Полдник. Вдвоем за чаем.
слуцкий: Вы когда не работаете, что читаете?
я: Сейчас Аксенова.
слуцкий: Рассказы у него дивные.
я: Говорят, у него хороший неопубликованный роман.
слуцкий: Не читал. У него в столе большое количество рукописей. Последние годы его печатают худо.
я: Если по-вашему, по-марксистски, количество перейдет в качество, и рукописи взорвут столы – не у одного Аксенова. Что тогда будет?
слуцкий: К чести советской литературы, у нас почти все произведения пишутся для печатания.
я: А ведь печатать опасно? Во-первых, самоцензура. Во-вторых, сколько стихотворений вы пишете в год?
слуцкий: Последнее время много. Четыре тысячи строк.
я: А сколько печатают?
слуцкий: Предлагаю полторы тысячи, берут семьсот.
я: То-то и оно: ведь берут третий сорт.
слуцкий: Ну, второй.
я: Вряд ли. По вашим собственным меркам, у вас нет середины, только первый сорт и третий. Да и тот для печати – вы портите.
слуцкий: Я никогда не переделывал своих стихов!
я: А “Вы не были в районной бане”? “Там четвертак любой билет”. Такой цены нет, было точно: “Там два рубля любой билет”. А “Покуда над стихами плачут”? “Она, как Польша, не згинела”?
слуцкий: Это напечатано в издательстве “Правда” тиражом в сто тысяч.
я: Но в каком виде? А “Шел фильм и билетерши плакали… И парни девушек не лапали”? И название “Броненосец Потемкин”?
Месть последовала наутро.
Обычно я завтракаю поздно, один. слуцкий меня дождался. Его развлекал грушин:
– Из порядка 116 стран, дающих регулярную статистику в ООН, Советский Союз по уровню жизни не входит в первые пятьдесят. А известно вам, что у нас 58 процентов городского населения ни разу не было в театре?
слуцкий: А какой процент никогда не был в опере?
грушин: Такой статистики нет.
слуцкий: Я никогда не был в опере. В двадцать втором году Назым на митинге в Москве предложил превратить Большой театр в элеватор. (Мне.) По-вашему, это глупо?
я: Глупо.
слуцкий: Назым был очень умный человек.
я: Знаю. Разговаривал.
слуцкий: Сколько раз?
я: Мне хватило.
слуцкий: А вы не допускаете, что он мог не брать вас в расчет как собеседника?
я: Допускаю. Он был хам с манерами.
грушин: Вы высказываете весьма странные мысли.
слуцкий: Назым был долгое время негласным главой компартии Турции и всего Ближнего Востока.
я: Какое это имеет отношение к уму? Или таланту?
слуцкий: У сорокамиллионного народа обязательно должен быть свой великий поэт!
я: Не обязательно Хикмет. Пастернак говорил, что бывает модернизм худшей воды, вроде Хикмета или Элюара – сплошная пустота.
слуцкий: Пастернака́ за границей знают только за прозу, а стихи Хикмета и Элюара знает весь мир.
я: Элюара знают. Сейчас и Пастернака знают. А Хикмета – нет.
слуцкий: Это ваше личное суждение.
я: Личное суждение по журналам и антологиям.
грушин: Кто, по-вашему, может судить о стихах?
я: Тот, кто в них понимает.
грушин: Но это ничтожно малая группа, которой статистически можно пренебречь.
слуцкий: Если в этом зале о Назыме скажу я, мне поверят, а если скажете вы, вам не поверят.
1976–80
республиканский членкор
Ленин и Чернищевский – люди двух эпох. Если би Ленин жил в эпоху Чернищевского, он бил би Чернищевским. Если би Чернищевский жил в эпоху Ленина, он бил би Лениным. У них общая гражданственность, бесстрашие, нравственность.
Мой отец, человек огромных способностей, готовился в раввины. Он бил би видающийся раввин России. Но Чернищевский научил его атеизму. Он на Чернищевского Богу молился. На столе у него всегда стояла карточка Чернищевского.
Я бил щестилетний негодяй. Я игрался и уронил карточку. Рамка распалась, стекло тоже сломалось. Чернищевский, так сказать, повержен. И я даже не подумал поднять. И тут входит отец. Он мухи не мог обидеть – а тут он хотел меня побить. Но он не знал, как это делается. Меня всегда била мама. И он схватил щетку для пола и стал тикать ей стенку – он не знал, как бить детей.
Недаром Ленин так любил Чернищевского.
1979
австрийский коммунист
– Почему вы узнали, что это австрийский значок? Совершенно верно, красное-белое-красное. Я почетный член австрийской компартии.
Австрия это обыкновенная европейская страна. Как Швейцария. Половина классической музыки происходит из Австрии? Никогда об этом не думал. Да, там в каждой деревне играют на цитре.
Но родился я на Украине. В Николаеве. Моя мать была настоящая русская интеллигентка. Это теперь сказали бы, что еврейка. А в Австрии меня выгнали из школы как русского. В первую войну.
Я все знаю про Гёте, про его личную жизнь. Я четыре года слушал о нем в Венском университете. “Поэзия и правда” это неправильный перевод. Это “Вымысел и правда”. Гёте понимал, что не станет всегда писать правду.
