Александр Блок — страница 14 из 58

— бочка, самая простая, так — среди других тюков и бочонков. В бочке — ребенок. Все это только канва, но на канве появился самый реальный, страшно глупый, Добрый мохнатый щенок с лиловым животом, по которому ходят блохи. Если я останусь правдивым, — то заменю ребенка в бочке именно таким щенком…»

«Прибытие Прекрасной Дамы» — называлась поэма в рукописи. Но Блок признавался в том же письме, что ему «надоело» «обоюдоострое название» героини его прежних стихов, что все это «было пережито раньше». «Дальше и нельзя ничего, — писал он уже осенью после одного стихотворного наброска в старом духе. — Все это прошло, минуло, «исчерпано».

Очевидно, Она в поэме уже не тождественна Прекрасной Даме. Это символ чего-то высокого, радостного для людей. Все наши гадания о смысле этого образа рискуют остаться спекулятивными, истолковывающими его «задним числом», в свете дальнейшего хода истории и поэтической эволюции самого поэта. Но, по счастью, мы располагаем свидетельством едва ли не самого близкого тогда Блоку человека и уж, во всяком случае, самого искреннего из его друзей — Евгения Павловича Иванова.

Познакомившийся с Блоком в редакции «Нового пути», Е. П. Иванов привлек поэта своей бесстрашной правдивостью и беспощадностью к себе, очень близкими самому Блоку, но здесь доходившими до какого-то исступленного горения. «В Петербурге есть великолепный человек: Евгений Иванов, — писал Блок Белому (7 апреля 1904 года). — Он юродивый, нищий духом, потому будет блаженным».

«Рыжий Женя», как часто ласково называли Е. П. Иванова близкие, был решительно не способен пойти против своей совести, подольститься к людям, «попасть в тон» общепринятым суждениям. Поэтому то, что он писал в своих многочисленных дневниковых и мемуарных заметках о Блоке, заслуживает особенного доверия. Одно из его свидетельств очень важно и при суждении о поэме «Ее прибытие»:

«Она девушка!» — когда скажет он, бывало, о ком… — писал Е. П. Иванов о Блоке, — то что-то страшно хорошее, как ставящее… знак плюса над явлением — слышалось в голосе его. «Она девушка» это сказал он в себе о революции».

И снова: «Она девушка. Это моя невеста!» — сказал А. Б<лок> революции и поверил ей…» (В тех же черновых набросках Е. Иванова именно к революции относится выражение: «Ее прибытие», позже зачеркнутое.)

Трудно определенно сказать, почему работа над поэмой прервалась в декабре 1904 года, чтобы больше не возобновиться. Одним из самых достоверных предположений кажется то, что новое и очень неясное (и само по себе, и для автора) жизненное содержание резко противоречило форме, для Блока в значительной мере уже традиционной, «исчерпанной». Как ни была дорога для поэта мысль о «новых надеждах», его, вероятно, смущала и даже раздражала некая бесплотность ее воплощения. «Ничего мокрого, ничего зеленого», — сердито заметил Блок о русалках, слишком отвлеченно, общо изображенных Бальмонтом. Не та же ли проснувшаяся в нем тяга к земной конкретности, к щедрым краскам породила и это загадочное появление «мохнатого щенка с лиловым животом»? Он как бы забрел в мысли Блока о поэме из другого образного ряда, из стихов о тварях весенних и болотных чертенятах, как живой укор ее отвлеченности.

Поэма оказывалась далекой и от реального течения жизни: «Буйные толпы, в предчувствии счастья, вышли на берег встречать корабли… Плыли и пели, и море пьянело…»

Тут строкой точек обрывалась поэма 16 декабря 1904 года.

Ничего похожего на это ликование русская действительность не представляла.

Быть может, Блок еще попытался бы вырваться из оков прежних ритмов и образов, если бы не прозвучавшие в Петербурге залпы, которые рассеяли толпы, в шествии которых к Зимнему дворцу не было ничего буйного.

«Задолго до 9-го января уже чувствовалась в воздухе тревога, — вспоминала М. А. Бекетова. — Александр Александрович пришел в возбужденное состояние и зорко присматривался к тому, что происходило вокруг. Когда начались забастовки фабрик и заводов, по улицам подле казармы стали ходить выборные от рабочих. Из окон квартиры можно было наблюдать, как один из группы таких выборных махнет рукой, проходя мимо светящихся окон фабрики, и по одному мановению этой руки все огни фабричного корпуса мгновенно гаснут. Это зрелище произвело на Александра Александровича сильное впечатление».

В ночь на 9 января 1905 года отчима поэта срочно вызвали к командиру полка; Александра Андреевна тоже вышла из дому. Солдаты уже строились возле казарм.

Скоро на ногах оказалась вся семья. Александра Андреевна и Александр Александрович ходили по улицам, освещенным солдатскими кострами, зашли за Марьей Андреевной Бекетовой. Откуда-то доносились выстрелы. Мать поэта ужасалась; неужели и Францу Феликсовичу придется принять участие в расправе? Сам Блок был взволнован тем, что правительственные меры превратят мирную манифестацию в кровавое восстание.

