другими-то полуночничать, хотя и того… х-гм! Любовь-то не шутка.
— Ну и жалуйся! — снова сердито отвечает Маришка. — Что я? Привязанная? Пусть другую поищет. А я пока что вольная птичка.
— То-то и вижу, что вольная. Небось, ради этого рыжего с поля ушла. Там Гришан-то ночи не спит, баранкой крутит, а ты тут балясины точишь. Иная на твоем-то месте своему дружку где добрым советом, где ласковым словом стала бы помогать, а ты… Ну и жужелица, право слово, что вертихвостка.
Последние слова деда звучат неодобрительно и сурово. Но до Маришки они не доходят. Хлопает калитка, стучат каблуки по крылечку, из сенцев слышится бряк упавшей на пол посудины и испуганный возглас.
— Наверно, крынку разбила, — покачав головой, замечает Михей и, вспомнив примету, прячет в усы усмешку: — Однако, быть свадьбе…
Маришка, как и Гришан, близки сердцу старика. Многие парни и девчонки в селе ему дороги, но эти двое дороже всех. С дедом Гришана, Васильем Чирковым, воевал Михей за советскую власть, а отца Маришки проводил на войну с фашизмом. Не вернулся Степан домой, положил голову под Волгоградом, и с тех пор не было у Дарьи, Маришкиной матери, лучшего помощника, чем дедко Миронов. Вынянчил он Маришку на своих руках, помог выходить из многих детских болезней, вместе с ней букварь от слова до слова вытвердил. Была девчушка чернявая и худая, а выросла — выпрямилась, налилась, расцвела краше махрового мака. И характером вышла Михею по нраву: гордая, неподатливая, отчаянная. Лишнее слово не скажешь, на ногу не наступишь — сразу брови насупит и так поглядит, что другой раз такое слово не вспомнишь. Да и Гришан был Маришке под стать, лишь характером мягче, уступчивее. Радовался Михей, когда видел их вместе.
После ухода Маришки тишина еще плотнее обступает его, даже слышно, как в палисаднике, в замшелых кореньях черемухи, нудит комариная стайка, а с дубровинских полей доносится еле различимый дробный стрекот уборочных машин.
Полыхает и гаснет зарница. Слева по тракту, от станции, как черная птица без крыльев, скачет конь, бренчат удила, цокают копыта по твердой земле. Верховой сидит чуть боком, пригнувшись к гриве коня. «Председатель, — вытягивая шею и вглядываясь, определяет Михей, — ишь ты, гонит-то как. Тоже мужику-то не спится, кругом недосуг. Наверное, на элеватор гонял, небось, забота берет, как бы скорее хлебушко на место определить». С председателем Иваном Захаровичем у деда Михея особые отношения. Не проходит ночи, чтобы Иван Захарович не сделал остановки возле дома Мироновых. Вот и сейчас, не сбавляя скорости, поворачивает он коня к палисаднику. Остановившись, не торопясь, сходит с седла, разминает уставшие ноги.
— Угости-ко, дедко Михей, кваском. Пить охота так, аж все запалилось внутри. Да кисет тут оставь.
Пока старик ходит в погреб за квасом, Иван Захарович трет ладонью крутую вспотевшую спину коня, поправляет седло, а затем садится на место деда Михея, крутит цигарку, вздыхает.
Напоив председателя холодным, ядреным квасом, Михей участливо спрашивает:
— Темно на дороге, как добрался-то? Ничего?
— Ничего, — утвердительно кивнув головой, отвечает Иван Захарович. — Зарницы нынче часто играют. Видать далеко.
— Зарницы — это к большим хлебам, — убежденно заявляет Михей.
— К большим, да! Наверно не зря так сказывают. Хлеба везде хороши: и в Черной дубраве, и за Островным, и по Калмацкой дороге. Зерно тугое, увесистое. Не хуже, чем в прошлом году. Не знаю, как справимся с вывозкой. Как бы снова не пришлось ссыпать на тока.
— На тока не годится. Надо возить. Сам знаешь, Иван Захарович, зерно в закромах, что хлеб на столе, а ссыпанное на ток, что тесто в квашне. На тока ни-ни…
— Может, и вывезем. Техники нынче побольше, дороги посуше, да и шофера стали бойчее. А ты вот чего, дедка Михей: вскоре поедет тут к элеватору Григорий Чирков, так смотри, передай ему, чтобы возле Марьина болота свернул на полевую дорогу. Там на тракту мостик ослаб, видать, подмыло водой. Парень повезет груз тяжелый, как бы какого греха не случилось.
— Ну, может, иной шофер не проскочит, а Гришан не такой, — нахмурившись, недовольно отвечает Михей. — Чего ты, Гришана не знаешь?
— Знаю, не хуже тебя, а все-таки… Машина да два прицепа — это тяжесть не малая, чуть-чуть не двенадцать тонн.
— С прицепами да-а, — соглашается дед и вдруг удивленно всплескивает руками, весело смеется. — Ай да Гришан! Орел, а не парень. Ну-ка, двенадцать тонн! Это что же такое?!
— Вот и такое, — усмехнувшись, говорит председатель. — Смотри, не забудь. А потом, как проводишь Григория, сходи к Митрофану Косых, прикажи ему от меня, пусть к комбайнам запчасти и горючего подвезет. Перед восходом солнца забеги к Пелагее Бурановой и Матрене Чижовой, пусть с попутной машиной на Островное едут, там у комбайнов людей не хватает. Да за двором Степана Панова приглядывай. У них сегодня детишки только с бабкой ночуют. Отец в поле, а мать вчера в больницу уехала, чего-то замешкалась.