Алая радуга — страница 41 из 43

— Это мне не впервой, — уверенно говорит Михей. — Чего забывать-то, небось, дело свое…

Уже из седла Иван Захарович, тронув коня, спрашивает:

— Маришку Суслонову не видал? Не пробегала она, случаем, домой?

— Маришка-то? Прибегала. Спит сейчас, велела с зарей в окно постучать.

— Я вот ей постучу, — мрачнеет Иван Захарович. — Ишь ты какая…

— А что так?

— С Григорием поссорились. Такая заноза! Парню надо работать, а она ему шпильки ставит. Вечером меня осаждала, чтобы в другую бригаду ее перевел…

Михей тоже мрачнеет, хочется ему обругать Маришку да вдобавок рассказать председателю про парня в узких штанишках, что гостит у Евстигнея Семеныча, но он сдерживает себя и, сняв шапку, с досадой трет себе лысину. И без того греха много, чего его добавлять.

Иван Захарович берет с места в намет, и скоро стихает цокот копыт, ложится обратно на землю, взметнувшаяся дорожная пыль.

Зарницы продолжают играть. Поют петухи. Время за полночь. С озера, по ложбинке, тянет свежий ветерок, легкими порывами освежает лицо, как росой умывает. Сходив по поручению Ивана Захаровича к дому Степана Панова и проверив, спят ли детишки, Михей набивает трубку новой щепотью самосада и снова погружается в размышления. Наполняется старое сердце гордостью за Гришана и горечью от поступка Маришки, хотя, может быть, просто дурит девка, либо за что-нибудь обижается. Однако, дурость пройдет, успокаивает себя Михей, а обида загладится, потому как девичье сердце отходчиво. Верит он, что нет для Маришки иной пары, кроме Гришана.

А Гришан где-то задерживается. Прошло уже не менее часа, как уехал Иван Захарович, но парня все нет и нет. Напрягает Михей глаза, чутким ухом прислушивается в сторону полевого тракта. Но вот слышится глухое гудение мотора. Прорезает темноту желтоватый отблеск огня. Это не зарница играет, а стелется по тракту выброшенный фарами острый и тонкий, как стрела, путевой свет. Гришан! Михей узнает его по тому, как плавно и ходко ведет он свой автопоезд с зерном.

Напротив дома Суслоновых машина останавливается, гаснут фары. Из кабины выходит Гришан и, не торопясь, словно в раздумье, идет к раскрытым окнам горницы. Легонький стук по стеклу, тихий призывный возглас:

— Мариша, Маришенька! Выдь на минутку.

Но в доме по-прежнему тихо и сонно, хотя Михей знает, что не пропустила жужелица стука в окно, открыла глаза, притаилась в постели. Качает старик головой, бывало и у него в молодости такое. Любовь — штука мудреная, не скоро разберешь, что к чему. А в окно опять стук, на этот раз более громкий, и голос Гришана, более резкий и требовательный:

— Выдь, Мариша, поговорим… Ну же, перестань сердиться…

— Не выйдет, — не выдерживая, нарочито громко говорит со своего места Михей, — чего ты ее уговариваешь? Час поздний, пусть отдыхает.

— Да ведь нужно, деда Михей.

— Нужно и завтра будет. Коли любишь, за всю жизнь нужды не избудешь. А теперь не время.

— И завтра все равно недосуг.

— Ну, тогда послезавтра. А сейчас зерно не держи. Делу время — потехе час. Ясно!

— Нет, нельзя, — не соглашается Гришан и снова дробно бьет в стекло, настойчиво и призывно, но молчит Маришка, ни шепотком, ни вздохом не отвечает парню. Упорная. Видно, крепко засела заноза. Видно, жарким пламенем опалила ссора с Гришаном девичье сердце. Понятно теперь Михею, отчего Маришка назвала себя вольной птичкой.

Не дозвавшись, уходит Гришан обратно к машине. Не задерживает его Михей ненужными сейчас расспросами и, предупредив о ненадежном мостике близ Марьина болота, отправляет дальше. До станции десять километров. Пока Гришан съездит туда и обратно, подберется к селу рассвет, а с рассветом не утерпит Маришка, все равно выйдет из дому, чтобы вовремя успеть на полевой стан — ну, тогда и ссоре конец.

Но не угадал старик, забыл, что не так бывает в молодые голы, в теплые страдные ночи, когда играют зарницы. Нетерпелива молодость, горяча, неудержна. Будто скрипнула половица в доме Суслоновых, и что-то вроде тихого, приглушенного всхлипа донеслось из открытого окна горницы.

— Ох ты-ы, жужелица, — ласково шепчет Михей, а затем встает с обогретой, удобной лавки и, шаркая по земле, опираясь на палку, бредет туда же, где только что был Гришан. — Ну чего ты плачешь-то, глупая? Эко место поссорились… В жизни всяко бывает. По ней, ведь, по жизни-то, как по ровной дорожке не пройдешь, не проедешь, — говорит он утешительно, заглядывая в темную горницу. — Где ты там, Мариша?!

— Здесь я, деда, чего тебе?

— Экие вы оба неуемные…

— А разве я виновата? — не переставая всхлипывать, отвечает Маришка. — Посуди сам, деда. Этот, Евстигнеев-то гость, начал ко мне вязаться. По улице пройду — он за мной. На озеро пошла белье полоскать, и он там бродит, ждет меня. Понравилась, говорит, и в город зовет…

— В город? Ну и шельмец!