Когда Франц Феликсович ненадолго отлучался со службы и прибегал домой, ему приходилось выслушивать от пасынка и от приехавшего как раз в эти дни Андрея Белого негодующие речи о правительстве и военном командовании. Приезжий еще стеснялся скромного, пожилого, худощавого военного, умоляюще поднимавшего прекрасные глаза при особо трудном для него повороте разговора. Блок же, вообще любивший «Францика», на этот раз был резок и беспощаден, немногословно, но ясно укорял тех, кто хотя бы невольно участвует в поддержке правительства такой страшной ценой.

М. А. Бекетова вспоминает, что с этой зимы у Блока появился «живой интерес ко всему происходящему». Пережитые страной в это время события вызвали наружу то, что уже подспудно зрело в душе поэта.

За внешней сдержанностью Блока нельзя было уловить всей сумятицы чувств и мыслей, которая в нем бурлила. «Завтра может произойти на улице то же, что было в день твоего приезда в Пбг <Петербург> — 9 января», — пишет он А. Белому 19 февраля.

«Кошмар и ужас вслед за ужасом» видит он в поражениях царских войск на Дальнем Востоке.

Политика и партии для него по-прежнему чужды, он не может заключить свои ощущения от происходящего в какие-либо четкие формулировки, «…когда заговорили о «реформах», — пишет он Сергею Соловьеву в январе 1905 года, — почувствовал, что деятельного участия в них не приму. Впрочем, консерваторов тоже почти не могу выносить».

Неразговорчивый, он избегает бурных дебатов у Мережковских. Их суждения часто высокомерны и пристрастны, мнения категоричны.

В конце марта между Мережковскими и Блоком происходит конфликт: поэт отказывается участвовать в каком-то затеянном ими деле. З. Гиппиус письменно обвиняет его в «некрасивом ломанье», в отсутствии чувства солидарности. А Блок, может быть, с особым вкусом упоминает в рецензии на книгу академика Веселовского о Жуковском: «Грубоватый Вяземский тащит поэта в общественность». («Какие грубые Мережковские…» — пожалуется через несколько лет Блоку А. М. Ремизов.)

«Подъем воды народной не убывает», — записывал Евгений Иванов 10 января 1905 года; позже ему казалось, что «вода сбыла и молча отпрянула», но так ли это на самом деле?

«В Пб <Петербурге> слухи о каких-то демонстрациях крестьян против помещиков, — пишет мать Блока Белому 27 февраля 1905 года. — Говорили о том, что м<ожет> б<ыть> не удастся в нынешнем году жить в Шахматове». А тут еще весть о цусимской катастрофе, услышанная на улице от матроса фраза: «Терпелив русский народ. Если только и этим не возмутится, так, значит, совсем оскотинился он».

В Шахматово все же поехали, «…я болтаюсь, колеблемый ветром и несозревшими идеями, по лесам с двумя краббами (таксами)», — шутливо сообщает Блок в письме Е. Иванову. Кажется, что слышно, как гудят в деревьях весенние соки. Все неслыханно быстро зацветает, и вот уже гнет ветки сирень — тяжелая, фиолетовая, врубелевская. И даже она кажется сейчас переливающейся через забор волной подступающего к усадьбе моря.

«Тишина в моей ласковой клетке», — говорится в одном из черновиков Блока, из которого выросло стихотворение «Старость мертвая бродит вокруг…». Так еще еле звучно появляется тема будущего «Соловьиного сада».

Еще недавно Блок с женой старательно устраивали свое летнее «гнездо»: «Блоки поселились в отдельном флигеле. От двора он отделялся забором, за которым подымались кусты сирени, белых жасминов, шиповника и ярких прованских роз, — пишет М. А. Бекетова. — Целый день дети бегали из флигеля в дом и обратно, точно птицы, таскающие соломинки для гнезда. (За ними по пятам трусили две таксы: мой Пик и сестрин Крабб.)».

Как мечтал Блок перед свадьбой в письмах к невесте из немецкого городка: «…если бы мы были здесь с Тобой вдвоем… было бы хорошо. Можно бы было почти никого не видеть… Несмотря на однообразие, было бы то преимущество, что мы бы были совсем вдвоем».

Кажется, все свершилось: «Теперь — одни, одни, одни, почаще, побольше, подольше…» Все вокруг любуются красивой парой: «Царевич с Царевной» — вот что срывалось невольно в душе. Эта солнечная пара среди цветов полевых так запомнилась мне», — описывает Андрей Белый свое первое посещение Шахматова. «Как прекрасен Саша… Рубаха, как у царевича Гвидона, вышита лебедями… Бабы жали и, увидя Любу в сарафане и Сашу в рубахе, кудрявого, бросили жать и все смотрели на них… они на холме двое как сказка», — записал в дневник Евг. Иванов.

Почему же в черновиках стихотворения «Старость мертвая бродит вокруг…» возникают странные строки: «Я прокрался тихонько, как вор, и пилю золотую дощечку» (курсив мой. — А. Т.)? И что это, собственно, за «старость мертвая», которая бродит вокруг дома — гнезда, созданного «как стихи», по выражению Евгения Иванова? Муж одной из сестер Бекетовых, Софьи, и брат Франца Феликсовича, чванный сенатор Адам Кублицкий-Пиоттух? «Старый парк дедов», о котором говорится в одновременно написанном стихотворении «В туманах, над сверканьем рос…»? Но ведь Блок так любил и любит его. Или… или все, что еще так недавно было безоговорочно дорогим ему, внезапно увидено каким-то иным взглядом, открывшим нечто горькое в этом романтическом уединении?