читает, и журнал по агрономии выписывает, и с властью много не спорит. А не будь он умен да увертлив, пожалуй, из него давно бы перышки подергали. Так что не осуждать надо его, а пример с него брать. А ты горяч, ох, как горяч, Максим Ерофеич!
— Душа горит, батюшка, потому и горяч! Не могу снести от советской власти обид! И что это за власть: Пашка Рогов с Федоткой Еремеевым! Откудов они взялись? Шантрапа третьеулошная, вот они кто! При старых порядках они и пикнуть не могли. По миру бы ходили. Ну, Пашка-то еще ладно, энтот хоть в солдатах служил и там мало-мало навострился, чужого ума нахватал. А Федотка? Какое ему раньше прозвище было — Голик! Так он голиком и остался, только что при сельсоветской печати.
— А ты, Максим Ерофеич, чем шуметь-то, подобрал бы к нему ключи, да ту печать на свою пользу и обернул бы. На сей счет Прокопий Ефимович опять-таки умнее тебя. Он еще прошлой осенью сельсоветскому делопроизводителю кое-что сунул в лапу, тот ему положение-то и облегчил: аккуратненько в поселенной книге некоторые цифры по посеву исправил. Было у Юдина пятьдесят десятин, стало — тридцать. Вот его сельсовет и не тревожит. С тридцати десятин сдал зерно, покажет им бумажки, ну и кончается весь разговор.
— Семку Мексиканта можно купить за гроши, а энтого, Федотку-то, как и Рогова, не свернешь. Крепко стоят на своем. Осенесь из-за них я ни много, ни мало триста пудов чистого зерна в яму свалил. Только молотьбу кончил, еще весь умолот с гумна не убрал, враз вызывает меня Федотко в совет. Ты, говорит, Максим Ерофеич, чего же так: со всего урожаю двести пудов свез в казенный амбар и думаешь на том точку поставить? Ведь человек ты богатый, хлеба у тебя много, и должон ты сознавать и рабочий класс кормить. Ну, зло меня взяло! Что он мне, энтот рабочий класс, родня или так себе? Коли он нуждающий, так пусть ко мне под окошко придет да сам и попросит. Коя корка хлеба у меня будет лишняя, может туе корку и выброшу, но по добру не отдам. Мой хлеб! На моей земле выращен! Спорили, спорили, все ж таки он меня уломал и заставил еще один воз зерна нагрести. Я увез, а ночью там же в гумне яму вырыл и триста пудов туда выбросил. Пусть лучше ни мне, ни советской власти!
— Жалеть, однако, не следует, Максим Ерофеич! — шевеля тонкими губами, заметил тихо отец Никодим. — От земли взял, земле и отдал! Бог за это наказание не пошлет.
Отец Никодим хитровато подмигнул:
— Слыхал я, что где-то у тебя на заимке самогонный аппарат оборудован. Хлебушко не токмо гноишь, но и на зелье переводишь?
— Есть грех, батюшка! Скоро ведь престольный праздник, Петров день. Самому надо гостей принять, да и суседям помочь вином запастись.
— Ну, этот грех бог тоже простит.
Никто, даже Максим Большов, доподлинно не знал, сколько злобы носил в себе отец Никодим, какой полынной горечью и ядом полно его сердце. Был у него на площади, возле храма, белый каменный дом, огороженный голубым палисадом, утопающий в тени разлапистых тополей, в густых зарослях акаций, сирени и черемухи. Все у него отобрали, выбросили, аки пса на задворки. Ютится отец Никодим в простом мужицком пятистеннике, и то не в своем. На старости лет не черемуху, а вонючие испарения навоза приходится вдыхать. Придешь в храм, а от подрясника, как от старого козла пахнет. Было все, и все это кануло во мрак, как мечтание. Теперь в его доме клуб, каждый вечер допоздна гармонь зудит, игрища всякие совершаются. Полы затоптаны, стены прокурены махоркой, оклеены воззваниями и картинами. Черемуха и сирень в палисаде стоят, подобно сиротам, оголенные и обломанные ребятишками, а в бане, как в завозне, хранится всякая утварь. Нет, не знает никто, как все это тяжко отцу Никодиму, как он жаждет мести. Руками Большова скорее всего можно дотянуться до горла нечестивцев, да так, чтобы и следа не осталось.
Однако мысли эти не ко времени. Отец Никодим смиренно перекрестился на освещенные лампадой образа.
— Благослови и спаси, отец наш небесный!
Потом, обратившись к Большову, не менее смиренно посоветовал:
— Про потаенные-то тропы, Максим Ерофеевич, помни!
— А это я и без твоего совета, батюшка, знаю. Хоть и гневлив я, да не дурак. Однако же, за доброе слово спасибо!
Отец Никодим удивленно посмотрел на него: ох, и глубока же душа человеческая! Сколько в нее ни гляди, дна не увидишь! Но не ответил, сделал вид, будто не придал его словам никакого значения. Поднявшись из-за стола, протянул руку на прощание, размашисто перекрестил гостя:
— Господь тебя благослови, Максим Ерофеевич! Да исполнятся желания твои!
За окном было уже темно. Из палисадника потянуло запахом мяты и резеды. В густых сумерках с улицы доносились неясные голоса.
Попрощавшись с отцом Никодимом и выходя из ворот, Большов по-волчьи осмотрелся. На скамейке у палисадника сидели двое: поповская дочка Валька и какой-то парень. Большов остановился, вынул кисет, свернул цигарку и затем, наклонившись к парню, внимательно посмотрел ему в лицо.
— А-а, это ты, Субботин! Здорово живешь!
