Альбом для марок — страница 12 из 28

– Мандельштам – он античность лучше всех понимал. У него это в крови – евреи же прошли через Грецию, через Рим. А славян тогда не было.

– Мы Мандельштама дразнили: “Я палочку возьму су-хую!”

Почти с видом заговорщика:

– А “Литгазета”-то напечатала “Ленинград”! В тридцать втором году! “Я вернулся в мой город, знакомый до слез” – а? – и подталкивание локтем.

– Гумилев дворянством гордился, а когда приехал Лев Гумилевский, он расстроился. Фамилия от “хумилис”, поповская. Ну, монархистом он после революции стал. До революции это было неприлично. У раннего Николая Степановича африканские стихи какие-то тартареновские – а? Это потом, когда он туда съездил, пошло хорошо.

Тайком и с улыбкой, как сладкую сплетню:

– А знаете, он нашей Анне Андревне изменял. Она рожает, а он с этой… в театре. Да.

– Один раз мы Хлебникова позвали к себе, на Петербургскую сторону. Он говорит: – Мы, футуристы, пришли к заключению, что можно писать стихи из одних знаков препинания. Читаю: Точка, запятая, двоеточие, вопросительный знак. – Все стали спорить, а Мандельштам догадался: – Здесь нет стихотворения! – Хлебников обрадовался. Потом мы с ним шли – нам по пути – и я спросил, правда ли он считает, что могут быть стихи из одних знаков препинания. Он говорит: – Конечно, нет. Это была маленькая бомбочка. – У него на все были бомбочки. Ну, вот эта история с Председателями земного шара. Он сказал, что если я хочу, то чтобы расписался. Я расписался и стал Председателем земного шара. Ну, никаких привилегий за это я не получил… Потом меня профессор… приятель брата… водил в сумасшедший дом, посмотреть. Там один, вижу, сидит, задумался, пальцы на губах. Не могу понять, где я его видел. Ну, точно такой. Вспомнил: Хлебников…

– А Маяковский – он слежку еще с дореволюционных лет чуял. Михаил Голодный рассказывал: – Ночью вваливается ко мне Маяковский, говорит: Гаси свет! – Я погасил, а он к окну и глядит из-за шторы: – Стоят…

Тень ушла незамеченной. На панихиде в Союзе писателей присутствовало несколько случайных редакторов из Худлита. Я ничего не знал и не мог попрощаться с Михаилом Александровичем.

…Мне представляется, я проводил его однофамильца, а может быть, дальнего родственника. Любомир Михайлович Зенкявичюс был филателистом с 1904 года, его коллекция считалась одной из лучших в Литве. В сорок четвертом он с братом угощал у себя в имении советских офицеров. После обеда из комнаты он услышал выстрел: брат лежал перед домом. Любомир Михайлович бежал в беспаспортную Клайпеду и до амнистии жил под чужим именем. Когда я в последний раз уезжал из Паланги, я увидел его из автобуса – на серой клайпедской улице. Опустив голову, с авоськой в каждой руке, он входил под низкий свод подъезда, и этот свод показался мне сводом могильного склепа.


1970

ахматова

– Неуютно, когда не пишется…

– Маленькая поэзия существует тем, что отвоевывает у большой прозы все новые территории.

– Самый нужный мне поэт – Мандельштам.

– Гумилев – до сих пор не прочитан. В нем такие тайны… Он только начал писать, когда его убили.

– Клюев, по-моему, гораздо интересней Есенина.


– С Борисом нас поссорил дурной человек.

– В молодости им владела стихия. Это было чудо. Теперь он сам владеет стихией. Скажите, кому сейчас нужны передвижнические пейзажи?

– Я навестила его, и он рассказал, как случился инфаркт. Потом читаю “В больнице”. Теми же словами, что рассказывал. Это чудо.

– Когда я в последний раз была у Бориса, он возмущался: в Америке реклама “Принимайте эти пилюли, их прописывал доктор Живаго!”. Говорил: если останусь жив, посвящу себя борьбе с пошлостью. Как будто с пошлостью можно бороться…


Я как-то сказал, что думаю о Блоке. Ахматова оживилась:

– Еще один анти-Блок!

– А кто первый?

– Иосиф!

В тот же вечер об общеизвестном случае, но в каком повороте!

– Блок на железной дороге меня не узнал, подошел и спросил: – Барышня, вы свободны?

В другой раз:

– Не понимаю, как можно писать одно стихотворение до обеда, а другое – после обеда.


Я спросил:

– Вам нравится “Двенадцать”?

Поежилась:

– Похоже. Тогда было хуже, чем в тридцать седьмом году. Матросики ходили по квартирам и убивали.

О Маяковском – тоже общеизвестное, но разным слушателям – по-разному. Мне – точно:

– Жаль, его в семнадцатом году шальной пулей не убило.


К классикам не менее пристрастна, чем к современникам. Все знают, что Пушкин и Достоевский – во главе угла. Лев Толстой – “мусорный старик”. Чехов не в почете:

– У Чехова нет тайны.

Бунин?

– Бунин не мог простить человечеству, что кончил четыре класса гимназии.

О Лермонтове с семейной досадой:

– Бабка проклятая, все юнкерские поэмы сохранила…

Однажды достала из сумочки вырезку и злорадно показала. Портрет пожилого господина – ничего плохого, ничего хорошего:

– Недавно нашли. Дантес в старости!