Он не хотел писать про свою жену Кристиану Вульпиус. Она пришла к нему просить за брата – ее брат написал что-то не то – и так и осталась. Она жила с Гёте много лет невенчанная. При французах один мародер ворвался в дом Гёте, приставил к нему штык и потребовал деньги. Кристиане Вульпиус это не понравилось, и она выбросила этого француза из дома. Гёте был ей так благодарен, что сразу пошел с ней в церковь и обвенчался.
Вы знаете, что Шиллер был страшным обывателем? Он не здоровался с Кристианой Вульпиус. Потому что она была низкого происхождения. Когда он со своей аристократической женой Каролиной фон Вольцоген приходил к Гёте, Кристиана Вульпиус подавала на стол и уходила на кухню. А теперь Шиллер считается революционер, а Гёте нет.
Гёте написал много баллад, стихотворений – они много значили для своего времени. Теперь они никому не нужны. Для меня Гёте это первая часть “Фауста”.
Я был здоровенный малый. Прошел всю Европу пешком с рюкзаком и палаткой. И Северную Африку. Югославия это такая дикость, что хуже Африки. В Боснии в деревне одни женщины и ребятишки. Мужчины все уже поубивали друг друга. Кровная месть. И Словакия. Ну, Чехия это уже культура. У меня был географический паспорт – во все страны, кроме Советского Союза.
Сын у меня живет в Ливерпуле. Он фабрикант, хорошо живет. Я его долго не видел. Мы его в двадцать пятом году сделали. В Италии. В Австрию он не хочет.
Австрийцы неприятные черствые буржуазные люди. Сейчас они такие, как были при Гитлере. На последних президентских выборах за фашиста Бургера голосовало сто сорок тысяч. Сто сорок тысяч взрослых дураков! В тридцать третьем году при фашисте Дольфусе за фашистов голосовало меньше.
Откуда вы знаете про Дольфуса? Спросите людей вокруг – они не знают. От Дольфуса я бежал в Москву. После восстания. Я не состоял в Шуцбунде. Я при Шуцбунде был делегатом компартии. А здесь, вы, наверно, догадываетесь, побывал в далеких местах.
Откуда вы обо мне слышали? Вы знаете Леночку Кривицкую? Да. В пятьдесят пятом я без реабилитации жил в Сибири. В ужасных условиях. Я не знал, куда послать, и послал в министерство культуры. Поэма “Германия. Летняя сказка”. Я сатирик. Там как будто про Западную Германию. Но это не про Германию. Ее никогда не напечатают. Рукопись переслали в литературную консультацию. Леночка Кривицкая показала ее Льву Гинзбургу.
В прошлую пятницу я был потрясен. Я спрашиваю, как поживает Лев Гинзбург, а мне отвечают, он уже не поживает, его похоронили. Мне горько, что я пережил его. Это был острый талант и щедрый человек. Такая редкость! У нас все готовы перегрызть друг друга.
Я обязан Гинзбургу всем. Он так горячо отнесся. Написал рецензию. Вытащил меня из Томска. Без него я так бы там и остался. Тогда ему было всего тридцать пять лет… За какую-то статью двадцать второго года и неопубликованную поэму меня приняли в союз писателей.
Я печатаюсь под псевдонимом. У меня больше шести тысяч газетных публикаций. За этот месяц я перевел четыреста тридцать строк. Хотите знать, чего? Балы́балы́. Национальная поэзия. Ее на свете нет.
Это в Томске я стал читать русскую литературу. Я удивился – такая великая литература! В Вене я читал “Евгений Онегин” по-немецки. Бросил – какая-то дрянь.
В тридцать восьмом мы были на покосе. Спали в шалашах. В пять часов утра я выполз по естественной необходимости. Смотрю, конвоир у костра вырывает лист из какой-то книги. Я страшно хотел читать – не читал несколько лет. Только газеты старые, мы из них папиросы делали. Я говорю: – Стрелок, что за книга? – Он посмотрел: – Какой-то “Евгений”. – Я догадался, что это “Онегин”. Я говорю: – Я тебе целую газету дам, отдай мне книгу. – Он говорит: – Я отойду, а ты положи газету у костра, а я тебе потом положу книгу. – Это он боялся, что я подойду и винтовку у него отниму. Я положил ему газету. Он положил мне книгу. Я прочитал: “Мой дядя самых честных правил” – и, знаете, я заболел. Я пошел к лекпому – мы так называли фельдшера – и попросил освобождение, это как бюллетень. Он мне дал – и я целый день лежал в шалаше и читал “Онегина”. Это была моя самая первая русская книга. В Советском Союзе, в Энгельсе, я читал историю немецкого языка. Потом мне захотелось прочитать “Онегина” еще раз. И я еще раз попросил освобождение. Я решил перевести “Онегина”. Я перевел первую главу – мне за нее дали премию в ГДР, – а потом перестал переводить. Нашел очень хороший перевод – значит, зря старался.
Сам я писать ничего не хочу – мне надоело ходить под конвоем.
Вы думаете, это только здесь так? Везде так. Я послал письмо старому товарищу по партии. В Америку. Наклеил красивых марок. Он ответил. В конверте – фотография моего письма. К маркам с портретом Ленина – стре́лки. Значит, я там что-то нарушил.
Представьте себе, я, старый дурак, впервые увидел Ленинград в шестьдесят пять лет. Слава богу, свободный. Слава богу, денег хватает. Я поселился в гостинице. Нанял в туристском бюро экскурсовода и платил, как за целую экскурсию – пять рублей в день и мое питание. Это было чудо!