Альбрехт Дюрер — страница 10 из 78

Брант не рассердился на молодого художника, а согласился с его решениями и написал к каждой гравюре короткий дополнительный текст — поэтический эпиграф к изображению. Поэт и художник дополняли друг друга.

Дюреру хороню жилось и работалось в Базеле, но долго оставаться на одном месте было не в его характере. Осень 1493 года снова застала его в пути. Он перебрался в вольный город Страсбург. Острый шпиль страсбургского собора был виден издалека. Силуэт башни резко менял свое очертание в зависимости от того, с какой стороны смотреть на собор. Башня была несимметрична, и это таинственным образом делало ее прекрасной. Ночью, когда подробности исчезали и был виден только черный контур собора, его башня казалась особенно красивой.

«Моя Агнес». Рисунок пером. 1494. Вена, Альбертина


В Страсбурге Дюрер поступил в мастерскую одного из местных живописцев. Имя его история не сохранила. Здесь Дюрер стал снова заниматься живописью и впервые написал свой автопортрет красками. Дюрер постоянно рисовал и писал сам себя. Отчасти потому, что был самой доступной и самой терпеливой моделью. Но были причины и серьезнее. Ему хотелось разобраться в себе, узнать и понять себя. Вот и в Страсбурге, немного оглядевшись, привыкнув, он написал автопортрет. Решил, что пошлет его домой. Чтобы легче было отправить, писал не на доске, а на пергаменте, наклеив его на полотно.

На этот раз он увидел себя по-новому. Молодое лицо прекрасно, спокойно, пожалуй, чуть надменно. Глаза слегка скошены на зрителя — так получилось, он сидел к зеркалу боком. Длинные ярко-рыжие волосы падают на плечи. Они кажутся струящимся пламенем. И мохнатая темно — красная шапка тоже вызывает представление об огне. Серо-зеленая куртка с прорезями на рукавах обшита красной лентой. Шея и верхняя часть груди обнажены, видны ключицы. Рубаха из тонкого полотна в изысканных сборках и с красноватыми прошивками. Покрой и цвет костюма нарядны. Видно, что портному фасон диктовал художник. Сильные руки бережно держат ветку чертополоха. Растение это называлось тогда по-немецки: «Мужская верность». На глухом темно-зеленом фоне лицо светится, губы горят, волосы пламенеют. Молодой человек красив, очень красив, видит себя красивым, хочет, чтобы и другие увидели его таким. Под спокойствием угадывается немалая гордыня. Это уже не скромный странствующий подмастерье, это молодой художник, твердо знающий себе цену. Как заклинание — чтобы не сглазить! — звучит двустишие, написанное над портретом: Идет мое дело, Как небо велело.

Дюрер рисовал постоянно. Если он пропускал день, на другой ему казалось, что рука хуже слушается. До нас дошла ничтожная часть рисунков, сделанных в годы странствий. В молодости Дюрер, видно, не слишком берег их.

Однажды он отважился нарисовать обнаженную. Такой попытки до него, кажется, не делал ни один немецкий художник. Дюрер не был аскетом. В странствиях ему случалось обращаться со словами желания к женщинам. Но сказать женщине, что хочешь нарисовать ее обнаженной, в те времена было труднее, чем выразить свою страсть. Греховность просьбы должна была смертельно напугать ту, к которой она была обращена. И все-таки он нашел натуру, хотя даже самого слова «натурщица» еще никто не слыхивал. Первая модель Дюрера была некрасива. Она оставила на ногах разношенные домашние туфли, голову обмотала полотенцем, стояла в напряженной позе, неловко повернув руку. Рисунок получился робким. Непривычность задачи, смущение, которое он никак не мог побороть, сковали руку художника, сделали неуверенной линию. А рисунок сохранился и вошел в историю живописи как один из важных ее документов...

...В Страсбурге было тревожно. Крестьяне Страсбургского епископства взбунтовались. Долго и безропотно несли они все тяготы — пахали землю для духовных и светских господ, косили траву, жали хлеб, молотили. Но этого господам было мало. Они требовали, чтобы крестьяне бесплатно рубили для них лес, пилили и кололи дрова, ловили рыбу, отвозили на своих лошадях их товары на ярмарку. А главное, никто из крестьян не знал, где начало и где конец повинности. Так было по всей Германии. С некоторых пор господа сделали ненадежным само право крестьян на наследственную землю. Когда крестьянин умирал, его сыновья должны были заплатить огромную пошлину, а сверх того деньги, которые красноречиво назывались «посмертным побором»: у наследника кроме денег отбирали лучшую голову скота, а если ему досталась всего одна, то ее — единственную. Крестьянин платил за все: собрался жениться — плати, выдаешь дочь замуж — плати, надумал продать часть имущества — плати. А еще были налоги князю и две десятины церкви: большая и малая. Большая с урожая хлеба, малая со всего остального, выращенного крестьянином, и со скота. Чуть ли не каждый год появлялись новые поборы или увеличивались прежние. Господ над крестьянами было много — и владелец земли, и тот, под чьей судебной властью был крестьянин, и тот, кто считался его «личным господином». И не упомнишь всех, на кого крестьянин работал, кому повиновался, кому платил... Бесстрастные страницы хроник, на которых все это записано, пахнут потом, кровью, слезами, вопиют о злой несправедливости, о горьких обидах, о тяжком бесправии. О черной беде. О зреющем возмущении. Оно было особенно сильным в том краю, куда странствия привели Дюрера. Знал ли он, что происходит вокруг, за стенами Страсбурга? Разумеется, знал. Нужно было быть глухим, чтобы, путешествуя из города в город, останавливаясь на ночлег в деревнях, встречаясь со множеством людей, ничего не услышать, слепым, чтобы ничего не заметить. А слепым Дюрер не был. И глухим тоже.

