Алая заря — страница 31 из 42

Хуан направился к сцене.

— Осторожно, — сказала ему Сальвадора, — не простудись.

Мануэль и Сальвадора сели в партере.

На авансцене зажглись две лампочки. При смешанном свете тоскливого серого дня и электрических лампочек сцена казалась похожей на пещеру. Посредине, за столом, сидело несколько плохо одетых людей. В стороне стоял небольшой, накрытый синим сукном столик, а на нем — графин с водой и стакан. В глубине сцены, на скамье, сидели люди, лиц которых нельзя было различить. Хуан устроился между ними.

Театр мало–помалу наполнялся; входили рабочие — одни в праздничных костюмах и в шляпах, другие в блузах и кепках, оборванные и грязные. В партере рассаживалось несколько человек, по виду напоминавших старших рабочих, с женами и детьми; в одной из боковых лож сидели писатели и журналисты, среди которых выделялся человек с рыжей шевелюрой и с рыжей бородкой клином. В зал вошел Либертарий и подошел к Мануэлю поздороваться. Тот представил его Сальвадоре.

— Привет, товарищ! — сказал Либертарий, крепко пожимая ей руку.

— Привет, — смеясь, отвечала она.

— А мы хорошо вас знаем, — прибавил Либертарий. — Вот он и его братец только о вас и говорят.

Сальвадора улыбнулась и немного смутилась.

— Ты будешь сегодня выступать? — спросил Мануэль Либертария.

— Просили выступить, но я не любитель таких вещей. Я всячески старался их убедить, что мне… что я не оратор.

Тут он оперся о кресло, повернувшись спиной к сцене, и окинув глазами зал, добавил:

— Посмотрите, как мало здесь выразительных лиц.

Сальвадора и Мануэль обернулись. Действительно, никто из присутствующих не мог хоть чем–нибудь привлечь их внимание. Всюду некрасивые, скуластые, грубые лица, болезненно–желтые, прыщеватые, заросшие щетиной; всюду сдавленные узкие лбы, насупленные брови, из–под которых мрачно сверкают черные глаза. Только очень редко выделялось кроткое, печальное лицо, мечтательный, задумчивый взгляд.

— Как мало глаз, в которых светится ум, и еще меньше добрых глаз! — заметил Либертарий. — Сколько надменности, кичливости, наигранной суровости и важности! Ясно, что с такими типами далеко не уедешь. Ну, ладно, я пошел на сцену. Привет, товарищи!

— Привет.

Он пожал руку Сальвадоре, хлопнул по плечу Мануэля и ушел.

Зажглись все лампочки рампы. Председательствующий, пожилой седобородый человек, сидевший между Пратсом и каким–то бледным, болезненного вида рабочим с рассеянным взглядом, позвонил в колокольчик и поднялся. Он произнес несколько слов, которых никто не расслышал, и предоставил слово одному из ораторов.

Сразу же один из сидевших в глубине сцены двинулся к столу, налил стакан воды, отпил глоток и начал: «Товарищи!»

Несмотря на призывы председателя соблюдать тишину, оратора слушали не слишком внимательно, отчасти потому, что публика продолжала входить в зал и вела себя довольно шумно, отчасти же из–за монотонности, которой произносилась речь, должно быть заученная наизусть и заранее отрепетированная. Когда оратор кончил, ему похлопали, и он пошел на место.

Затем перед столиком появился какой–то старичок, не спеша взял графин, налил стакан воды, надел очки, вывалил на стол целый ворох газет и начал говорить.

Это был, несомненно, очень методический и обстоятельный человек, ибо он не произносил ни единого слова без соответствующей ссылки на то или иное издание. То и дело он зачитывал длинные куски из газет и делал это так медленно, что можно было прийти в отчаяние.

Публике наскучило его слушать, все стали вполголоса разговаривать между собой, а какие–то весельчаки на галерке довольно удачно имитировали конское ржанье.

Старичок заявил, что он сапожник, и поведал о любопытных вещах, касающихся его собратьев по профессии.

После старика выступил молодой человек в длинном сюртуке и в высоком накрахмаленном воротничке. Это был какой–то журналист, видимо, из тех, что ловят рыбку в мутной воде анархизма.

Присутствующие, равнодушно принимавшие предыдущих ораторов, разразились аплодисментами при первых же фразах, произнесенных молодым человеком в сюртуке.

Свою напыщенную, дерзкую и трескучую речь он густо уснащал учеными терминами, почерпнутыми из социологии и антропологии.

В его манере держаться было что–то вызывающее. Казалось, он все время хотел сказать своим несчастным слушателям: «Вы видите, что я ношу сюртук, цилиндр, что я человек просвещенный! Так восхищайтесь же мною, удивляйтесь: ведь я снизошел до вас, я почти уравнялся с вами».

В порыве бахвальства молодой человек заявил, что он презирает политиков, потому что все они — ослы, презирает социологов, не принимающих анархизма, презирает социалистов, потому что они продались правительству, презирает всех и вся; каждое из этих хвастливых заявлений простофили–слушатели покрывали громом аплодисментов.

Он принимал эти аплодисменты со снисходительным видом человека, позволяющего домашним восхищаться исключительностью своего таланта.

