а», кто поодиночке, на свой собственный страх и риск, бережно «промывали» в своих «лотках» целые пласты народного быта, обычаев, архитектуры, живописи, которые многим до этого казались «пустой породой».
«Вообще Русь, сравнительно с Западом, прожила бесшумную историю, — утверждал, например, еще в 1907 году В. В. Розанов, — вместо Крестовых походов — «хождение игумена Даниила во св. град Иерусалим», вместо Колумба и Кортеца — странствование купца Коробейникова в Индию, имеет о революций — «Избрание Михаила Федоровича на царство»… Все тише, глаже. Без этих Альп… Все «Валдайские возвышенности», едва заметные даже для усталой лошадки».
Любопытно, что в том же номере «Золотого руна», где это писал Розанов, была напечатана статья Блока «Девушка розовой калитки и муравьиный царь», где «древней, прошедшей красоте» западной истории противопоставлена иная, до сих пор не вскрытая, заслоненная «толстой безобразной парчой, покрывавшей боярские брюхи», страницами официальной истории, таящаяся за самой неказистой внешностью: «Все так и прет прямо в глаза, лубочное, аляповатое, разбухшее… Да и стоит ли смотреть на это небо, серое, как мужицкий тулуп, без голубых просветов, без роз небесных, слетающих на землю от германской зари, без тонкого профиля замка над горизонтом. Здесь от края и до края — чахлый кустарник. Пропадешь в нем, а любишь его смертной любовью; выйдешь в кусты, станешь на болоте. И ничего-то больше не надо. Золото, золото где-то в недрах поет». Это то сказочное болото, где лягушка обертывается царевной.
Недаром современники говорили о начале века как о русском «Возрождении»: как когда-то в Италии стали по-новому глядеть на античные статуи, так и в России постепенно стала предметом пристального изучения архитектура — сначала более близких времен — XVII–XVIII веков, а затем все более древняя — иконы, древняя скульптура и т. д. Даже «уходя в века загадочно-былые» (Брюсов), художники могли чувствовать, что они, по выражению одного современника, отстаивают «русскую духовную культуру, русское искусство, после того, как посрамлена и затоптана в грязь вся русская действительность». Какие бы плотины гнета и реакции ни перегораживали русло творчества народного, течение жизни не переставало подмывать вставшие на пути преграды, искало любых путей, чтобы прорвать, а не то обойти их, уходило под землю, чтобы вынырнуть за тридевять земель, в неожиданном месте.
Не в общественно-политической жизни, так в науке, не в науке, так в искусстве жизнь народа, многообразных его слоев все же берет свое и расцветает удивительным, неповторимым цветом. И если бы можно было подвергнуть своеобразному химическому анализу тайну неувядаемой красоты многих созданий искусства, мы бы нашли в этих произведениях живительную «каплю крови, общую с народом».
По-своему претворилась мысль о непобедимости вольного народного духа, о разнообразии его проявлений в стихотворении К. Случевского «Новгородское преданье». Здесь рассказано, как вечевой колокол был снят Иваном Грозным при разгроме города, увезен и по царскому приказу разбит:
Сгребли валдайцы медный сор,
И колокольчики отлили,
И отливают до сих пор…
И, быль старинную вещая,
В тиши степей, в глуши лесной,
Тот колокольчик, изнывая,
Гудит и бьется под дугой!..
Своей собственной дорогой, на взгляд многих, кружной, ^о на деле органической для его поэтического склада, пришел Блок к теме России, русской истории. В первых же подступах поэта к этой теме ощущается и огромное волненье, и сознание неизмеримости стоящей перед ним задачи, таящихся в ней неожиданностей:
Ты и во сне необычайна.
Твоей одежды не коснусь.
Дремлю — и за дремотой тайна,
И в тайне — ты почиешь, Русь.
…И сам не понял, не измерил,
Кому я песни посвятил,
В какого бога страстно верил,
Какую девушку любил.
Уже в этом стихотворении в одно тесное единство сплетаются родина, бог, возлюбленная. Образ родины у Блока похож на реку, в которой отражаются и небо, и берега, чья вода темнеет в ненастье и яркими искрами горит в погожий день. Страданья родины отзываются в ее пейзаже, а затем и в душе поэта. В 1907 году Блок пишет в цикле стихов «Осенняя любовь», подхватывая и развивая тему «Осенней воли»:
Когда в листве сырой и ржавой
Рябины заалеет гроздь, —
Когда палач рукой костлявой
Вобьет в ладонь последний гвоздь, —
Когда над рябью рек свинцовой,
В сырой и серой высоте.
Пред ликом родины суровой
Я закачаюсь на кресте, —
Тогда — просторно и далеко
Смотрю сквозь кровь предсмертных слез,
И вижу: по реке широкой
Ко мне плывет в челне Христос.
В глазах — такие же надежды,
И то же рубище на нем.