В Страсбург прискакал гонец, послание его было адресовано епископу, но слух о нем разнесся по всему городу, вселяя страх в одних, надежду в других — в городе тоже было много обездоленных, страждущих, недовольных. Тревожное известие гласило: крестьяне взбунтовались. Их поддержали бюргеры маленького города Шлеттштадта. Во главе восставших встал бургомистр. Захвачены посланцы восставших в другие города. Они предлагали соседям союз. Но никто не успел присоединиться к бунтовщикам. Повстанцы были тут же разбиты, их предводители схвачены. Суд еще заседал, а плотники уже начали возводить эшафот на рыночной площади, и городской палач почтительнейше сообщил властям, что на сей раз ему одному не справиться.

Любопытные горожане занимали места вокруг эшафота с вечера. За то, чтобы поглядеть на казнь из окон домов, выходивших на рыночную площадь, хозяевам платили большие деньги. Уже с рассвета на площади не протолкаться. Мальчишки продают листки: это срочно отпечатанный страсбургскими типографщиками приговор осужденным. Толпа пестрая, шумная, говорливая. В людской гуще толкаются разносчики сластей и питья, пронырливые карманники, остроглазые соглядатаи. Родственники осужденных стоят тут же с окаменелыми лицами, не решаясь выдать себя ни единым словом. Казнь продолжалась долго. Нескольких четвертовали, остальных обезглавили.

«Художник должен видеть все!» — мысленно сказал себе Дюрер и заставил себя пойти на эту площадь. В память о том, что он увидел здесь, сохранился рисунок пером. Человек, с которого сорваны одежды, стоит на коленях. Глаза его судорожно зажмурены. За его спиной коренастый палач в парадном одеянии. Длинный меч выхвачен из ножен. Левой рукой он держит осужденного за плечо — сейчас толкнет его на плаху. Меч сверкнет в воздухе пять раз: человек, запечатленный Дюрером, был не обезглавлен, а четвертован. Тем, кому отрубали голову, обнажали только шею. Одежду срывали с тех, кого собирались четвертовать. Дюрер нарисовал не свершение казни, когда меч уже просвистел и кровь полилась, а миг предшествующий: осужденный замер в нестерпимом ожидании, палач готовит удар. От взгляда на этот рисунок цепенеет душа.

Каждый раз, когда представлялась возможность, Дюрер писал с оказией домой. Однажды он отправил домом свой портрет с чертополохом. Пусть увидят, каким он стал. Как нарядно одет. Сколь непохож на того, каким четыре года назад отправился в дорогу. Портрет был бережно обернут и уложен в ларец. Отдан в надежные руки.

Отец разглядывал портрет долго. Чувства, которые он испытывал, были сложны. Сын непохож не только на того, каким был, когда покинул отчий дом, но и на него, Альбрехта Дюрера-старшего, когда он совершал свое странствие подмастерья. Сын на автопортрете выглядит молодым человеком из знатного дома. Одежда, лицо и поза выражают гордость. Гордость или гордыню? Неужто ремесло, которое избрал сын, лишает человека смирения? За то время, что Альбрехт путешествовал, в семье родилось еще трое детей. Альбрехту Дюреру-старшему шел шестьдесят седьмой год. Год назад он узнал, наконец, успех, самый большой в жизни: повез свои работы императору в Ленц, и тот удостоил его весьма милостивого приема. Но почет этот не вернул ему сил. Бремя забот о доме и мастерской стало для него тяжким. Матери шел сорок второй, но она часто хворала. В доме не хватало взрослого сына — опоры. Что, если Альбрехт останется на чужбине? Женится, откроет свою мастерскую, как поступил когда-то он сам. Правда, ему было тогда уже сорок лет, а сыну сейчас всего двадцать третий, но времена меняются. Молодые становятся самостоятельными куда раньше. Вряд ли сын до сорока лет останется холостым и согласится ходить в подмастерьях. Поразмыслив, поколебавшись, Дюрер-старший написал сыну письмо, призывавшее его вернуться домой.

Письмо звучало приказанием. Ему было нелегко написать так, но он себя заставил. Впоследствии Дюрер будет вспоминать: «Отец меня потребовал».

Сын не ослушался и стал собираться в дорогу. Путешествие из Страсбурга в Нюрнберг было долгим. Вначале он спустился на паруснике до Вормса, там купил коня, приторочил к седлу дорожные сумы с платьем, подарками, инструментами своего художества, с теми рисунками, что решил сохранить. По дороге, по которой обычно двигались в Нюрнберг торговые обозы, не медля, но и не очень спешно ехал он в родной город. Было раннее лето, сады стояли в цвету, кое — где начинали косить. Вечерами, когда он заканчивал дневной переход, в рощах пели соловьи. Прекрасно быть молодым! Прекрасно столько повидать, сколько повидал он! Прекрасно после долгих странствий возвращаться домой, ощущая, что путешествовал не зря...