— Потом в поле приехал. Вчера днем. Прямо к нам на стан. И вез-то его попутным делом Гришан. Этот парень дурак, что ли, не знаю. По дороге наболтал Гришану, чего не бывало. А он, Гришан-то, не смотри, что смирный. Открыл кабину и прямо на ходу дал ему пинка. Потом на стану начал меня стыдить. Я ему слово, а он мне два, распалился, знать ничего не желает…

— Пинком, конечно, он зря, — осуждает Михей. — Надо было словом, а он пинком. Все ж таки чужой человек, гость в Октюбе. Хотя и паршивец, а все ж таки гость.

— Вот и я Гришану то же сказала.

— Однако другой бы построже сделал, — продолжает свою мысль старик. — Вот когда я молодым был, мы тогда одного такого-то иным манером учили. Ночью поймали, сняли с него шаровары да крапивой, крапивой его!

— Крапивой? — переставая плакать, со смешком переспрашивает Маришка.

— А чего же?! Любовь-то, она ведь, Маришенька, что цветок. На нее сапогом наступать нельзя. Вот и Гришан… Он за свое стоит. Любит потому.

— Знаю, что любит, — вздыхает Маришка. — Только зачем он так-то?..

— Ну и ты тоже… Нечего, где не надо, нрав свой оказывать.

— Обидно, ведь, деда.

— Мало чего…

Разговор становится спокойным. Маришка пересаживается к окну, кладет руки на подоконник и внимательно слушает поучения деда. Словно пронеслась гроза, громыхнула громом, сверкнула молнией и перекатилась дальше, только отзвуки ее еще доносятся издалека, текут ручьи, дышит земля благодатным миром.

Близится рассвет. Стихают зарницы, видно, и впрямь замолкли далекие грозы.

Когда со стороны станции снова слышится гудение мотора и вспыхивают стелющиеся по тракту путевые огни, Михей говорит:

— Пойди-ка, Мариша, встреть Гришана. Да передай ему: пусть остановит машину на часок, отдохнет.

Девушка еще сомневается, нерешительно мнется, понимая, что не зря дед дает ей такое поручение. Но Михей настойчив, а на сердце у девушки томительно тревожно, и не идет она, а бежит навстречу своему счастью.

— Эх т-ы, жужелица! — замечает ей вслед Михей. — Все вы такие…

И еще проходит час, а, может, и два. Бледнеет небо, спускается на улицу легкий туман, плещут волны на озере, перекатывая прибрежную гальку, короткими порывами дует ветер. Нахлобучив папаху поглубже на голову, ходит Михей от двора к двору, будит хозяев, выполняя поручения Ивана Захаровича. Вскоре и сам Иван Захарович возвращается с поля. Остановив усталого коня возле Михея, спрашивает:

— Ну как, не вернулся еще Гришан с элеватора?

— Вернулся.

— Снова на стан поехал?

— Да нет. Во-он там, на выезде, машину остановил. Отдыхает.

— Чего ж это он?! Небось, не время теперь.

— Мой грех, — вздыхает Михей. — С меня спрашивай. Я туда Маришку послал. Хлеб не ждет, а ведь и любовь-то тоже нужна. Позорюют чуток, глядишь, днем спорее работать будут.

— Коли так, ладно! — соглашается председатель. — Только смотри, чтобы зоревали недолго… Я тоже сейчас заеду домой, вздремну, чего-то ног под собой не чую.

И Михей тоже устал. Как и всегда после бессонной ночи, начинает его одолевать дремота, смежаются веки, покалывает суставы в коленках, успокаивается от тревог и забот старое сердце.

ОКАЯННЫЙ ПАРЕНЬ

Матюха Чекан сидит на поляне возле дома, обхватив колени руками, и с улыбкой слушает проклятия матери. Его мать, Лукерья Даниловна, наполовину высунувшись в раскрытую створку окна и показывая кулак, кричит:

— Чтоб тебе, анафеме окаянной, на том свете икнулось огурцами и помидорами! Чтоб тебе, ироду, руки пронзило, коли еще раз на гряды полезешь! Только зайди у меня в дом! Только зайди! Я те, патлатому, покажу, как мать разорять!

— Вы бы потише, маманя, кричали-то, — говорит Матюха. — А то всех соседей взбулгачите. Эко что крику, будто невесть что случилось.

— Матушки мои, — еще больше распаляется Лукерья, — разорил да еще насмехается, окаянный человек! Вон из моего дома. Во-он! Чтобы следу твоего больше тут не было.

— Эх, маманя! А еще икону в переднем углу держите, по утрам об пол лбом стукаетесь! Разве так можно?

— Убирайся от двора, пока цел! Народила я тебя, проклятого, на свою голову. Вырастила дурака!

— Уйду. Только зазря вы, маманя, в истерику ударились. Не велик ведь урон-то: десяток огурчишек да столько же помидорцев. С десяти гряд это самый последний пустяк. А ребятишки-то предовольнехоньки. Ели, небось, да тебя добрым словом поминали.

— Оголодали, поди-ко, твои ребятишки, окаянная голова.

— Не-ет, отчего им оголодать-то? Ребятишки справные. У них дома, небось, овощей не меньше, чем у тебя. А ведь с чужого-то огорода огурчики, говорят, всегда слаще. Сама, поди, помнишь, как меня, мальчонку, в чужих огородах огурцы воровать посылала…

Напоминание об этом окончательно переполняет чашу терпения Лукерьи. Она истошно начинает причитать, отходит от окна, и через минуту к ногам Матюхи летят его сапоги, брюки, гимнастерка, чемоданчик с немудреным слесарным инструментом, бобриковое пальто, которое он недавно купил, шапка, полотенце и один старый валенок. Старуха, по-видимому, выбрасывала первые же попавшиеся ей под руку Матюхины вещи.