Во время этой речи Мари, бледная, сидела молча, глядя на голову широко открытыми глазами. Только хруст пальцев выдавал ее волненье. Скорбная складка легла меж[ду] ее бровей. Чувство глубокой жалости боролось в ней с невольным физическим отвращением.
После долгой паузы она медленно встала, подошла к голове… поцеловала… и вдруг коротко вскрикнула и отскочила.
Голова укусила ее [за] губу.
Лоран была так поражена, испугана и возмущена, что почти без сил опустилась на стул.
А глаза головы смотрели на нее печально и серьезно.
— Благодарю вас… благодарю… Не думайте, что я сошел с ума… Это не порыв безумия. Увы! Я долго думал об этом, прежде чем [сдела[ть][л]ть} решиться на это. Видите ли… я ничего, ничего не могу сделать в этом мире живых людей и реальных вещей. И я хотел оставить в этом мире маленький след… след моей воли… и сделать это я мог только так, как сделал… Я буду думать, как с этим знаком вы уйдете домой, будете идти по шумным улицам, среди людей. Может быть, кто-нибудь заметит этот след в том далеком для меня мире, — след, сделанный мной… он подумает о том, что кто-то…
Голова вдруг умолкла и потом прошептала:
— Простите… Это эгоистично, но это было сильнее меня… Может быть, и в самом деле рассудок начинает изменять мне…
Пауза, тяжелая и гнетущая, как после удара в сердце, прекратившего крик жертвы. {[С р] Расширенными глазами,}[г]Голова смотрела немигающим [взглядом], жадным взглядом на распу[г]хшую губу.
Вся бледная, с холодны[ит]ми (sic!) руками сидела [она] Лоран перед головой, не смея поднять глаз. Смутные, тяжелые чувства овладели ею. Возмущение, страх, жалость и отвращение [кричали] боролись во мраке помутившегося сознания. Но голос отвращения звучал громче других. И полусознательно она старалась не выдать этого чувства своим лицом. Зачем обесценивать жертву и отягчать жизнь головы расплатой раскаяния?..[217]
По странной логике чувств, неприятное впечатление от поцелуя головы вызвало у Лоран бурю негодования против профессора Керна».
В 1937 году весь этот фрагмент — от первого до последнего слова — был из романа выброшен[218], и теперь глава начинается прямо со следующей фразы:
«С тех пор как Лоран узнала тайну головы, она возненавидела Керна…»
Можно ли думать, что в 1937 году Беляев уже не помышлял об эротике, тем более столь извращенной (любовь ожившего мертвеца, голова, превращенная в половой орган…)?
Нет, помышлял — удалив из романа один фрагмент, он вставил новый (в главу «Голова заговорила»):
«„Уж не влюблена ли она в Керна и, быть может, безнадежно, без ответа с его стороны?..“ — думала старушка (мать Мари Лоран. — 3. Б.-С.). Но тут же опровергала себя: ее дочь не скрыла бы от нее своего увлечения. И потом, разве Мари не хорошенькая? А Керн холостяк. И если бы только Мари любила его, то, конечно, и Керн не устоял бы. Другой такой Мари не найти во всем свете. Нет, тут что-то другое… И старушка долго не могла заснуть, ворочаясь на высоко взбитых перинах.
Не спала и Мари. Погасив свет, чтобы мать ее думала, что она уже спит. Мари сидела на кровати с широко раскрытыми глазами. Она вспоминала каждое слово головы и старалась вообразить себя на ее месте: тихонько касалась языком своих губ. неба, зубов и думала:
„Это все, что может делать голова. Можно прикусить губы, кончик языка. Можно шевелить бровями. Ворочать глазами. Закрывать, открывать их. Рот и глаза. Больше ни одного движения. Нет, еще можно немного шевелить кожею на лбу. И больше ничего…“
Мари закрывала и открывала глаза и делала гримасы. О, если бы в этот момент мать посмотрела на нее! Старушка решила бы, что ее дочь сошла с ума.
Потом вдруг Мари начала хватать свои плечи, колени, руки, гладила себя по груди, запускаю пальцы в густые волосы и шептала:
— Боже мой! Как я счастлива! Как много я имею! Какая я богатая! И я не знала, не чувствовала этого!
Усталость молодого тела брала свое. Глаза Мари невольно закрылись. И тогда она увидела голову Доуэля. Голова смотрела на нее внимательно и скорбно. Голова срывалась со своего столика и летала по воздуху. Мари бежала впереди головы. Керн, как коршун, бросался на голову. Извилистые коридоры… Тугие двери… Мари спешила открыть их, но двери не поддавались, и Керн нагонял голову, голова свистела, шипела уже возле уха… Мари чувствовала, что она задыхается. Сердце колотится в груди, его учащенные удары болезненно отзываются во всем теле. Холодная дрожь пробегает по спине… Она открывает все новые и новые двери… О, какой ужас!..
— Мари! Мари! Что с тобой? Да проснись же. Мари! Ты стонешь…
Это уже не сон. Мать стоит у изголовья и с тревогой гладит ее волосы.
— Ничего, мама. Я просто видела скверный сон.