Заканчивая речь, юноша в сюртуке бросил в зал хлесткую фразу.

— Силе оружия, — сказал он, — мы противопоставим нашу выдержку, если этого окажется недостаточно, на оружие мы ответим оружием, а если правительство захочет смять и уничтожить нас своей мощью, мы прибегнем к разрушительной мощи динамита.

После этих слов, которые наиболее пылкие слушатели приветствовали возгласами одобрения и весь зал наградил аплодисментами, обладатель сюртука сразу выпрямился, как будто на голову ему возложили святое святых анархии, и ретировался с недовольным видом человека, которого все же не сумели оценить по заслугам.'

За ним стал говорить Либертарий. Зал еще волновался, находясь под впечатлением пустопорожних фраз журналиста, и голос Либертария, звучавший несколько глухо и невнятно, не доходил до слуха присутствующих. Он говорил о нищете, о малокровных детях, но, увидев, что никто не обращает на него внимания, оборвал речь и ушел. Впрочем, публика этого даже не заметила. Мануэль принялся было аплодировать, но Либертарий только пожал плечами и рассмеялся.

Волнение, вызванное речью юноши в сюртуке, еще не улеглось, когда к столу решительно двинулся человек в рабочей блузе с обветренным лицом и злыми глазами.

Он уперся обоими кулаками о стол, выждал, пока зал стихнет, и потом вибрирующим голосом, с чисто андалузским задором и темпераментом заговорил:

— Рабы капитала! Вы, идиоты, позволяющие дурачить себя всяким проходимцам! Вы, тупицы, не имеющие ни малейшего понятия о своих же собственных интересах. Вы только что слушали и награждали аплодисментами человека, утверждавшего, будто существует категория интеллектуальных рабочих и что вы, здесь сидящие, похожи на них… Это ложь! Те, кто величают себя интеллектуальнымн рабочими, на деле оказываются самыми рьяными защитниками буржуазии; это всякие журналисты, которые готовы лизать руку тому, кто их кормит (аплодисменты).

— Это неправда! — крикнул кто–то.

— Долой его! Долой!

— Пусть говорит.

— Я знавал одного настоящего работника умственного труда, настоящего интеллектуального труженика, — продолжал оратор, — это был истинный апостол, не чета всяким там щеголям в шлямпампе и сюртуках. Он был учителем и проповедовал свое учение по деревням и рабочим поселкам горного округа Ронды. Этот человек всегда ходил пешком; он был одет хуже, чем любой из вас, этот бедняк довольствовался ложкой оливкового масла и краюхой хлеба. В батрацких артелях он обучал поденщиков грамоте при свете ночника. Это был настоящий анархист, настоящий друг обездоленных, не то что здешние пустобрехи. Что сделала для нас пресса? Ровно ничего. Я вот кирпичник, и живем мы, извините за выражение, как свиньи, в лачугах размером в пару квадратных метров. Вот и извольте ютиться в этой лачуге со всей семьей и получайте две песеты на день. Да и то еще не каждый день, потому что, когда идет дождь, жалованья не полагается, хотя хозяин, боясь, не дай бог, разориться, гонит вас камни подбирать да телеги грузить, и все задаром. Но по сравнению с тем, что творится в Андалусии, и это можно почитать за счастье. Поэтому я и говорю: если люди все это терпят — значит, они и не люди вовсе, а мокрые курицы…

Дойдя до этого места своей речи, оратор снова счел удобным дать волю инстинкту обличительства, и из его красноречивых уст на публику посыпались новые оскорбления. Присутствующие восторженно ему аплодировали. Видно было, что это человек фанатичный и жестокий. У него были сильно развитые, тяжелые челюсти хищника, и, когда он говорил, губы его заметно кривились, а лоб хмурился. Чувствовалось, что в приступе раздражения он способен убить, поджечь, совершить самый нелепый поступок.

Наконец, чтобы доказать полную никчемность интеллигенции, он заговорил об астрономах, назвав их дураками за то, что они попусту тратят время, разглядывая небо.

— Чем ему помешали астрономы? — шепнул Мануэль Сальвадоре.

После призыва к грабежам кирпичник закончил речь словами:

— Мы не хотим ни бога, ни господ! Долой буржуев! Долой шутов, величающих себя работниками умственного труда! Да здравствует социальная революция!

Андалузцу долго аплодировали; затем на трибуне появился лысый человек лет пятидесяти, толстый и флегматичный, который, улыбаясь, сообщил, что больше всего ненавидит Библию.

Он являл собой полную противоположность предыдущему оратору: держался спокойно, как человек, довольный жизнью и судьбой.

Библия была для него не чем иным, как собранием глупостей и несуразностей. Не без остроумия он съязвил насчет семи дней творения, насчет создания света до появления солнца и еще по поводу целого ряда нелепых историй.

Он заявил также, что не может без смеха слышать утверждения о существовании души.

— В самом деле, что такое душа? — спросил он. — Душа есть не что иное, как игра крови, которая течет по венам кровенозной системы, — при этом он посмотрел на свои руки и ноги, — и если это главное, то душа имеется не только у человека, но и у животных, и, значит, не только у собаки, но и у самой мелкотравчатой козявки.