Александр Блок — страница 33 из 58

Пяст предлагал откровенно назвать журнал «Символист», Блок рекомендовал более нейтральные имена — «Путник» или «Стрелец» и настаивал на том, чтобы ни Пяст, ни он сам не брали на себя руководящей, направляющей роли в журнале. В числе ближайших сотрудников должен был быть Вячеслав Иванов. Однако вскоре выяснилось решительное несогласие с ним.

Блок стал разочаровываться в издании. «Все эти дни я искал в «себе» журнала — и не нашел ни следа, — признавался он В. А. Пясту 23 января 1911 года. — Прочной связи нет».

В свою очередь, отказался от сотрудничества и Вячеслав Иванов, отказался с сожалением, чувствуя, что в Блоке существуем еще какая-то свежая, неиспользованная сила: «…Вы были как-то особенно гениальны, в Вас был большой ветер, — писал он в одном из черновиков письма Блоку, — а мы принесли свое в виде карточного домика».

Конечно, талантливый и лукавый Василий Шуйский символизма, как назвал Вячеслава Иванова один из современников, умел тонко и умно польстить, но тут, кажется, он говорил сущую правду о столкновении блоковского «ветра» с «карточными домиками» символистских схем.

И как перекликаются с этим воспоминания самого Блока: «Зима 1911 года была исполнена глубокого внутреннего мужественного напряжения и трепета. Я помню ночные разговоры, из которых впервые вырастало сознание нераздельности и неслиянности искусства, жизни и политики. Мысль, которую, по-видимому, будили сильные толчки извне, одновременно стучалась во все эти двери, не удовлетворяясь более слиянием всего воедино, что было легко и возможно в истинном мистическом сумраке годов, предшествовавших первой революции, а также — в неистинном мистическом похмелье, которое наступило вслед за нею».

Годом позже Блок пишет стихотворное послание «Вячеславу Иванову», ознаменовывая этим свое расставанье с тем, кто на время показался ему союзником:

Но миновалась ныне вьюга,

И горькой складкой те года

Легли на сердце мне. И друга

В тебе не вижу, как тогда.

Это не обличение. Напротив, используя портретную деталь — золотые волосы В. Иванова, Блок создает эффектный образ вождя литературного течения: «В кругу безумных, томнооких ты золотою встал главой». «Золотая глава» символистской церкви — таков Иванов у Блока. Он отдает должное своеобразию поэтического мира Вячеслава Великолепного:

Порой, как прежде, различаю

Песнь соловья в твоей глуши…

И много чар, и много песен,

И древних ликов красоты…

Эта характеристика поэзии В. Иванова подчеркнуто объективна и беспристрастна. Перед нами своего рода «соловьиный сад» будущей поэмы Блока, полный цветов и античных статуй, или царский поезд, торжественно движущийся среди сумятицы жизни, отделенный от нее, чуждый ей.

И вот финал стихотворения:

А я, печальный, нищий, жесткий,

В час утра встретивший зарю,

Теперь на пыльном перекрестке

На царский поезд твой смотрю.

Удивительный поэтический поединок, где нет ни сарказма, ни гнева, где печальный взгляд нищего, вроде бы даже не таящий укора, напоминает о чем-то таком, что может заставить померкнуть сияние «золотой главы» и «царского поезда»! Быть может, хотя об этом можно только догадываться, «печальный, нищий, жесткий» герой стихотворения сродни лермонтовскому пророку, который тоже «наг и беден».

Не одного Вячеслава Иванова — Блок как бы провожал в прошлое «царский поезд» символизма, то в этом течении, что было далеко от «пыльного перекрестка» жизни, русской действительности.

Русское искусство на грани первых двух десятилетий века явно переживало кризис новых течений, и сами их представители, наиболее чуткие и прозорливые, ощущали это. Они стали замечать не только то, что приобретено на новых путях, но и что потеряно.

Давно ли слово «передвижники» звучало как синоним живописной консервативности и игнорирования художественной формы? Но вот уже в 1909 году появляется статья художника Василия Милиотти «Забытые заветы».

«Я говорю, — поясняет автор, — о том громадном душевном подъеме, который характеризуется глубиной, значительностью и широтой задач первых передвижников. «Мир Искусства» бросил упрек передвижникам в склонности к «рассказу» там, где нужно было живописать, но сам лишь изменил и измельчил его содержание… Передвижники стремились проникнуть в дух истории и отразить быт, носили в себе Христа, как символ нравственных запросов души, «мирискусники» отразили в ценных графических образцах несколько анекдотически послепетровскую Русь, и там, где билось и трепетало сердце истории и народа, явились изысканные мемуары… Христос и апостолы, «униженные и оскорбленные» — великие духовные драмы русского человека, заменились боскетами[22], амурами, манерными господами и дамами; страданья крепостного мужика — эротическими шалостями барина-крепостника. «Галантная» улыбка XVIII века сменила «смех сквозь слезы»: душа уменьшилась, утончилась и ушла в слишком хрупкую изысканную форму» («Золотое руно», 1909, № 4).