— Ты слишком часто стала видеть скверные сны, дитя мое…
Старушка уходит вздыхая, а Мари еще несколько времени лежит с открытыми глазами и сильно бьющимся сердцем.
— Однако нервы мои становятся никуда не годными, — тихо шепчет она и на этот раз засыпает крепким сном».
Начинается с мечтаний матери о любовном увлечении дочери, а продолжается постельной сценой… Ведь поглаживания плеч, колен и груди — не просто способ убедиться в наличии собственного тела, это объятия и ласки. Мари ласкает себя как при любовном соитии. Со стоном в финале.
А тогда совершенно иначе звучит признание Беляева в том, что паралич нижней половины тела он воспринимал как утрату тела вообще. Утрата тела — это невозможность плотской любви!
Можно ли счесть эротику главной подспудной темой романа?
Подспудной — несомненно, но не главной. Куда важнее то, что стало названием романа 1928 года — «Воскрешение из мертвых».
«Воскрешением мертвых» называет писатель возвращение к жизни людей, погруженных в анабиоз, и в рассказе 1926 года «Ни жизнь, ни смерть»…
Но гораздо важнее, что именно так Беляев определяет идею «Головы профессора Доуэля» в предисловии к первой публикации рассказа:
«Вернуть к жизни голову умершего человека, вернуть после смерти сознание, — ведь это было бы уже подлинное „воскрешение из мертвых“, что в век религиозного суеверия считалось прерогативой (исключительным правом) „божества“».
И можно думать даже, что слова о веке религиозных суеверий и «божестве» — это не просто дежурная дань воинствующему атеизму.
Суть здесь иная — «Философия общего дела» Николая Федорова, самого оригинального русского мыслителя на рубеже XIX–XX веков. Природа, которую принято называть «Божьим миром», встретила в нем непримиримого врага. «Природа, — писал он, — представляет извращение образа Божия». Каково же назначение человека в этом мире? Разорвать цепь круговорота веществ в природе! Не дать человеку превратиться в прах! Цель человека — воскрешение мертвых! Победа над смертью и бессмертие!
Достичь этого Федоров полагал посредством науки, считая, что никакой иной задачи перед наукой и стоять не должно.
Такое естественно-научное богословие пленяло многих — от Циолковского до Маяковского и Платонова. И в 1920-е годы идеи эти буквально носились в русском воздухе. Но Беляеву открылась редкая возможность ознакомиться с ними почти что из первых рук.
Поступив в 1923 году на службу в Наркомат почт и телеграфов, Беляев стал вскоре активнейшим сотрудником ведомственного журнала «Жизнь связи». А в 1924 году в журнале начал печататься только что поступивший на работу в Наркомпочтель 35-летний Николай Сетницкий. По образованию он, как и Беляев, был юристом, но интересы его простирались намного шире: политэкономия, психология, теория стихосложения и статистика как метод исследования литературного процесса… Командированный Временным правительством в Одессу, он посещал заседания ХЛАМа — объединения «Художники, литераторы, артисты и музыканты», где познакомился со всей местной литературной элитой — Эдуардом Багрицким, Валентином Катаевым, Ильей Ильфом и Юрием Олешей… Но главным оказалось знакомство с Александром Горским, поэтом и ярым приверженцем учения Н. Ф. Федорова. Эта встреча оказалась для Сетницкого судьбоносной — теперь на все он будет смотреть по-федоровски. Даже на экономику. Здесь он разглядит два противоположных принципа мироустройства: эксплуатация и регуляция.
Эксплуатация — это когда «один член взаимодействующего целого признается самоцелью, а другой — только средством и всегда средством». Оттого неприемлем любой капитализм. Но от марксизма здесь ничего нет: эксплуатация лежит в самой основе нынешнего несовершенного, «падшего» порядка вещей, на всех уровнях — от социального до растительного и животного, когда одни служат пищей другим.
Совсем иное дело — регуляция. Здесь уже не взаимная рознь, вытеснение и борьба, а согласное, питаемое любовью единство частей целого. Это что, социализм? Нет! — соборность и слиянно-нераздельное единство ипостасей Пресвятой Троицы.
И тогда половинчатое, атеистическое строительство рая в одной отдельно взятой стране для одного только класса становится лишь первым шагом на пути христианского дела — всеохватного (храм, общество, частная жизнь) и космического (регуляция природы, одушевление косной материи и упразднение смерти)…
Смотря на вещи под таким углом, можно объявлять большевиков невольными орудиями Божьего Промысла. А значит, нет никаких моральных препятствий для искреннего участия в социалистическом строительстве. И пусть большевики закрывают церкви (ведь православие по сути своей — это культ смерти), пусть изничтожают родимые пятна капитализма вместе с их носителями (частная собственность — это Зло)… Главное, что и при большевиках можно жить, не изменяя ни себе, ни Богу.
Конец у этих прекрасных мечтаний был, естественно, один — в 1937 году Сетницкого арестовали и расстреляли. А Горского в 1937-м как раз из тюрьмы выпустили, чтобы снова посадить в 1943 году. В тюрьме он через несколько месяцев и скончался.