Когда гости вошли, то не сразу заметили маленькую женщину, одетую в черное платье; она сидела на табурете, держа на руках ребенка. Это была жена палача. С нею поздоровались. У нее было скорбное лицо, а во взгляде раскосых японских глаз улавливалась какая–то зловещая серьезность.
Палач предложил гостям сесть, а сам, выйдя из комнаты, кликнул сынишку привратницы и послал его за бутылкой вина; вернувшись, он взял себе стул и тоже уселся. У него была квадратная голова, скуластое лицо с рыжими бакенбардами и усами; одевался он скромно и носил широкополую шляпу, которая делала его ниже ростом. Поначалу говорили о разных пустяках, потом Мануэль передал ему просьбу Кривого.
— Не беспокойтесь, — сказал палач, — когда до этого дойдет, все будет сделано в лучшем виде.
— До того как вы приняли эту должность, вы не пробовали заняться чем–нибудь другим? — неожиданно спросил Либертарий.
— Как не пробовал? Много всего перепробовал: был и солдатом на Кубе, и кузнецом, и парикмахером, и каретником, и игрушками торговал… А что толку? Жить все равно было невозможно.
— Неужели дела шли так плохо? — воскликнул Хуан.
— Совсем с голоду помирал. А когда доведут до ручки, тогда все трын–трава: вот и решаешь, что лучше убивать, чем самому помирать с голоду…
Речь его прервал осторожный стук в дверь: это мальчуган принес вино. Палач взял бутылку и стал разливать по стаканам.
— Ну и что же? Скольких же ты казнил? — спросил Либертарий, перейдя вдруг на «ты».
— Десятка полтора.
— А вы не пьете? — спросил Мануэль, увидев, что тот не налил себе вина.
— Ни капли.
— Даже когда приходится работать?
— Тем более когда работаю.
— Случалось ли вам казнить какого–нибудь анархиста?
— Анархиста? Я не знаю, что это такое.
— И те, которых тебе пришлось казнить, храбро умирали?
— Да, почти все. Я с ними хорошо обращаюсь, хотя не мне бы это говорить. Я не такой, как был тут один до меня. Тот нарочно заставлял мучиться.
— Неужели это правда? — спросил Хуан,
— Правда. Он приходил на работу пьяный, и люди умирали в страшных мучениях.
— Какая жестокость! — воскликнул Либертарий. — Неужели все спокойно идут на казнь?
— Все. Но никто не шел так спокойно, как Зуб. Вот это был парень! Вхожу я к нему в часовню, а он лежит «Ну, — говорю ему, — кум, я пришел исполнять службу. Ты готов?» — «Конечно, парень, конечно. Чего же тянуть?» — «На вот надень». — И я подал ему балахон. «Это что за штука? Для маскарада?» Мы закурили по сигаре, и так как были с ним из одной местности, то завели разговор о родных краях. Подошли к столбу. Он сел на скамеечку, но был низковат и не доставал до ошейника, тогда он немного привстал и сам просунул шею. «Против тебя я ничего не имею, а этим шутам — пусть им не будет ни дна ни покрышки. Сжимай ошейник, и дело с концом!» Да, этот Зуб был настоящий человек!
— Вот так парень, черт его побери! — сказал Либертарий и улыбнулся.
— На нем я опробовал новые ремни. Веревкой я не пользуюсь. Сейчас посмотрите. Эй, жена, принеси–ка ремни, я хочу показать сеньорам.
Женщина, не спуская с рук ребенка, принесла ремни, украшенные медными бляхами. При виде их гости в ужасе отпрянули.
— Как же это делается? — спросил Либертарий.
— Очень просто: две полукруглые железные пластины стягиваются на шее. Вот так, — и палач обхватил своей огромной волосатой рукой горлышко бутылки, — а потом — рраз! и готово.
Хуан сильно побледнел и вытер со лба холодный пот. Карути начал цитировать стихи Вийона о виселице[3].
— Вот видите, — продолжал палач, — за эти ремни я сам платил; думаете, меня за это поблагодарили? Как бы не так! Еще норовят охаять. Однажды был со мной такой случай в Альмерии. Там произошло одно некрасивое дело с одним священником и его племянником. Обоих надо было кончать. Вот мы туда и поехали. Из Гранады один палач и я. Бросили жребий. Мне достался священник. Ладно, — сказал я, — пускай будет долгорясый. Хорошо, еду я в поезде, и все от меня шарахаются, захожу в одну гостиницу — даже поесть не дали, захожу в другую — и того хуже: чуть не избили. Черт побери, думаю, разве это я даю приказ убивать людей? Я же не председатель суда и никаких приговоров не подписываю! Так почему же, я спрашиваю, все меня презирают? Ведь не мне же посылают прошения о помиловании, а министру. Не я же отклоняю прошения. Это они все делают. Значит, и королева, и министр, и председатель суда, и судья такие же убийцы, как и я… Будь оно все проклято! Но ведь жить–то надо. Если бы не это…
Палач встал, чтобы отнести ремни, и стал напевать:
Кинжал ему в грудь всадите,
И всадили ему в грудь кинжал.
— Это все равно как один тип из нашей таверны, — продолжал он, возвратившись на место. — Он часто играл со мной в карты. Играем это мы в карты, и, как водится, иной раз он выигрывает, иной проиграет. И вот однажды он проиграл мне четыре раза сряду и говорит: «Да хранит меня господь от твоей руки, кум». Видали такого! Как будто я сам не знаю, что я палач. Как будто я сам не знаю, что ремесло мое поганое…
Все заметили, что эта несправедливость возмущала его до глубины души. Успокоившись немного, он продолжал:
— И какое же у нашего брата, палача, будущее? Прямо скажу, незавидное. Пенсии нам не полагается. Придет старость, и будешь ты подыхать с голоду, как тот Лоренсо из Гранады. Он теперь так ослаб, что болта на ошейнике подвернуть не может. Вот во Франции палачу живется вольготно: получает свои тридцать пять тысяч реалов, потом — пенсия. Эх, нам бы так. Я бы нашел, что с денежками делать.
— Ну, что бы вы сделали? — спросил Хуан.
— Я‑то? Что бы я стал делать? Арендовал бы лавочку или даже целый полуподвал на улице Алкала, и стали бы мы с сынишкой показывать на восковых фигурах, как делается казнь…
Все даже вздрогнули от неожиданности и отвращения. Палач, упражняющийся на восковых фигурах! Какая дикая мысль!
Долгое время все молчали. Где–то поблизости раздался бой часов. Гости поднялись, простились с палачом за руку и вышли на бульвар Аренерос. Стояла кромешная тьма. Казалось, само небо, мрачное и темное, таило в себе угрозу.
— Нам твердят, что смертная казнь необходима, — пробормотал Хуан. — На это мы, бедняки, могли бы ответить буржуям: «Вы хотите убивать? Делайте это сами, своими руками!»
— Пока в мире будут голодные бедняки, — сказал Либертарий, — среди них всегда найдутся такие, которые изъявят готовность стать палачами.
— А вдруг в этих людях пробудилось бы сознание? — сказал Хуан. — Представляете себе — забастовка палачей!
— В этом случае общество лишилось бы важной опоры, — заметил Либертарий. — Палач, так же как и поп, так же как солдат или судья, — это один из столпов капиталистического общества.
— До каких же пор будут существовать палачи? — спросил Шарик.
— Пока судьи будут выносить приговоры, солдаты убивать, попы обманывать, останутся и палачи, — мрачно ответил Либертарий.
Карути стал декламировать песню приговоренного к смерти, который из тюрьмы Рокет пишет письмо своей возлюбленной и рассказывает, как он, содрогаясь от ужаса, прислушивается к стуку сооружаемой гильотины,
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
Эволюции Шарика. — Дантон, Дантон, — вот это был человек! — Пожалуйста, на выбор: анархизм или социализм!
Хуан долгое время не показывался в доме Мануэля. Сначала Мануэль подумал, что брат устроился на какую–нибудь работу, но потом узнал от друзей, что тот болен, у него нехорошо с легкими. Он пустился на розыски и нашел Хуана в одной захудалой гостинице самого дурного пошиба. Хуан сильно кашлял, руки у него были горячие, а на щеках горел нездоровый румянец.
— Тебе надо перебраться к нам, — сказал ему Мануэль.
— Но у меня ничего не болит.
— Тем лучше, а перебраться все–таки надо.
Хуан послушался брата; к концу недели, благодаря хорошему уходу домашних, он почувствовал себя совсем здоровым и возвратился к обычной жизни.
Пока участники сборищ в таверне Чапарро занимались словопрениями, Мануэль успел коротко сойтись с сапожником Шариком, маленьким, кругленьким человечком, очень некрасивым и вдобавок ко всему хромым.
Однажды вечером сапожник зашел к Мануэлю и принес ему «Историю французской революции» Мишле. Как только Сальвадора и Игнасия его увидели, обе в один голос стали упрашивать Мануэля, чтобы впредь он не пускал к себе в дом подобных типов. Мануэль рассмеялся, пытаясь убедить их в том, что Шарик вовсе не плохой человек, но женщины твердо стояли на своем.
По своим политическим взглядам Шарик примыкал к республиканцам. Собственно говоря, сначала — как он сам объяснял — он был членом социалистической партии, но потом, увидев, что социалистическое движение в Испании принимает характер борьбы за власть и что именно на этом строились отношения между социалистами и республиканцами, он отошел от социалистического движения, так как считал себя противником власти.
Как всякий нормальный человек, он не мог не считать, что применение бомб и динамита является занятием варварским, но в пику социалам, с их демагогией, стал защищать идею о необходимости и пользе террора.
Главной причиной его ненависти к социалистам была неотвязная мысль о том, что именно они отвратили рабочие массы от республиканской партии, именно они свели на нет ее политическое значение, приклеив ей ярлык буржуазной партии. Шарик никак не мог смириться с тем, что его соратники непочтительно отзываются о таких деятелях, как Сальмерон или Руис Соррилья, на которых он всегда был готов молиться; он не соглашался и с тем, что этих выдающихся деятелей безоговорочно зачисляют в реакционеры, выставляя их этакими ловкими фарсерами, которые с важным видом оракула изрекают сентенции, не имеющие ни научного, ни практического смысла.
Единственно чем сапожник мог быть удовлетворен как политик это отношением сторонников абсолютной свободы, либертариев, к Пи–и–Маргалю: они считали его своим и относились к его памяти с глубоким восхищением и почтительностью.