— А в сенате?
— Ну, эти старые шимпанзе… очень благообразны.
— Вы порядочная язва!
Разговор продолжался в том же духе. Воспользовавшись паузой, Мануэль покинул собрание, сходил домой, узнал, что Сальвадора не собирается идти с ним на прогулку, и вернулся обратно. В этот момент как раз говорил Либертарий.
— Как у людей вырабатываются идеи? — рассуждал он. — Трудно сказать. Судите сами. Помню, несколько лет тому назад в моей парижской мансарде однажды утром появился юноша, высокий, крепко сложенный, с бритым лицом, похожий на священника.
— Не узнаете меня? — спросил он с сильным андалузским акцентом.
— Нет. Догадываюсь, что вы мой земляк, но я вас не знаю.
— Вы не помните Антонио, сына пономаря?
— Ах, так это ты? Какими судьбами?
— Я только что из Кардиффа. Работал там около года на шахтах.
— Как дела в деревне?
— С деревней у меня все кончено. Жить там стало совсем невозможно.
— Что же ты собираешься делать?
— Уезжаю в Америку. У меня письмо к одному капитану, который делает рейсы на линии Бордо — Гавана.
Я свел его в один кабачок. Эта монружская дыра была в то время пристанищем анархистов и русских революционеров. Женщины проявили повышенный интерес к моему земляку. Видимо, их привлекал его вид — вид этакого простодушного дикаря. Парень действительно был симпатичный и, главное, скромный, что среди андалузцев встречается не так уж часто. Подкрепившись, мы обычно пели хором, мужчины и женщины. Хозяин кабачка, дядюшка Давид, умолял нас петь потише, но мы не обращали на него никакого внимания и горланили анархистские песни на всю улицу.
В нашем репертуаре была одна любопытная песня. Я объяснил юноше ее содержание, и она очень его заинтересовала. Слов я не могу теперь припомнить, помню, там говорилось что–то о динамите…
— Может быть, вот эта? — перебил его Карути и пропел:
Dame dynamite
que l'on danse vite.
Chantons et buvons
et dynamitons.
Dynamite, dynamite,
dynamitons
[Мадам динамит,
давайте станцуем.
Будем петь и пить,
поиграем динамитом.
Динамит, динамит,
поиграем динамитом (франц.)][2]
.
— Эта самая, — подтвердил Либертарий. — Именно это «dynamitons» очень понравилось моему земляку.
— Чего хотят эти люди? — спросил он меня.
— Сокрушить все вдребезги, — ответил я.
— Все и вся?
— Решительно все: монархию, республику, попов королей, епископов. Все долой!
— Вот здорово! — восхитился простодушный дикарь
Скоро он исчез из кабачка с какой–то женщиной, и с этого момента я потерял его из виду. Через несколько месяцев начался пересмотр дела Дрейфуса, и в Париже то и дело вспыхивали беспорядки. Однажды анархисты устроили манифестацию на площади Республики. Во главе ее шел Себастьян Фор со своими друзьями. Это были странные типы: длинноволосые, бледные, угрюмые одетые в долгополые сюртуки в талию. За ними двигалась шумная толпа бородатых людей устрашающего вида; они яростно размахивали палками и кулаками; тут можно было увидеть и простых подмастерьев и франтоватых щеголей… словом, такая мешанина, что сам черт не разберет. Они шли бульваром Мажента к Страсбургскому вокзалу. Впереди несли красное знамя. Манифестанты распевали песни. Время от времени песня прерывалась криками; чаще всего можно было слышать троекратное: «Да здравствует Золя! Да здравствует Золя! Да здравствует Золя!» Иногда в толпе пронзительно выкрикивали: «Да здравствует анархия!», и публика в ужасе шарахалась.
Тем временем из соседней улицы высыпало две–три сотни полицейских; они вклинились в толпу и, пуская в ход дубинки, пытались разогнать манифестантов. Несколько десятков полицейских напало на головную группу, стремясь завладеть знаменем. Знамя рванулось назад и, ныряя в людских волнах, то скрывалось, то вновь появлялось. Не знаю, чем могло все это кончиться.
На какое–то время знамя совершенно исчезло в толпе, но потом вдруг взмыло вверх, манифестанты запели «Марсельезу», в ярости устремились прямо на полицейских и смяли их. Потом эта лавина с шумом и криками снова покатилась вперед, и манифестация возобновилась. Я тоже двинулся вперед и, миновав несколько боковых улочек, опять очутился на бульваре.
Развернутое красное знамя как раз проплывало мимо меня, и вдруг я увидел, что несет его мой земляк–андалузец, окруженный крайне возбужденными людьми. Парень посмотрел на меня горящими как угли глазами… Манифестанты прошли. Тысячеголосая «Марсельеза» напоминала теперь гул удаляющейся бури. Я стоял и смотрел, как, вдали над толпой, реет красное знамя, победоносное и гордое, словно пламенеющее кровавое сердце…
Либертарйи кончил свой рассказ. Слушатели молчали, только в глазах у них появился какой–то зловещий блеск да губы кривились в горькой усмешке. Снаружи накрапывал теплый весенний дождь…
Этот малый был просто–напросто человеком чувства, — неожиданно заключил Пратс.
— В каком смысле?
— В том смысле, что он поверил в анархию, как верят, например, в изображение святой девы Марии Пилярской.
— Во что бы люди ни верили, они верят всегда одинаково, — отозвался Хуан.