И жалко смотрит из одежды
Ладонь, пробитая гвоздем.
Замечательно претворение одних и тех же деталей пейзажа в зависимости от происходящего вокруг. В «Осенней воле» (1905) красный цвет рябин «зареет издали», как-то обнадеживающе перекликается с тем, что «вдали призывно машет» «узорный… цветной рукав» родины. «Осенняя любовь» написана в пору столыпинской реакции, те же грозди рябины как будто набухли кровью, похожи на кровавые пятна; на всем как бы лежит тень снующего по стране палача; все полно отголосками крестной муки.
Сергей Соловьев, который упрекал Блока в том, что он совершенно лишен чувства быта и истории, считал это стихотворение игрой «случайных ассоциаций», вослед которым «мы переносимся из совершенно реальных условий в какое-то неопределенное место, где неизвестно зачем, когда, кто, кого распинает» («Весы», 1908, № 10).
На это можно было бы ответить позднейшими словами Блока: «Писатель, верующий в свое призвание, каких бы размеров этот писатель ни был, сопоставляет себя со своей родиной, полагая, что болеет ее болезнями, страдает ее страданиями, сораспинается с нею…»
Пейзаж родины в изображении Блока становится все строже, лишаясь той сказочной дымки, которой он был окутан в стихотворении «Русь»:
…Где ведуны с ворожеями
Чаруют злаки на полях,
И ведьмы тешатся с чертями
В дорожных снеговых столбах.
В «Собрании стихотворений» 1912 года Блок даже посчитал нужным указать, что все это «подлинные образы наших поверий, заговоров и заклинаний», о которых он писал работу в университете.
Куда скупее вступление к циклу «На поле Куликовом» пли к «Осеннему дню»:
Идем по жнивью, не спеша,
С тобою, друг мой скромный,
И изливается душа,
Как в сельской церкви темной.
И действительно, душа страстно раскрывается навстречу самому скромному обличью родины:
Россия, нищая Россия,
Мне избы серые твои,
Твои мне песни ветровые —
Как слезы первые любви!
«Все, что было, все, что будет, — обступило меня: точно эти дни живу я жизнью всех времен, живу муками моей родины, — говорит Герман в «Песне Судьбы». — Помню страшный день Куликовской битвы». Он уподобляет себя воину «засадной рати», которая должна ждать своего часу, чтобы вступить в бой: «…я жду всем сердцем того, кто придет и скажет: «…Пора!»
Многие образы этого монолога перекликаются с циклом «На поле Куликовом» и со статьей Блока «Народ и интеллигенция» (1908). «Среди сотен тысяч происходит торопливое брожение, непрестанная смена направлений, настроений, боевых знамен, — говорится в этой статье. — Над городами стоит гул, в котором не разобраться и опытному слуху; такой гул, какой стоял над татарским станом в ночь перед Куликовской битвой, как говорит сказание». Этот гул поистине преследует Блока, слышится ему во всем. «Хочу сказать Вам, — пишет он Л. Я. Гуревич об ее книге о 9 января, — что услышал голос волн большого моря; все чаще вслушиваюсь в этот голос, от которого все мы, интеллигенты, в большей или меньшей степени отделены голосами собственных душ».
Он тревожно сознает, что между интеллигенцией и народом существуют реальные противоречия, непонимание, возможность драматических столкновений при крутых поворотах событий. Только Россия, народ, как пишет Блок Станиславскому, «опять научит свергнуть проклятое «татарское» иго сомнений, противоречий, отчаянья, самоубийственной тоски, «декадентской иронии» и пр. и пр.»…
Русской интеллигенции в пору столыпинской реакции доставалось со всех сторон. Черносотенец Пуришкевич обличал с трибун Государственной думы скопом всех писателей, чей «дух» ему не нравился, и нарекал «отцом русской революции»… Георгия Чулкова. Семеро авторов нашумевшего сборника «Вехи», названного Лениным «энциклопедией либерального ренегатства», подвергли интеллигенцию «Страшному суду», не только за ее действительные, но и за мнимые грехи, обусловившие неудачу «ее детища» (по мнению авторов) — революции 1905 года.
Блок же размышлял не о том, что интеллигенция «неверно» вела себя, подготавливая революцию, а о том, что она недостаточно представляет себе возможный ее размах, накопившуюся в пароде грозу гнева, что ее суждения о народе примитивны, легкомысленны.
Поэт с особой, прямо-таки трагической остротой чувствовал, как наэлектризован воздух эпохи, как странно выглядят в это время некоторые интеллигентские бесплодные словопрения, апелляции к здравому смыслу правительства и упования на «постепенный» прогресс. «Да и что могут теперь сказать Столыпину и синоду русские интеллигенты? — саркастически писал Блок по поводу возобновившихся религиозно-философских собраний. — Даже на самые бездарные слова им заткнут рот, и, надо отдать справедливость, крепкой пробкой, еще лет на десять хватит». Это было написано