Болезненное. Об эмиграции:

– Георгий Иванов сидит в Париже, знает, что никто его за руку не схватит, и сочиняет, как господа развлекались. Взгляд из лакейской. А как мы читали “Столп и утверждение истины” – этого он не заметил.

– Придумал, что я ревновала Гумилева – как будто можно ревновать Дон-Жуана!

– У Набокова в “Пнине” пародия на меня:

      Но есть роза еще нежней

      Розовых губ моих. —

Антиахматовское направление. Я непристойностей никогда себе не позволяла.

Очень верится, что, когда Вертинский при ней плакался на тяготы эмиграции, получил: “Идите в жопу!”


В руках тамиздатская книжечка:

– Они издали “Реквием” – ну, как вам это понравится? – с портретом Сорина!?[52] К “Реквиему” можно только это. – Она достала заношенный пропуск в Фонтанный дом.

В который раз тиснули там – “без ведома и согласия”. Наполовину в сердцах, наполовину для микрофона в потолке (должен же быть!):

– Не желаю работать на босса!

Когда посадили Синявского и Даниэля, и пианистка Юдина сказала, что русская православная церковь не одобряет печатание за границей, Ахматова глянула тучей:

– Такого не было даже в тридцать седьмом году. Тогда говорили: наверное, он с заграницей переписывался…

Сюда же постоянная присказка из Лескова:

– На Руси христианство не было проповедано.

Ахматова напечаталась не в либеральной “Литературке” (не предложили), а в реакционной эрэсэфэсэровской газетке (позвали). Общественность упрекнула:

– Как вы могли?

Ахматова:

– Для меня это одна фирма.

О прогрессивной “Литературной Москве” и ее редакторе Казакевиче:

– В наше время редактор не занял бы бо́льшую часть альманаха своим сочинением.

О передовых эстрадных поэтах:

– Я всех пускаю. Только Евтушенку не пустила. Сказала, чтобы позвонил через две недели.

– Мальчик Андрюша! Всегда у Бориса в углу, как мебель…


Из поэтов ценила – много раз слышал – шесть имен: Тарковский, Петровых, Липкин, Самойлов, Слуцкий, Корнилов.

На первом месте – Тарковский, и за стихи, и за красоту (“Увидела впервые – ахнула”). Петровых – почти родня. Липкин – “великий визирь”. Всех шестерых – под крыло:

– Я Слуцкому говорю, зачем он печатает плохие стихи. – А чтобы не забыли. – Но, по-моему, если печатать такое, как раз забудут.


В конце 1962 именинницей:

– Был Солженицын! Замечательный! И рассказывал замечательно. Я ему говорю: – Бойтесь поздней славы. Славу легко перенести в двадцать четыре года. В пятьдесят четыре – совсем не просто. – Он смеется, говорит: – Не боюсь. – А потом стал читать стихи… – (Пауза. Большие глаза.) – Ужасные!..


Поразительно рано – зимой 1961–62 как важнейшую новость – о Бродском. И в таком высоком регистре, как только о друзьях своих лучших лет. И потом при каждой встрече подробно о перипетиях судьбы Бродского. Но не жалуясь, а даже не без удовольствия:

– Рыжему делают биографию.

– Мои стихи никогда не ходили по рукам. А Иосифу я сказала: если отпускаете рукопись, подписывайте каждое стихотворение.


Я прочел Ахматовой несколько моих любимых стихотворений Красовицкого. Не понравилось.

– Нет звука.

Осенью 1961 я неожиданно сочинил стихи про Ахматову. Послал ей по почте.

Зимой оказался в Ленинграде. Позвонил и услышал:

– Сейчас же заходите! Я вам такое покажу…

Мои стихи некой частностью словесно совпали со стихами, которые она тогда же написала о себе: “Если б все, кто помощи душевной…”


Очень по-русски Ахматова сердечно любила Запад и огорчалась, что там не все, как хотелось бы. После поездок в Италию и Англию, соответственно в 1964 и 1965:

– В Риме так много всего, что человек этого построить не мог. А если не человек, то кто?[53]

– Меня возили к гробнице Рафаэля. Представьте себе, они его не похоронили! Наполовину гроб в стене, наполовину снаружи. И рядом служитель с книгами почетных посетителей. Посмотрел, точно определил и подает мне расписаться книгу – китайскую! На лучшем ахмОтовском уровне. Знаете, я написала в Литфонд – мне прислали ответ: товарищ АхмОтова… Со мной все на ахмОтовском уровне…

– В Лондоне по улицам разгуливают негритянские патриархи с внуками. Англичан почти не видно…


О западной литературе, помимо всегдашних Данте и Шекспира:

– Первая мировая война убила французскую поэзию.

– Я пять раз читала “Улисса”.

– В тридцатые годы я зашла в один дом. На столе раскрытая книга. Я прочла несколько страниц: гениально. Посмотрела на обложку: Хемингуэй, “Прощай, оружие!”

Не раз упоминала Элиота, даже цитировала из “Четырех квартетов”.


В 1962 Ахматову и Фроста выдвинули на Нобелевскую.

Фрост приехал в Ленинград в первых числах сентября. Обласканный всеми почестями первый поэт Америки. Его возили к самым выдающимся. Для Ахматовой встретиться с ним – лишний раз упереться в свою загнанность и нищету. Ленинградское начальство сочло неудобным принимать гостя в дощатой ахматовской будке – Ахматову отвезли на комильфотную дачу академика Алексеева: всегдашний ахмОтовский уровень.