— Я, — начал гладко выбритый юноша с греческой фамилией Скопос, сын продавца губок и гравер по профессии, недавно вступивший в кружок. — Я познакомился с Анджолилло в Барселоне; наша группа обычно собиралась в маленьком кафе. Почти все мы принадлежали к категории так называемых «платонических анархистов». Но вот однажды двое наших товарищей, самые молодые по возрасту, отправились в анархистский клуб, где изготовлялись бомбы, взяли по одной бомбе и вышли с ними на улицу. Они долго бродили, не зная, как лучше их использовать. Когда парни решили подложить их в дом одного богача, то один из них стал сомневаться: «А вдруг там дети?» Кончилось тем, что они пошли в порт и побросали свои бомбы в море.
— Ну, а что же Анджолилло? — спросил Хуан.
— Мы часто встречались с ним. Это был высокий, худощавый, стройный молодой человек с изящными маврами; разговаривал он с заметным иностранным акцентом. Когда мне рассказали об одном его поступке, я был поражен. Кто бы мог подумать, что этот мягкий застенчивый юноша способен на такое дело!
— Он тоже был человеком чувства! — воскликну Пратс.
— Как раз такие чувствительные люди и делают революцию, — возразил Либертарий.
— Для меня идеалом анархиста является Паллас сказал Пратс.
— Ясное дело! Ведь он же каталонец, — ехидно заметил Мадридец.
— Да, это настоящие анархисты. Не пьяницы, как французы, и не предатели, как итальянцы.
— А андалузцы? — спросил Мадридец.
— Андалузцы? Они как и все прочие испанцы.
— Но вы, конечно, особая статья?
— Мы каталонцы.
— Какая чепуха! — воскликнул Мадридец.
— Почему же? — возразил Либертарий. — Каждый имеет право причислять себя к тем, кто ему больше нравятся.
— Я не оспариваю этого права, — возразил Мадридец, — а только хочу сказать, что если кому не по вкусу считать себя нашим земляком, то пусть мирится с тем, что у нас тоже нет желания относить каталонцев к числу своих соотечественников.
— Все испанцы — догматики и националисты, — продолжал каталонец, сделав вид, что не расслышал замечания Мадридца. — Это в равной степени относится и к андалузцам, и к кастильцам, и к баскам. Кроме того, они лишены инстинкта мятежа…
— Как вам нравится этот человек, критикующий националистов… — начал было Мадридец.
— Ну, а Паллас? — перебил его Хуан, желая избежать ссоры. — Он держался мужественно?
— О да… еще бы.
— Тоже смалодушничал, — вмешался Мадридец. — Либертарий может это подтвердить.
— По правде говоря, — заметил Либертарий, — в последние дни, перед казнью, он сильно сдал. Но это можно понять. Мы часто его навещали, и он, как всегда горячо, отстаивал свои идеи. В самый последний день мы уже прощались с ним в часовне, когда вошли тюремный врач и журналист. «После смерти, — сказал Паллас, — я завещаю мой мозг музею. Хочу, чтобы он послужил науке». — «Это будет трудно осуществить», — холодно ответил врач. «Почему же?» — «Потому что пули могут угодить в голову, и тогда мозг ваш превратится в кашу». Паллас сильно побледнел и ничего не ответил.
— От одной такой мысли можно заболеть, — вырвалось у Мануэля.
— Но Паулино храбро принял смерть! — воскликнул Пратс.
— Да. Скоро он воспрянул духом, — сказал Либертарий. — Я будто сейчас вижу, как он входит в тюремный двор с возгласом: «Да здравствует анархия!» В этот же самый момент лейтенант командует: «К ноге!», приклады звякают о мостовую, заглушая голос Паллас а.
У Мануэля нервы были напряжены до предела; все ощущали громадную притягательную силу этих страшных рассказов и испытывали какое–то жутко–сладостное чувство. Сеньор Кануто жестикулировал больше чем обычно.
— Это за то, что бросили бомбу в театре? — спросил Перико Ребольедо.
— Да, — ответил Пратс. — И кара была ужасной, как, впрочем, и предсказывал Паулино Паллас.
— Я все видел собственными глазами, — неожиданно произнес Скопос.
— Ты был там?
— Да, мне нужно было пойти в «Лисео», чтобы повидать там директора одного журнала по поводу рисунков, которые он мне заказал. Я устроился в первом ряду галереи и стал оттуда осматривать партер; удостоверившись, что директор там, я спустился вниз и встал у выхода. Акт должен был скоро кончиться; я стоял и ждал, как вдруг раздался глухой взрыв и в дверях мелькнуло пламя. Я понял, что что–то случилось, но не подумал ни о чем серьезном. «Может быть, загорелся провод? Или лопнула лампочка?» — думал я, но тут из дверей хлынул поток обезумевших людей, они толкались и давили друг друга. Людская волна вынесла меня из театра. Очутившись на улице, я попытался спросить двоих, троих, что случилось, но они сами ничего не понимали. Моя шляпа и плащ оставались в театре, и я отправился снова на галерею. Капельдинер спросил, что мне нужно, я объяснил, забрал свои вещи и тут только решил взглянуть на зал. Боже мой! Какой это был ужас! Одних убитых, как мне показалось, было не меньше полусотни. Я спустился в партер. Жуткая картина представилась мне: в громадном, залитом светом зале неподвижно лежат мертвецы с раскроенными черепами, сплошь залитые кровью; умирающие хрипят в предсмертной агонии. Крики раненых, перепуганные до беспамятства женщины… И мертвая девочка лет десяти — двенадцати. Музыканты в черных фраках и закапанных кровью белых манишках выносят раненых… Да, ужасное зрелище.