Александр Блок — страница 30 из 58

да жена чем-то напоминала свою мать, Анну Ивановну Менделееву, «дилетантку с головы до ног»: «связи мужа доставили ей положение и знакомства с «лучшими людьми» их времени (?), она и картины мажет, и с Репиным дружит, и с богатым купечеством дружна…».

«Ты погружена в непробудный сон… — твердит Блок в письмах к жене. — То, что ты совершаешь, есть заключительный момент сна, который ведет к катастрофе… Просыпайся, иначе — за тебя проснется другое».

В августе 1908 года Любовь Дмитриевна возвращается. Она пережила, по своему мнению, лучший год жизни. С полусумасшедшими глазами она исповедуется в этом мужу. Позже Блок конспективно занесет в план одной пьесы: «Ждет жену, которая писала веселые письма и перестала. Возвращение жены. Ребенок. Он понимает».

Они уезжают в Шахматово, где Блок еще раньше решил «прожить… золотую осень». В обстановку все той же чеховской «Чайки», к призракам прошедшей молодости. «Вы писатель, я — актриса… — говорила Нина Заречная Треплеву. — Попали и мы с вами в круговорот…»

Не воспоминаньями ли о давнем представлении «Гамлета» навеяны осенние записи Блока? «…у плохо сколоченной стенки садового театра, дремлет Старик актер в гриме Гамлета. Режиссер — преувеличенно громким голосом, хлопая старика по плечу: «А вы все спите (дремлете), принц!» Уходит в глубь сада. Старик просыпается. Молодость прошла. Ветер крутит по дорожкам желтые листья. Сиверко». Режиссер, по мысли автора, олицетворяет собой Время, а может быть, даже Смерть. И вся пьеса Блока озаглавлена «Умирающий театр». Через несколько месяцев Блок набросает стихи о Гамлете, которые в конце концов будут звучать так:

Я — Гамлет. Холодеет кровь,

Когда плетет коварство сети,

И в сердце — первая любовь

Жива — к единственной на свете.

Тебя, Офелию мою,

Увел далеко жизни холод…

Вокруг стоят золотые леса. Блок копает землю, строит забор, рубит деревья, задумчиво следит за кротом, собирающим к себе в нору палый березовый лист. «Земля ведь многое объясняет», — замечает он как-то жене.

Не без горечи заносит Блок в план своей пьесы «внешний» рисунок событий:

«Она плачет.

Он заранее все понял и все простил. Об этом она и плачет. Она поклоняется ему, считает его лучшим человеком и умнейшим».

А он-то, он-то… «Он думает иногда о самоубийстве. Он, кого слушают и кому верят, — большую часть своей жизни не знает ничего. Только надеется на какую-то Россию, на какие-то вселенские ритмы страсти; и сам изменяет каждый день и России и страстям».

Беспощадность к себе, готовность признать и даже преувеличить собственную вину — и боль о той, которая тоже «попала в круговорот», отливаются в строки знаменитого стихотворения:

О доблестях, о подвигах, о славе

Я забывал на горестной земле,

Когда твое лицо в простой оправе

Передо мной сияло на столе…

Какая печаль и тревога об участи ушедшей женщины, которой так трудно будет со своим гордым и нежным характером! И какое тяжкое чувство вины за то, что «своей рукой» разрушил свое счастье, сам отвернулся от него…

Стихи эти были начаты еще до возвращения Любови Дмитриевны, когда душа поэта, измученная тоской, по его словам, становилась «старой и седой», когда он не жалел для себя горьких слов и оживал только при вести о возвращении жены («Теперь — баста! Я больше не пьяная забулдыга, каковою был еще вчера и третьего дня!» — писал он матери 4 августа 1908 года). Атмосферу этого горького разгула передают завершенные в один и тот же день стихи «Друзьям» и «Поэты». Тем более поразительны печальная ясность и благородство стихотворения «О доблестях…», его какая-то трагическая гармоничность, классическая простота.

В эту пору Блок часто обращался к Пушкину. «Запомнить перечитыванье «Онегина», — пишет он еще в июне в Шахматове. — «Онегина» целиком следует выучить наизусть». «…В Царском Селе очень хорошо, — сообщает он матери 18 июля. — Пушкиным пахнет, и огромная даль». «Пушкиным пахнет» и в стихотворении «О доблестях, о подвигах, о славе…».

Любовь Дмитриевна ждала ребенка, и Блоку казалось, что это будет началом их новой жизни. Знакомые вспоминают, что он был тогда очень трогателен — с приветливым лицом, озабоченной и нежной улыбкой, потеплевшим голосом. Мальчика назвали Дмитрием — в честь Менделеева (как в свое время хотели назвать самого поэта).

«У нас в столовой, за чаем, Блок молчит, — вспоминает свидетельница тех дней, — смотрит не по-своему, светло — и рассеянно.

— О чем вы думаете?

— Да вот… Как его теперь… Митьку… воспитывать?..» В — записной книжке поэта в эти февральские дни 1909 года появляется выписка из «Анны Карениной». «Но теперь все пойдет по-новому. Это вздор, что не допустит жизнь, что прошедшее не допустит. Надо биться, чтобы лучше, гораздо лучше жить». Это — мысли Левина, постепенно оправляющегося после того, как Китти ему отказала.

