Александр Блок — страница 29 из 58

Ах! Мысль о той, кто всё для нас,

Нам спутник неизменный;

Везде знакомый слышим глас,

Зрим образ незабвенный!

Она — на бранных знаменах,

Она в пылу сраженья…

(«Певец во стане русских воинов»)

Разумеется, блоковский образ многозначнее и богаче, как и вся рисуемая им картина. Ведь «Куликовская битва», которую предчувствует и славит поэт, обозначает не только назревающую в тогдашнем историческом настоящем социальную бурю, но и надежду «свергнуть проклятое «татарское» иго сомнений, противоречий, отчаянья, самоубийственной тоски, «декадентской иронии» и пр. и пр.», в собственных душах, о котором писал Блок в это время К. С. Станиславскому.

Несколько лет спустя Блок говорил о всегда занимавшем его, близком ему русском поэте: «Темное царство» широко раскинулось в собственной душе Григорьева; борьба с темною силой была для него, как для всякого художника (не дилетанта), — борьбою с самим собой». Эта же борьба отчетливо проступает в четвертом стихотворении цикла, где герой как бы снова оказывается, если можно так выразиться, в ситуации «Вольных мыслей» — в некой временной отстраненности от исторического «лёта»:

Опять с вековою тоскою

Пригнулись к земле ковыли… —

как будто воскресает «заглавный» пейзаж цикла.

Умчались, пропали без вести

Степных кобылиц табуны, —

звучит отголосок трагических сомнений поэта. «Рядом с нами, — писал он в феврале 1909 года, — всё время существует иная стихия — народная, о которой мы не знаем ничего — даже того, мертвая она или живая, что нас дразнит и мучает в ней — живой ли ритм или только предание о ритме». «Современный художник — искатель утраченного ритма (утраченной музыки) — тороплив и тревожен, — продолжает Блок, — он чувствует, что ему осталось немного времени, в течение которого он должен или найти нечто, или погибнуть». Признание замечательное, позволяющее нам многое понять в самоощущении и творчестве великого поэта!

В стихах цикла «На поле Куликовом» возникает своеобразный автопортрет, однако теснейшим образом слитый с типическими чертами современника-единомышленника:

Объятый тоскою могучей,

Я рыщу на белом коне…

Вздымаются светлые мысли

В растерзанном сердце моем,

И падают светлые мысли,

Сожженные темным огнем…

Этот «темный огонь» — «татарское иго» — с беспощадной правдивостью охарактеризован в стихотворении «Друзьям», написанном в самый разгар работы над циклом:

Что делать! Ведь каждый старался

Свой собственный дом отравить,

Все стены пропитаны ядом,

И негде главы приклонить!

Но даже это темное, все сжигающее пламя кажется Блоку естественней, чем мертвенный покой, словно зыбучие пески обступивший героя «Вольных мыслей». Недаром в тот же день, что и стихотворение «Друзьям», пишутся «Поэты», как бы уточняющие авторскую позицию:

Так жили поэты. Читатель и друг!

Ты думаешь, может быть, — хуже

Твои ежедневных бессильных потуг,

Твоей обывательской лужи?..

Ты будешь доволен собой и женой,

Своей конституцией куцей,

А вот у поэта — всемирный запой,

И мало ему конституций!

Цикл «На поле Куликовом» писался в пустом шахматовском доме, где Блок провел часть лета 1908 года один, в разлуке с женой, уехавшей на Кавказ играть вместе с актерской труппой.

Когда осенью он перечитывал Тургенева и Толстого, он поразился своему тогдашнему сходству с вернувшимся в деревню Лаврецким («Дворянское гнездо»): «… вся эта, давно им невиданная, русская картина навеяла на его душу сладкие и в то же время почти скорбные чувства, давила грудь его каким-то приятным давлением. Мысли его медленно бродили; очертания их были так же неясны и смутны, как очертания тех высоких, тоже как будто бродивших тучек».

Он ходил и ездил верхом по знакомым местам почти с тем же настроением. «…Никогда не было в нем так глубоко и сильно чувство родины», — писал Тургенев о Лаврецком. Блок мог бы сказать это о себе, когда завершал в Шахматове «Песню Судьбы» и когда мотив Куликовской битвы, прозвучавший в одном из монологов Германа, внезапно обособился от пьесы и приобрел самостоятельное значение.

Как-то он услышал рассказ: в одном из окрестных озер нет дна, и порой волны выбрасывают на берег доски с непонятной надписью — обломки кораблей; это озеро — отдушина океана. Его собственная душа в Шахматове напоминала это озеро. В ней звучали смутные отголоски давно минувших событий; закат казался занимающимся заревом; какая-нибудь немудрящая речка Лотосня поблескивала под луной, как кривая татарская сабля. Застывший вдали бор, мнилось, мог обернуться грозной армией и двинуться вперед, как Бирпамский лес в «Макбете» — любимой пьесе Блока. И так же обманчиво было безмолвие «низких нищих деревень» вокруг Шахматова и Боблова.

