Дюрер привел в подписи слова Петра и Иоанна, направленные против лжепророков и лжеучителей, слова Павла, гласящие о последних временах, когда наступит засилье людей самолюбивых, сребролюбивых, гордых, надменных, злоречивых, родителям непокорных, недружелюбных, непримирительных, клевещущих, невоздержанных, жестоких, не любящих добра, предающих, наглых, напыщенных, более сластолюбивых, нежели боголюбивых. И наконец, процитировал слова Марка: «Остерегайтесь книжников, любящих ходить в длинных одеждах и принимать приветствия в народных собраниях и сидеть впереди в синагогах и возлежать на первом месте на пиршествах. Сии поядающие дома вдов и долго молящиеся, примут тягчайшее осуждение»[45].
Для подарка это звучало достаточно назидательно и грозно. Когда картина была закончена, тщательно покрыта лаком, просохла, когда ее посмотрели и одобрили близкие друзья, Дюрер принялся сочинять письмо Совету достохвального города Нюрнберга. Он долго бился над ним, подбирая достойные выражения. На сей раз он не стал вспоминать обиды, а нашел такие слова: «...написав в недавнее время картину, в которую я вложил больше старания, чем в какую-нибудь другую живопись, я не считаю никого более достойным сохранить ее на память, нежели Вашу мудрость»[46]
И все-таки, прежде чем послать картину с этим письмом в ратушу, Дюрер заколебался. А вдруг его дар не будет принят или, принятый, не будет вывешен. Он осведомился через друзей, вхожих в Совет. Ответили ему не сразу. Совет долго обсуждал, как отнестись к подарку, заключающему в себе нравоучение. Наконец решили: картину принять, но, чтобы не оказаться в долгу перед художником, вознаградить его за труд. Приличной, но отнюдь не слишком большой, суммой. Художника заверили: картина будет принята с благодарностью. Ее смогут увидеть все нюрнбержцы. Предусмотреть, что спустя некоторое время части обеих досок, на которой помещался любовно выбранный и искусно написанный текст, будут отпилены, господа советники, конечно, не могли. Превратности времени, в результате которых поучения апостолов и евангелиста показались чересчур дерзкими!
Прежде он мог легко переходить от мольберта к столу гравера, откладывать книги и брать резец. Такая перемена была для него отдыхом. Прежде он мог, едва закончив одну картину, приняться за другую. Теперь все изменилось. Когда Альбрехту Дюреру-старшему было столько лет, сколько ему сейчас, он совсем не чувствовал себя стариком, а он, Альбрехт Дюрер-младший, уже давно каждый день ощущает свой возраст. Никуда он не поедет, ни одной картины больше не напишет, об этом нечего и мечтать!
Закончив и подарив городу «Четырех апостолов», Дюрер почувствовал страшную опустошенность. На него навалился груз лет, перенесенных опасностей и потрясений. Снова напомнила о себе болезнь, которую он перенес в Нидерландах и от которой так по-настоящему и не оправился. Сон его был тревожен. По ночам его мучили кошмары. Однажды ему приснился новый всемирный потоп. Он проснулся в страхе, размышляя о том, что могло бы значить это сновидение. «...Как только первый поток коснулся земли и вода начала) приближаться ко мне, она начала падать с такой быстротой, ветром и бурлением, что я сильно испугался, я дрожал всем телом и. долго не мог успокоиться»[47], — записал он, едва проснувшись. Мысль о ночном наваждении не оставляла его. Тогда он взял краски и кисти и нарисовал это видение.
Удивительный рисунок сохранился. На голую равнину обрушиваются с неба грозные черные потоки, подобные столбам. Вода заливает широкую равнину, покрытую редкими рощами, пересеченную рекой. Равнина, рощи, река так достоверны, что фантастическое видение разверзшегося неба становится особенно зловещим. Пересказать сон, а тем более воплотить его в произведении искусства — словесном и изобразительном — невероятно трудно. Дюрер сделал это так, что не остается ни малейшего сомнения: он действительно видел такой сон. И сои был страшен. Чувством обреченности дышит рисунок.
Приступы меланхолической мрачности у Дюрера становятся все чаще, состояние душевного подъема все реже. Бывали дни, когда краски окружающего мира казались ему подернутыми серой пеленой, еда и вино утрачивали вкус и запах. Сам он в такой день выглядел сумрачным и редко улыбался. Дома он был труден в эту пору. Все чаще стало казаться, что земной его срок истекает...
Дюрер был человеком отважных решений. Он решил лечить себя работой. Той, для которой у него прежде всегда не хватало времени. Он не хочет уйти, не написав своего художественного завещания. Этим завещанием должны стать его трактаты об искусстве. Надо спешить! Много раз он принимался за них в прежние годы, составлял планы, писал наброски, но главное дело его жизни — работа над гравюрами и картинами — всегда мешало ему в писании. Теперь он твердо решил довести свой труд до конца. Его побуждала к этому великая преданность искусству и щедрая бескорыстность.