— Здорово! — сказал Санька, отворачиваясь от него.
— Да ты не отворачивай морду, небось не мильонщик! А то вот гаркну сейчас отцу Никодиму, он тебе по шее надает, чтобы ты его дочку по ночам не караулил. — Сказав это, Максим Ерофеевич засмеялся, но тотчас же оборвал смех и сурово сказал: — За мной, что ли, подсматриваешь, консомол? Смотри у меня. Знаю я твои дела. Попробуй еще на меня картинки малевать в стенгазету, перед людьми позорить! Возьму вот твою голову, поверну так и будешь вперед затылком смотреть. За отца, поди, думаешь со мной поквитаться?
Санька смолчал. Вступать в пререкания было бесцельно. Валька отодвинулась на край скамейки. Но Большов не стал тратить попусту время и, круто повернувшись, пошел дальше. За углом дома чиркнул спичкой, прикурил, затянувшись табаком, зло сплюнул. Раздражен он был не столько встречей с Санькой Субботиным, сколько разговором с попом. Упованием на господа бога пусть старый пес ублажает стариков и старух, а насчет тайных троп Прокопия Юдина учит. Ему же, Максиму Большову, нужно другое. Ведь знает, церковная крыса, куда как больше, чем выказывает. Небось, ездит к Калмацкому владыке на поклон не зря. А владыка-то, коли на поверку взять, наверно, с Челябой и Шадриным связан, везде у него рука и свой глаз. Протянуть бы нити и сюда, в Октюбу, встать бы всем заслоном: не дадим хлеб, не да-дим! И землю не дадим, и власть!
Однако, поразмыслив дальше, Большов снова сплюнул. Черт разберет этого попа! А вдруг он и сам ничего не знает, а только языком мелет…
Переулок выходит на Первую улицу, как раз к церкви. Сбоку к переулку приткнулась покосившаяся изба церковной просвирни Ефросиньи, бабы белотелой, похожей на просвиру. Ефросинья уже давно привлекала Максима Ерофеича, но не одними лишь своими бабьими прелестями. Жила она в Верхотурском монастыре и после закрытия его прихватила не малую долю золотой монастырской утвари. Эту утварь она где-то прятала, жила скромно на свою часть церковного дохода. Заходя вечерами к ней, Максим Ерофеич уже не раз и не два пытался ее уломать, подобраться к золотому кладу, но Ефросинья оказалась податливой лишь на любовь. А монастырское золотишко могло очень и даже очень пригодиться. Имея его при себе, можно было на крайний случай не пожалеть хозяйства, все уничтожить, а потом… потом-то на все четыре стороны…
В избе у Ефросиньи было темно. Большов легонько стукнул согнутым пальцем по оконному стеклу. Как видно, Ефросинья его дожидалась, так как сразу открыла створку.
— У тебя никого нет? — спросил он шепотом, придвигаясь ближе к окну.
— Нету, Максим Ерофеич! — так же шепотом ответила Ефросинья. — Зайдешь, что ли?
— Заходить недосуг! Алеха был?
— Вот только что. Как ты его не встрел? Он, наверно, к поповской Вальке ушел. Велел передать: дескать, с делом управился. А какое дело — не знаю!
— Тебе и знать нечего. Будешь много знать — скоро состаришься, — более весело бросил ей в ответ Максим Ерофеич. — Молодец, Алеха!
Затем снова понизил голос до еле слышного шепота:
— Егорку-то Горбунова видала?
— Ага! Передала весь наказ, Максим Ерофеич! А он опять самогонки просил. Пришлось дать.
— Черт с ним, пусть лакает! От нас не убудет, абы порядок соблюдал. Ну, а еще что?
— Вечор Мексикант заходил. Тоже пришлось угощать. Налил шары до одури, молол тут пьяный-то, будто Пашка Рогов с Еремеевым на тебя хотят пуще нажать. Да и на других мужиков, которые побогаче. Поостерегся бы ты, Максим Ерофеич!
— Зубы сломают!
— Все ж таки! Да еще бы Феньку Кулезеня ты хоть малость приструнил. От него мне покою нет. Мало что даровую самогонку жрет, ко мне начал приставать. Вон он какой кобель здоровущий, разве я при своих женских силах супротив его смогу устоять?
— Но, но, ты смотри! — цыкнул Большов. — Обоим башки сверну, ежели что! Где надо, там тебя нет. Сколько еще мне говорить тебе насчет Пашки Рогова! Пошто его к себе затянуть не можешь? Перед Фенькой-то крутишься, а Пашка не такой же, что ли, мужик?
— Он же партейный.
— Ну, и что же партейный. Небось, в штанах ходит. А ты баба эвон какая мягкая. Все равно клюнет на приманку. Да приоденься получше: хватит корчить из себя монашку. Найди заделье поговорить с ним один на один. Дальше твоя забота, как мужика охмурить, мне тебя учить нечего. Все понятно?
— Да уж куда денешься, — вздохнула в темноте Ефросинья. — Сам-то ты, Максим Ерофеич, ночевать сегодня придешь?
— Ведь сказал же тебе: недосуг! Время теперич горячее, не до тебя!
Максим Ерофеич отодвинулся от окна, осмотрелся, вокруг было безлюдно, тихо. Не успел он однако сделать и десятка шагов, как из подворотни Ефросиньиного двора выскочила кошка, шарахнулась и большими скачками помчалась через площадь к церковной ограде. Максим Ерофеевич вздрогнул, свернул в сторону — и в обход. Наперерез ему от маячившего в темноте плетня выскочила вторая кошка, мяукнула и тоже помчалась к церкви. Большов испуганно произнес: