Они наивно полагали, что достаточно переменить название вещи, как изменится и само ее существо. Для большинства из них казалось самоочевидным, что стоит только человеку объявить себя анархистом, как он сразу начнет лучше мыслить, стоит только приклеить себе этот ярлык, как в ту же секунду от него отступятся все пороки, дурные страсти, грубые мысли, и тогда он сможет собрать их в кучу и швырнуть в корзину, как грязное белье.
В условиях иной культуры все анархисты, кроме отдельных неуравновешенных или просто испорченных людей, по своим добрым намерениям и порывам могли бы стать полезными членами общества; но все они страдали тщеславием — пороком, который мешал им нормально функционировать в общественной среде. Это было непомерно раздутое тщеславие якобинца, тем более сильное, чем искуснее его прятали, тщеславие, нетерпимое к критике, желающее все подогнать под свою мерку, подчинить своей логике, будто бы единственно правильной и единственно возможной.
Вообще говоря, и анархисты и социалисты, замученные бесконечными дискуссиями, чтением и непомерным употреблением кофе, находились в состоянии постоянного возбуждения, которое трепало их, словно перемежающаяся лихорадка. Бывали дни, когда всех их охватывало чувство усталости и разочарования, иногда, наоборот, они испытывали прилив необычайного энтузиазма, и тогда начиналась настоящая оргия словопрений.
Члены обеих рабочих партий были в среде рабочего класса проводниками идеологии буржуазных партий: социалисты представляли консервативное, оппортунистическое, реформистское, благоразумно–умеренное начало, анархисты, являясь как бы параллельно республиканцам, выражали бунтарские тенденции, свойственные радикальным партиям.
Различие между рабочими и буржуазными партиями состояло не столько в идеях, сколько в людях. Обе рабочие партии были уверены, что никогда не придут к власти, поэтому в их ряды вступали люди одержимые, верующие и просто расчетливые, но никогда ими не владела та мелочная страсть к деньгам и славе, которая характерна для буржуазных олигархий. Великое превосходство над этими последними давал рабочим партиям их интернационализм, который заставлял их искать идеального человека скорее за пределами Испании, чем в ней самой.
Тактика лести и угодничества, применявшаяся в буржуазных партиях — равно в либеральной, консервативной или республиканской, — с целью продвижения по бюрократической лестнице, была чужда как анархистам, так и социалистам.
Иногда, в самый разгар спора, в контору типографии заходил еврей Яков, чтобы справиться, какие книги пойдут к нему в переплет. Он прислушивался к разговорам, слушал похвалы, расточаемые в адрес социализма или анархизма, но никогда не высказывал своего мнения. Все это мало его интересовало. Ему были глубоко безразличны проблемы, о которых спорили эти люди — люди чужой расы, чужой религии.
II
Ночная прогулка. — Служители ордена Святого Динамита. — Госпиталь Серро дель Пимьенто
Врач сказал, что Хуан серьезно болен: он советовал ему побольше бывать на воздухе, а в хорошую погоду совершать длительные прогулки.
Хуан сильно кашлял, мучился от лихорадки и буквально исходил потом.
Когда он был в таком состоянии, Сальвадора и Игнасия не решались выпускать его из дому. Игнасия предупредила, что, если к нему заявятся его друзья–анархисты, она прогонит их метлой.
Обе женщины заботливо ухаживали за Хуаном, настаивали, чтобы он отдыхал, и не позволяли ему работать. Именно тогда Мануэлю почудилось, что Сальвадора влюблена в его брата. Если это так, думал он, то он уйдет из дому, скажет, что уезжает в Америку, и пустит себе пулю в лоб.
Эта мысль не давала покоя Мануэлю. А что, если Хуан тоже влюбился в Сальвадору? Что для него лучше таком случае: смерть брата или его выздоровление? Эти сомнения и борьба с самим собой приводили Мануэля в смятение.
Его мучила болезнь Хуана, а когда удавалось прогнать эти черные мысли, их место заступали другие тревоги — опасения за дела типографии или наивный страх перед каким–то грядущим несчастьем.
Несмотря на советы врача, Хуан совсем не отдыхал. Он раздобыл для себя два–три десятка анархистских книг и все время либо читал, либо писал что–то. Теперь он жил только во имя идеи.
Не говоря никому ни слова, он продал своих «Бунтарей» и бюст Сальвадоры, а деньги отдал на пропаганду.
На улице Мануэля часто встречали незнакомые рабочие, которые подходили к нему и робко спрашивали:
— Как здоровье брата?
— Ему лучше.
— Рады это слышать. Привет! — и уходил и
— Слушай, — обратился однажды Хуан к Мануэлю, — сходи в центральный кружок и скажи, что завтра вечером я приду в «Зарю» и мы поговорим.
Мануэль отправился в кружок, помещавшийся около улицы Ареналь. Люди, которых он видел впервые, расспрашивали его о Хуане; по–видимому, его очень ценили. Тут он встретил Либертария, Мадридца и Пратса.
— Как Хуан? — был первый вопрос.
— Теперь лучше. Завтра он ждет всех вас в таверне
— Хорошо. Ты уже уходишь?
— Да.
— Подожди минутку, — сказал Либертарий.
Они обсуждали забастовку рабочих в каменоломнях. Мануэлю надоели споры о делах, в которых он ничего не понимал, и он собрался уходить.
— Мы тоже идем.
Они вышли все вместе — Мануэль, Пратс, Либертарий и Мадридец. Последнее время эта троица была неразлучна и непрерывно ссорилась.
Каталонец Пратс признавал только католонскую разновидность анархизма; идеальным образцом анархистского движения, промышленности, культуры являлась для него Барселона; напротив, для Мадридца все каталонское означало все дурное.
— Любая вещь, которая у вас производится, — дрянь, — говорил Мадридец, — начиная от текстильных изделий и кончая анархизмом — все чистое надувательство.
— Ну, а что хорошего в этом вертепе? — парировал Пратс. — Давно нужно было срыть этот город до основания.
— Что хорошего? Во всяком случае, здесь нет той преснятины…
— Зато много пустозвонства и просто свинства.
— Будет вам, — прикрикнул на них Либертарий. — И это называются анархисты! Только и знают спорить, кто лучше: кастильцы или каталонцы. А еще хотят, чтобы исчезли все границы.
Мануэль засмеялся.
Все четверо прошли улицу Ареналь, миновали Пуэрта–дель–Соль и стали подниматься по улице Пресьядос.
— Меня тошнит от всего, что я здесь вижу, — начал снова Пратс. — Здесь все мертво… Вот в прежнее время у нас в Барселоне жизнь била ключом… хотя этот и не верит, — и он указал на Мадридца и затем продолжал, обращаясь к Мануэлю: — Мы занимались агитацией, а ведь это очень важно; мы устраивали конференции, на которых разбирали Библию; каждый вечер проводили собрания, посвященные толкованию того или иного положения нашей программы. Нам удавалось склонять на свою сторону студентов, буржуазную молодежь, и они начинали разделять наши убеждения. Помню, как на одном из таких собраний Тереса Кларамунт — она была тогда беременная — исступленно кричала: «Все мужчины трусы! Смерть мужчинам! Революцию сделаем мы, женщины!»
— Да, в то время барселонцы жили как в лихорадке, — подтвердил Либертарий.
— Вот именно! Повсюду проходили митинги, устраивались анархистские крещения, анархистские свадьбы, солдатам рассылались прокламации, призывавшие их к мятежу и к отказу ехать на Кубу, и в театрах мы кричали: «Смерть Испании! Да здравствует свободная Куба!»
— Рассказывай! — недоверчиво воскликнул Мадридец.
— Пусть вот он скажет!
— Это правда, — отозвался Либертарий. — Были дни, когда полицейские даже не осмеливались выступать против анархистов; в центральном кружке каретников, в клубе «Разящая кирка» и в некоторых других местах, прямо в шкафах, у всех на виду, лежали бомбы и бутылки с взрывчатыми веществами — бери кто хочешь!
— Ужас какой–то! — воскликнул Мануэль.
— Бомбы были что надо, — прибавил Либертарий. — Одни в виде апельсина, другие в виде груши, были и стеклянные, в форме шара, начиненные осколками стекла.
— Мы называли их «ходульками», — продолжал Пратс, — здешние ребятишки называют так специальные детские коляски… Помнишь, — обратился он к Либертарию, — когда мы шли компанией и встречали знакомых, то приветствовали их криком: «Salut у bombes d'Orsini!» [Привет и (да здравствуют) бомбы Орсини! (каталанск.)] Однажды, воскресным вечером, нас собралось больше двухсот человек, и мы решили всем скопом пройтись по Рамбле, разбрасывая направо и налево бомбы.
— И ничего из этого не вышло, — сказал Мадридец. — Я вообще считаю, что каталонцы трусоваты для таких дел.
— Вот уж нет! — вступился Либертарий. — Они храбрый народ.
— Может быть, и так, — возразил Мадридец, — но я говорю это потому, что сам работал в Барселоне, когда разорвалась бомба на Камбьос Нуэвос, и воочию убедился, чего стоят хваленые каталонские анархисты. В Монжуич начали сажать людей, и вы бы видели, какая поднялась паника. Все эти молодчики, строившие из себя отчаянных террористов, которым все трын–трава, драпали, как зайцы. Одни подались во Францию, другие разбежались по деревням, а те, кто попались, быстренько отреклись от анархизма и объявили себя кто федералом, кто свободным мыслителем, кто регионалистом. И ни одного анархиста. Хоть бы совесть поимели.
— Ты не прав, — сказал Либертарий.
— Нет, прав. Ни одного порядочного человека.
Они спускались по Широкой улице и встретились с Карути; тот шел, сгорбившись, кутаясь в рваный плащ, и от него сильно пахло эфиром.
Карути поздоровался, крепко пожав всем руку.
— Я от Авельянеды, — сказал он. — Это удивительный человек. Он недавно купил маленькую собачку и вставил зубы. Так что с деньгами у него не густо, но он мне говорит: «Пойдем поужинаем в Бомбилью». Поужинали. Я читал стихи папа́ Верлена, он начал читать свои, но новые зубы сильно ему мешали. Он хотел было прочесть свою поэму «Безутешные», начал декламировать и вдруг говорит: «Одну минутку», — тут же запустил палец в рот, вынул вставную челюсть, швырнул ее в окно и продолжал читать.