Есть мастера, которые помнят, каким трудом добились они признания и славы, и ревниво не хотят никому облегчить этот труд. Они уносят свои открытия с собой в могилу. Дюреру было нестерпимо думать, что так может случиться и с теми секретами искусства, которые открыл он. Он жаждал поделиться своими богатствами с теми, кто пойдет по его пути. У него в разные годы были разные ученики. Кто-то из них был ему дороже и ближе, кто-то дальше. Он передавал им свой опыт в мастерской. Но когда он мечтал о том, что запишет на бумагу все, что знает и умеет, он думал не об этих учениках, которые рядом. Он думал о тех, кто живет в других городах и других землях, о тех, кто никогда не видел его и даже не слышал о нем. А больше всего о тех, кто еще не родился. О том мальчике, который когда-то и где-то, прикоснувшись карандашом к бумаге, испытает чувство, потрясшее его душу, когда он рисовал свой первый автопортрет: я создан для того, чтобы делать это!
К нему и другим таким, как он, мечтал Дюрер обратить свою речь. Это была потребность властная, как инстинкт продолжения рода. Ему не дано было иметь детей во плоти. Он хотел иметь детей по мысли и духу. Ради них задумал он свои трактаты. Первоначальный замысел был огромен. Его эпоха любила огромные планы, шла ли речь о том, чтобы на утлом корабле пересечь океан или построить универсальную философскую систему. Дюрер решил изложить на бумаге все, решительно все, все без изъятия, что надобно знать молодому художнику и его наставникам. Руководства на латинском и итальянском языках представлялись ему неполными. А главное, они были недоступны тем, кто почитал на этих языках. Дюрер смотрел на свои трактаты об искусстве как на выполнение долга перед соотечественниками. Он помнил о тех молодых художниках, которые, родившись в семьях простых и бедных, не получат смолоду хорошего образования, а путеводная нить в искусстве будет им нужна с первых шагов. И он написал, объясняя свой замысел, так: «...немецкие художники обладают хорошими навыками и весьма искусны в употреблении красок, хотя до сих пор им недоставало знания измерений и подобных вещей... Можно надеяться, что если они овладеют и этим и соединят таким образом навыки со знаниями, то со временем не уступят никакой другой нации пальмы первенства»[48].
Он впервые принялся за теоретические трактаты давно, после того как навсегда расстался с писанием картин для алтарей. Такое решение далось ему тяжело. В занятиях теорией он искал утешения. Он еще не подозревал, какие трудности ждут его на новом поприще. Прежде всего языковые. Единого немецкого языка не существовало, он только складывался. Лютеровский перевод Библии, который сыграл в этом решающую роль, еще не появился. Дюрер писал так же, как говорил, — на франкском диалекте. Выразить на нем теоретические взгляды было невероятно трудно. Дюрер оказался в таком положении, в каком впоследствии был в России Ломоносов: мало сделать открытия, надо придумать способ, найти или изобрести слова, чтобы рассказать об этих открытиях.
До нас дошло множество планов, набросков, вариантов Дюрера к его трактатам об искусстве. В них запечатлелась его героическая борьба с одним из самых неподатливых материалов — словом. Испытываешь истинный восторг, когда видишь, как менялся его язык. Вначале он строил текст по кирпичику из коротких, простых фраз, педантически разделяя их на параграфы, робко придерживаясь схемы. Постепенно он начал все смелее выражать свои мысли, громоздить друг на друга предложения — глыбы, перебрасывать через пропасти несовершенного и непокорного синтаксиса мосты могучей интонации, подниматься до высот подлинного красноречия. Оно особенно впечатляет потому, что почти все, что он говорит, во всяком случае, то, как он говорит, говорится впервые...
За десять с лишним лет первоначальный замысел менялся. Дюрер с болью в душе увидел — рассказать обо всем, что касается искусства, — невозможно. Тема неисчерпаема! Тогда он бросился в другую крайность. Он напишет маленькое, совсем маленькое руководство, которое скромно назовет «Книжечкой». В ней будут спрессованы лишь самые важные сведения, которые нужны художнику. Но едва он начал писать эту скромную книжечку, его стали захлестывать мысли. Оказалось, он не может ограничиться одними техническими советами. В его текст, словно сами собой, врывались мысли о назначении художника, о его великой миссии, о природе прекрасного, о познании этой природы. Со страстью и убежденностью говорил он о том, что искусство — священно, что оно служит высокой цели, помогает избегать зла, дарует настоящему художнику великую славу.
Вот суховатое, даже чуть педантическое рассуждение о том, с чего должен начинать учение будущий живописец. И вдруг его прерывают слова трогательные и поэтичные: «Я надеюсь зажечь здесь маленький огонек. И. если все вы будете вносить в это искусные улучшения, со временем из него может быть раздуто пламя, которое осветит весь мир».