Некоторые его стихи выдают один присест. А длинные огромные стихи писались – вот такой напор идет, за день он иссякнуть не может. Назавтра рождаются какие-то новые ви́дения того, что уже сделано, и – исправлений множество. Переделывал он свои стихи основательно, пристрастно переделывал. Печатал стихи на машинке – не любил писать от руки, потому что писал размашисто, – печатал через один интервал вровень с левым обрезом убористые-убористые строфы, так чтобы на страницу влезло как можно больше; огромное стихотворение в несколько столбцов, два, или даже три, помещалось на одной, двух, может быть, трех страницах. Никогда на обороте не писал – ему нужно было видеть текст, как картину. По картине и правил. Выразительно марал перьевой самопиской, разгонистым почерком. Яростно зачеркивал, вписывал, заполнял поля, – и мог бутерброд маслом вниз уронить на рукопись совершенно элементарно.
Иосиф страшно много ловил из воздуха. Он с жадностью хватал каждый новый item и старался его оприходовать, усвоить в стихах. Можно сказать, ничего не пропадало даром, все утилизировалось – с невероятной, ошеломляющей ловкостью.
В Москве Иосифа очень скоро повезли к Надежде Яковлевне Мандельштам. Он принял ее на ура – и саму, и книгу. Захлебываясь, с восторгом, с улыбкой: “самая веселая вдова в мире”. Н. Я. говорила про Иосифа нежно: “Ося второй, Ося младший”, что не мешало в другой раз сказать: “обыкновенный американский поэт”.
И у Н. Я., и в других домах, куда ходил Иосиф, собиралось общество. Общество бывало разное. Когда про Иосифа говорилось “великий”, кого-то это скандализовало. Даже многие из тех, кто потом пел Иосифу дифирамбы, тогда смотрели на него как баран на новые ворота.
Но и при нормальном понимании, и без понимания к нему относились с открытой душой. Нельзя сказать, что всюду он сразу попадал в центр внимания. Конечно, он много и замечательно говорил – хотя все-таки это был не тот блеск, какой в общении с глазу на глаз.
В откровенно дружественных домах Иосиф был сама ласковость. Когда ласкали его, он почти мурлыкал и мог сказануть такое, что прямо противоречило его обычным словам и утверждениям. По-моему, Иосиф чрезвычайно зависел от собеседника, иногда чуть ли не попадал в рабство – на десять минут, полчаса. Но вот уже, развивая тезис или отвечая, он вскидывал голову и в сослагательно-мечтательном наклонении выдавал что-нибудь безапелляционное. К тому же в характере у него был дидактизм, и самые невинные вещи он мог выговаривать четким вразумляющим тоном.
Иосифу не было свойственно обдумывать в разговоре следующий шаг – свой или ближнего. К счастью, он не находил удовольствия в том, чтобы по-бытовому перечить всему на свете. Но были вещи, которые он безоговорочно не принимал.
При мне Иосиф редко бывал спорщиком, врагом собеседника. Только однажды я видел, как он убивал. Столярова, секретарша Эренбурга, пригласила Иосифа и нелепо соединила с литературоведом Пинским. Кончилось тем, что Пинский выкрикнул:
– Пастернак, Ахматова, Заболоцкий – я бы хотел, чтобы они умерли в 29 году!
Иосиф, выдержав хорошую театральную паузу, с нажимом спросил:
– А о чем они писали после 29 года?
Пинский сказал, что он так не может. Иосиф нравоучительно-назидательно:
– А я могу. После 29 года они писали о Боге. Вам это не нравится?
Иосиф не был профессиональным остряком, хотя часто бывал шутлив. Иной раз, брякнув что-нибудь замечательное, сам собой восхищался, удивлялся и повторял вполне наивно и трогательно. Хихикая, выдавал любимые присловья:
Дело вот какого рода —
Бога нет, а есть природа.
“Мойше, не дергай папу за нос и вообще отойди от покойника!”
“Первая статья конституции Ганы: Каждый мужчина по природе полигамен”.
Стихотворцем-импровизатором не был. С ходу при мне только раз выдал двустишие. Принес Саше Пятигорскому фотографию Вивека́нанды (Иосиф успел в юности отдать какую-то дань индийскому), Пятигорский умилился, Иосиф перевернул фотографию и написал:
Господин Вивекана́нда,
специальность – пропаганда.
По-толстовски мог определить человека какой-то одной чертой, довести эту черту до общей характеристики и потом, никогда не меняя, повторять, например, “душный еврей Н. Н.”. Конечно, про тех, кого любил, говорил многослойнее.
Однажды мефистофельски похвастался, как пришел к Эткинду и сказал:
– Ефим Григорьевич, мне очень нужна моя книга [речь шла о первой, вышедшей в Америке. – А. С.], я знаю, у вас есть.
Эткинд достал книжку:
– Пожалуйста, пожалуйста.
– Понимаете, Ефим Григорьевич, мне за нее такие хорошие джинсы дают…
Иосиф был много взрослее своих лет. Но и неизжитого детства в нем был вагон. Кто-то ему подарил американские штампованные часы со Спиро Агню (My Hero is Spiro) на циферблате. Он их радостно носил и всем показывал. Увлеченно, подолгу мог обсуждать скульптурные достоинства маузера или парабеллума. Думаю, этого детства хватило до конца.
На лотке перед собой он никогда не держал самоуважение. Всегда отзывался о себе и о своих стихах скорее с юмором, говорил “стишки”. Но, конечно, знал себе цену. Неприкосновенность себя и своих стишков старался оберегать от вторжений.
– Звонит Клячкин, говорит, приходи на концерт, я твоих “Пилигримов” петь буду. Я ему говорю: моли Бога, чтобы я не пришел, я тебе гитару на голову надену.
Когда по записи Фриды Вигдоровой в Италии и Израиле поставили пьесу:
– Какой-то юный тип там меня изображает – а мне каково?
Иосиф блюл себя, но с самого начала на протяжении лет общения со мной – и, конечно, не только со мной – бывал предельно откровенен. Не боялся говорить с подробностями о своих обидах, претензиях к кому-то, о своей удаче, о горе, оскорбленности, уязвленности. О своей действительно душераздирающей истории – с предысторией, с развитием шажок за шажком. До истории и помимо нее у него было огромное количество увлечений – он рассказывал, что в юности чувствовал себя, как он выражался, мономужчиной. Вот об увлечениях он мне практически ничего не рассказывал. В изображаемое время Иосиф был этаким жрецом морали. Помню, когда у него что-то произошло, вряд ли по его инициативе, с женой одного художника, он угрызался и явно раскаивался.
С одной стороны, Иосифа влекла литературная Москва, с другой – он не интересовался ни маститыми, ни эстрадными шестидесятниками, ни союзписательскими новичками, ни андерграундом. Не был читателем ни журнальной прозы, ни поэзии. Максимально официальный писатель, к которому заходил Иосиф, был Эренбург, “ребе”. Наиболее продвинутые из союзписательских литераторов любопытствовали насчет Иосифа. У тогдашнего Слуцкого была широта и желание что-нибудь тебе дать. Иосифу он понравился: “Добрый Бора, Бора, Борух”. Самойлов, который ненавидел неэпигонские стихи, стал целоваться с Иосифом: за Иосифом стояла Анна Андреевна. Евтушенко, обладая гиперразвитым чутьем, сразу зазвал его к себе и стал хвастаться живописью Юрия Васильева, потом – собой: “Что вы обо мне думаете?” Иосиф сказал: “По-моему, Женя, вы говно”. Евтушенко в истерике грохнулся на пол: “Как можно при моей жене!” Это рассказ Иосифа.
Аксенов очень приметил Иосифа и взял на крючок, хотел облагодетельствовать и позвал на редколлегию в “Юность”. Иосиф на этой редколлегии, наслушавшись того советского кошмара, в котором жили писатели “Юности”, просто лишился сознания. На Малой Филевской говорил, что присутствовал на шабаше ведьм. А на самом деле это был максимально возможный тогда либерализм.
Короткий обморок в “Юности” не изолированный случай. Бывало, что Иосиф вырубался, когда ему делалось морально невыносимо. Может, это предохранительный механизм, следствие голодных месяцев. Он был эвакуирован из Ленинграда зимой 1941–42, но что-то от блокады осталось. Это именной рескрипт Господа Бога, что спасся блокадный ребенок – он родился в мае 1940, а в сентябре 41 уже начался голод, так что обреченным побыть он успел. И при том, что он был физически сильный, хорошо развитый, с невероятным заводом, с прекрасными мускулами – казалось бы здоровяк, – какая-то органическая хрупкость в нем все время присутствовала. К здоровью он относился “кривая вывезет”, курить не бросал – был неукротимым паровозом. При этом врачей слушался и, когда они приговаривали его лечь в больницу, безропотно ложился и, надо думать, проделывал все, что ему предписывали. Он считал, что жить ему так и так немного. Что при благополучно сложившейся биографии, без особых вмешательств со стороны государства, проживет тридцать с чем-нибудь. Может быть, сакраментальные тридцать семь. И совершенно не случайно в сорок лет написал: “жизнь моя затянулась”.
Я был некоторым образом организатором трех его поэзоконцертов в Москве. Один родственник наших палангских знакомых пригласил Иосифа выступить в каком-то вузе. Дело было в конце мая или в начале июня, очень неподходящее время, когда студенты заняты сессией, а не стихами, тем не менее парень позвонил, попросил. Иосиф, естественно, согласился, и мы поехали куда-то, кажется, в Лефортово, по-моему, это был Бауманский. Мы пришли в общежитие, в довольно большую комнату, – может быть, это была не очень большая комната, сильно наполненная, или средняя комната средней заполненности – мне показалось, довольно многолюдно, человек пятьдесят – семьдесят. И те, кто пришли, слушали его замечательно. Перед этим квантумом студентов Иосиф выкладывался на полную катушку. Не думаю, что они его слушали с очень большим пониманием. Скорее – с огромным вниманием и с уважением, он для них был человек, который в жизни уже какую-то планку взял и в чем-то победу одержал, не только поэт, который свои полтора – два часа что-то вдалбливал. Когда дело кончилось, молодой человек, который Иосифа приглашал через меня, дал мне пук бумажек: “Вот ребята собрали, тут немного, правда”. Иосиф был совершенно поражен, потому что никак не ожидал, что ему беспортошные студенты что-то соберут.