Все как в ночь перед битвой, все как встарь…

С полуночи тучей возносилась

Княжеская рать,

И вдали, вдали о стремя билась,

Голосила мать.

А завтра грянет бой, потечет кровью Дон, как бы он ни назывался нынче, отдадут свою жизнь тысячи… десятки, сотни тысяч…

В стихах Блока веет дух «Слова о полку Игореве», слышатся трагические интонации народных сказаний о битвах — кровавых пирах и свадьбах, где люди навек ложатся в бранную постель в обнимку со смертью.

«Суровое облако» заволокло грядущий день, как будто пыль от близящейся армии. Завтра это облако прольется тучами стрел или градом пуль, и уж, во всяком случае, дождем человеческой крови и слез. Но иного выхода нет. Предстоящая битва трагична, но она же — «начало высоких и мятежных дней».

Вскоре в знаменитом стихотворении «Все это было, было, было…» Блок будет гадать о своей грядущей судьбе:

Иль в ночь на Пасху, над Невою,

Под ветром, в стужу, в ледоход —

Старуха нищая клюкою

Мои труп спокойный шевельнет?

Подлинный смысл этой картины проясняется, если вспомнить страницу пушкинской «Истории Пугачева», где описано, как плыли по Яику — Уралу тела убитых мятежников: «…Жены и матери стояли у берега, стараясь узнать между ними своих мужьев и сыновей. В Озерной старая казачка каждый день бродила над Пиком, клюкою пригребая к берегу плывущие трупы и приговаривая: «Не ты ли, мое детище? Не ты ли, мой Степушка? Не твои ли черные кудри свежа вода моет?» и видя лицо незнакомое, тихо отталкивала труп» (курсив мой. — А. Т.).

Знаменательно, что и в следующей строфе блоковского стихотворения возникает похожая картина, рисующая, можно даже сказать, почти ту же участь, только в ее обобщенном, фольклорно-песенном варианте:

Иль на возлюбленной поляне

Под шелест осени седой

Мне тело в дождевом тумане

Расклюет коршун молодой?

«Можно издать свои «песни личные» и «песни объективные», — записывает Блок в начале июля 1908 года. — То-то забавно делить — сам черт ногу сломит!» Действительно, подобное деление, вообще довольно схематическое, в применении к его стихам в особенности грубо. Ведь и в цикл «На поле Куликовом» неотторжимо вплетается и придает ему особенное, общечеловеческое звучание нота личной тоски Блока по жене. Ведь, кроме общей, большой грядущей «Куликовской битвы», у него идет еще и своя — с «татарским игом» сомнений, противоречий, приступов отчаяния, и в ней так нужно, чтобы чей-то светлый лик «был в щите».

Недаром стихотворение «В ночь, когда Мамай залег с ордою…» посылается поэтом в письме к Любови Дмитриевне, и потом он ревниво осведомляется: «А тебе не нравятся те стихи, которые я посылал тебе?»

Но в этой битве он не всегда чувствует жену на своей стороне. «Мне во многих делах очень надо твоего участия, — пишет-он ей 24 июня 1908 года. — Стихи в тетради давно не переписывались твоей рукой. Давно я не прочел тебе ничего. Давно чужие люди зашаркали нашу квартиру».

И дело не в увлечениях Л. Д. Блок — разве их не было у него самого? Он печально видит, что и в ней подымаются те же разрушительные силы, с которыми он надеется справиться с ее помощью в себе: «Я устал бессильно проклинать, мне надо, чтобы человек дохнул на меня жизнью, а не только разговорами, похвалами, плевками и предательством, как это все время делается вокруг меня. Может быть, таков и я сам — тем больше я втайне ненавижу окружающих: ведь они же старательно культивировали те злые семена, которые могли бы и не возрасти в моей душе столь пышно… Но неужели же и ты такова?»

Он очень сдержанно относился к артистической деятельности Л. Д. Блок, был скуп на похвалы и никак не «протежировал» жене, вероятно, опасаясь поставить ее в ложное положение. В тоне его, когда он говорит с ней о театре, звучит отрезвляющий скепсис, невысокопарное напоминание о тяжкой ответственности подлинного художника: «А что же сцена? Это очень важно для тебя?» (14 июня 1908 года); «Из твоих писем я понял, что ты способна бросить сцену. Я уверен, что, если нет настоящего большого таланта, это необходимо сделать» (24 июня 1908 года).

Это уже почти беспощадно: никаких уверений в «наличии» большого таланта, никакого — пусть мнимого! — подбадривания. Любовь Дмитриевна считала, что такое «невмешательство» Блока в ее дела настораживало всех, «казалось сознательным отстранением вследствие неверия». «Все, чего я в театре добилась, я добилась сама…» — горделиво заканчивает она это место воспоминаний. Это и верно и неверно. Своей суровостью и требовательностью Блок заставлял ее дышать настоящим, горным воздухом искусства, не давая погрязать в «яме» актерского быта. Он терпеть не мог, ког