Разумеется, дело не столько в этом единичном течении.

Одно из парижских изданий произвело опрос своих читателей и выяснило, что «акции» символизма и импрессионизма сильно упали. Комментируя это, французский критик Шарпентье писал о символизме: «В стремлении своем навязать нам существенное, он заволок выражение этого существенного такой мечтой, таким туманом, что на время отвратил нас от всяких новых усилий и новых исканий… Он вцепился в горло лирике и прервал ее дыхание… Большие вопросы он заменил вопросами мелкими… он заставил нас раскрыть наши уши, которые до того порядочно-таки обленились, и это остается его неоспоримой заслугой, но нового он нам немного сказал».

Один из «мирискусников», художник Л. Бакст, писал, что художники заняты «раскапыванием своего утонченнейшего «я», раскладыванием миниатюрных бирюлек, точно искусство конца девятнадцатого века стало близоруко и похоже на ту пастушку Андерсена, которая испугалась глубины и грандиозности необъятного звездного неба и попросилась домой к себе, на уютный камин» («Аполлон», 1909, № 2, ноябрь).

Одно из проявлений этого «обмеления» искусства заключалось в исчезновении больших эпических жанров, в отсутствии произведений обобщающего характера, в бесконечном дроблении жизни на мгновенья, фиксируемые пусть не без блеска, но не дающие представить себе лица Времени. «Жужжащие мухи с тысячей взмахов крыла в секунду — они заставляют забыть об орлином полете…» — ядовито писал Леонид Андреев, прочитав один из коллективных сборников символистских поэтов. Аналогичные упреки в преобладании на картинных выставках этюдов, в «узости и ограниченности пейзажа «настроений», звучат и в статьях видных художественных критиков.

«Недостаток… современной талантливости, как много раз говорилось, — записывает Блок, — короткость, отсутствие longue haleine[23]… полупознал, полупочувствовал, пробарабанил — и с плеч долой».

Любопытно, что поэт, готовя издание своих произведений в «Мусагете», заносит в записную книжку (4 июня 1911 года). «Надоели все стихи — и свои… Скорее отделаться, закончить и издание «собрания» — и не писать больше лирических стишков до старости», «…отныне Я не лирик», — пишет он через два дня Белому.

Эти размышления охватывают Блока все сильнее, ибо он делает решительную попытку подняться над миром на орлиных крыльях эпоса.

X

В ноябре 1909 года Блок спешно выехал в Варшаву: там умирал человек, которого он плохо знал и чуждался, чье имя в доме произносилось редко и неохотно.

Этот человек был его отец, профессор Варшавского университета Александр Львович Блок.

Александр Львович не любил семью Бекетовых, а они тоже не могли простить ему жестокого отношения к жене. «Красота ее поблекла, — вспоминала М. А. Бекетова, — самый характер изменился. Из беззаботной хохотушки она превратилась в тихую, робкую женщину болезненного и жалкого вида».

Все это отгородило ребенка от отца, хотя видеться им и не препятствовали.

Перед своей свадьбой А. А. Блок получил, по его словам, «до последней степени отвратительное» письмо от отца, обиженного тем, что сын не пригласил его на свадьбу. В последний приезд отца в Петербург поэт томился при одной мысли о необходимости видеться с ним: «Господи, как с пим скучно и ничего нет общего». Даже узнав о безнадежном состоянии больного, он не сразу решился ехать: «М<ожет> б<ыть>, ведь, это и вовсе неприятно ему? С другой стороны, если я приеду, он уж несомненно поймет, что умирает…»

В дороге его охватило тяжелое настроение, но тоже скорее не от тревоги за отца (хотя первая зародившаяся здесь строчка из будущей поэмы говорит о ней), а от размышлений об итогах собственной жизни: «Все, что я мог, у убогой жизни взял, взять больше у неба — не хватило сил».

Мрачное одиночество в вагоне было под стать стихам Анненского, поэта, у которого Блок вообще находил очень много близкого себе. Разве это вагоны тянутся? «Влачатся тяжкие гробы, скрипя и лязгая цепями». Разве это кондуктор мелькнул мимо?.

…с разбитым фонарем,

Наполовину притушенным,

Среди кошмара дум и дрем

Проходит Полночь по вагонам.

Блок уехал, еще не зная, что в этот же день Иннокентий Анненский умер на вокзале от разрыва сердца. Весть об этом нагнала его уже в Варшаве, у гроба отца.

«Из всего, что я здесь вижу, — писал Блок матери 4 декабря 1909 года, — и через посредство десятков людей, с которыми непрестанно разговариваю, для меня выясняется внутреннее обличье отца — во многом совсем по-новому. Все свидетельствует о благородстве и высоте его духа, о каком-то необыкновенном одиночестве и исключительной крупности натуры».