Но надежды не сбываются, ребенок умирает. «Блок подробно, прилежно рассказывал, объяснял, почему он не мог жить, должен был умереть, — продолжает мемуаристка. — Просто очень рассказывал, но лицо у него было растерянное, не верящее, потемневшее сразу, испуганно-изумленное… Погасла какая-то надежда. Захлопнулась едва приоткрывшаяся дверь».

А со сцены театра Комиссаржевской, в пьесе Грильпарцера «Праматерь», звучат слова, давно переведенные Блоком, но сейчас неожиданно получившие сугубо личный смысл:

…Сын мой утонул;

Многие тонули раньше.

Правда, он моим был сыном,

Был единственной надеждой…

Эта утрата больно ударила Блока и осталась навсегда ему памятной. «Сегодня рожденье Мити — 5 лет», — горько отмечает он в записной книжке в 1914 году.

Некоторое время он еще «держится в седле»: читает пьесу «Песня Судьбы» на Высших женских курсах, полемизирует в частных письмах с В. В. Розановым, защищая от его нападок революционеров, но вскоре пишет матери: «Болтливая зима и все прочее привели меня опять к опустошению…» Огромная усталость наваливается на него. Как будто все, что он пережил, превысило емкость души. Как говорится, душа больше не принимает.

«Я считаю теперь себя вправе умыть руки и заняться искусством, — пишет Блок матери 13 апреля, накануне отъезда в Италию. — Пусть вешают, подлецы, и околевают в своих помоях». Он не может больше слышать ни залпов, ни речей, ни пасхальното звона: «…я не пойду к пасхальной заутрене к Исакпю, — пишет он В. В. Розанову, — потому что не могу различить, что блестит: солдатская каска или икона, что болтается — жандармская епитрахиль или поповская нагайка».

Не спят, не помнят, не торгуют.

Над черным городом, как стон,

Стоит, терзая ночь глухую,

Торжественный пасхальный звон.

Над человеческим созданьем,

Которое он в землю вбил,

Над смрадом, смертью и страданьем

Трезвонят до потери сил…

Над мировою чепухою;

Над всем, чему нельзя помочь;

Звонят над шубкой меховою,

В которой ты была в ту ночь.

Колокольный звон здесь похож на треск барабанов, заглушающих вопли при экзекуциях. Он — соучастник и виновник «смрада, смерти и страданья». И в этом мраке, в «черном городе», как в беспощадной морской пучине, вдруг мелькает хватающее за сердце лирическое воспоминанье о давнем, ночном объясненье с любимой. Оно внезапно выныривает, как скорлупка, пляшущая на волнах «глухой ночи», — то ли чтобы потрясти своей хрупкостью, обреченностью, то ли чтобы озарить душу лучом надежды, немеркнущей веры в любовь и счастье.

Замечательна выразительность этого стихотворения, где буквально слышны удары колоколов. Это впечатление складывается из целого ряда деталей.

Вот как первые три удара — повторяющиеся глаголы: «Не спят, не помнят, не торгуют…» Мощно звучит одни широкий гласный звук: «Над черным городом, как стон…» Впоследствии на это откликается как большой, трудно раскачиваемый колокол, протяжная строка: «Над мировою чепухою…»

И все строфы связаны анафорами — одинаково начинающимися строками: «Над черным городом… Над человеческим созданьем… Над смрадом, смертью и страданьем… Над мировою чепухою, над всем, чему нельзя помочь…»

Блок покидает родину почти с лермонтовскими проклятьями «немытой России». «Изо всех сил постараюсь я забыть всякую русскую «политику», всю российскую бездарность, все болота, чтобы стать человеком, а не машиной для приготовления злобы и ненависти», — говорится в его письме к матери.

«Всякий русский художник, — запальчиво пишет он уже из Италии, — имеет право хоть на несколько лет заткнуть себе уши от всего русского и увидать свою другую родину — Европу, и Италию особенно».

Легко окрестить все это отступничеством от общественных задач писателя. Но вряд ли верно. Это решение Блока продиктовано предельной, катастрофической перенасыщенностью тяжелыми впечатлениями российской действительности.

В этом спертом воздухе Блоку «пишется вяло, и плохо, и мало». Как герою ибсеновской пьесы, ему хочется солнца, воздуха. Не будем торопиться судить его за «бегство в Италию». «Каждый из нас, — писал как-то Андрей Белый, — горячо заинтересован в направлении путей творчества любимого автора, каждый по-своему мечтает об этих путях, каждому хочется, чтобы действительность оправдала мечту. И если встречаешься с непредвиденным уклоном в знакомом образе, как часто хочется отвернуться, не разглядывать, не анализировать условий, вызвавших этот новый уклон».

И сам Блок незадолго до поездки в Италию написал в статье «Душа писателя»: «Писатель — растение многолетнее. Как у ириса или у лилии росту стеблей и листьев сопутствует периодическое развитие корневых клубней, — так душа писателя расширяется и развивается периодами, а творения его — только внешние результаты подземного роста души. Потому путь развития может представляться прямым только в перспективе, следуя же за писателем по всем этапам пути, не ощущаешь этой прямизны и неуклонности…».