Трудно ярче обрисовать и бессовестность власть имущих и, одновременно, их поразительную слепоту по отношению к тем, кто по наивности является их верным слугой, их способность презрительно отталкивать таких честных людей от себя, не слушать их просьб и советов, хотя бы они были весьма своевременны и полезны для самих «господ жизни».
«Низкое время! Рыцарей лучших не ценят», — говорит Гаэтан. И поистине трагичен образ Бертрана, умирающего от раны, полученной при защите графского обреченного замка, — умирающего покорным слугой.
Есть в его образе и другой трагический аспект. Бертран страстно и безответно влюблен в жену графа. Однако Изора, по словам автора, «еще слишком молода для того, чтобы оценить преданную, человеческую только любовь, которая охраняет незаметно и никуда не зовет».
Убедившись в верности Бертрана, она просит его покараулить во время любовного свидания. Смертельно раненный, Рыцарь-Несчастье соглашается: он счастлив ее счастьем! Он покоряется своей судьбе, грустно и вместе с тем блаженно подчиняясь новому порыву чувств своей госпожи. И снова здесь в пьесе звучит тема блоковской лирики, в образе Изоры сквозит образ жизни, родины: «Тверже стой на страже, Бертран!.. Не увянет роза твоя!»
Припомним стихотворение «Россия» (1908):
Тебя жалеть я не умею
И крест свой бережно несу…
Какому хочешь чародею
Отдай разбойную красу!
Пускай заманит и обманет, —
Не пропадешь, не сгинешь ты…
Бертран наконец понимает смысл песни о Радости-Страданье. Понимает в свой смертный час, падая бездыханным под окном Изоры.
Граф досадует: «Кто же теперь будет стеречь замок?» Изора плачет и в ответ на общее недоуменье говорит: «Мне жаль его. Он был все-таки верным слугой». Ее слезы свидетельствуют, по мысли Блока, о том, что «судьба Изоры еще не свершилась», что она «остается на полпути… с крестом, неожиданно для нее, помимо вели, ей сужденным». Песня Гаэтана, судьба Бертрана — не станут ли они ей дальше путеводными звездами?
Образ Бертрана поэтически связан со старой яблоней, растущей во дворе замка. Ее «черный, бурей измученный ствол» так же робко заглядывает в окно Изоры.
Трудно отделаться от впечатления, что горестные переживания рыцаря сродни семейной драме самого поэта. Нечто от смутного томления Изоры ощущается в поведении Любови Дмитриевны, мечущейся от театра к новым увлечениям, отталкивающейся от «туманных и страшных снов» Блока и натыкающейся на Алисканов и в жизни и на сцене. «Если бы Люба когда-нибудь в жизни могла мне сопутствовать, делить со мной эту сложную и богатую жизнь, входить в ее интересы, — печально размышляет поэт. — Что она теперь, где, — за тридевять земель. Мучит, разрывает, зря все это. Тот мальчишка ничего еще не понимает, если даже способен что-нибудь понимать».
Блок ведет себя смиренно, подобно Бертрану; ему кажется, что все случившееся — «настоящее возмездие», ответ на его «никогда не прекращавшиеся преступления», что он «стар» и «мертв».
Но этот «черный, бурей измученный ствол» по-прежнему тянет к «пустому окну» цветущие ветви своей лирики:
Приближается звук. И, покорна щемящему звуку,
Молодеет душа.
И во сне прижимаю к губам твою прежнюю руку,
Не дыша.
«Крест» долга отпугивает и Любовь Дмитриевну, и тех, кто в эту пору близок ей, кто, по выражению Блока, не отличает в искусстве (да часто и в жизни…) брильянта от бутылочного стекла. «Модернисты все более разлучают ее со мной», — с горечью записывает Блок в дневнике. «Любовь Дмитриевна уходит от него снова, — писал один из исследователей. — Из «Прекрасной Дамы» эпохи мистического символизма она превращается в Коломбину мейерхольдовских пантомим…»
Вокруг Блока тоже вьются люди, борющиеся за его душу. Усердно обхаживает поэта Аркадий Руманов. Это был, по словам К. Чуковского, «ловкий и бездушный газетно-журнальный делец, талантливо симулировавший надрывную искренность и размашистую поэтичность души». Он представлял в Петербурге популярнейшую среди обывателей газету «Русское слово». В. Пяст рассказывает, что целью Руманова было не просто привлечение Блока к сотрудничеству в «Русском слове», но «обрабатывание будущего сотрудника в известном духе, препарирование его». Целый год не отступал Руманов от поэта, желая сделать из него «страстного публициста» реакционного толка, проповедуя отрицательное отношение «к социалистам всех оттенков».
После первых бесед с Румановым Блок записывает, что это «…интереснейший и таинственнейший человек, с которым жаль расставаться; какой-то особый (еще непонятно, почему) интерес и острота разговора с ним на многие и многие темы…» Однако вскоре оказывается, что независимость Руманова от московских издателей, которой он бравирует перед Блоком, мнимая. Интерес поэта к нему резко спадает. К. Чуковский считал даже, что в «Плясках смерти» в облике живого покойника есть черты Руманова.
Очень старались привлечь к себе Блока задававшие тон в териокском театре Мейерхольд, Сапунов, Кузмин и художник Н. И. Кульбин. Кульбин, милый и симпатичный человек, любил стихи поэта, но, без передышки торопясь за новыми веяниями, считал, что они уже стали достоянием прошлого, красивым музейным экспонатом. Остальные же были связаны с Блоком общей работой в театре Комиссаржевской, именно им — Мейерхольду, Сапунову, Кузмину — он считал себя обязанным «идеальной постановкой «Балаганчика».
Но Блок, как и Бертран, был «неумолимо честен, трудно честен». Когда Мейерхольд, по мнению поэта, вступал на неверную дорогу, Блок говорил об этом сразу же. И Кузмину посоветовал «стряхнуть с себя ветошь капризной легкости» и «стать певцом народным».
В апреле 1912 года Блок стал часто видеться с Сапуновым, повстречавшись с ним как-то в своих одиноких ночных блужданиях. Художник вел самый рассеянный, богемный образ жизни. Ему ничего не стоило, прервав срочную работу, закатиться в трактир до утра, наслаждаясь хорошим хором и в то же время терзаясь своей «низостью» перед заказчиком.
— Куды, граф, иттить натрафляете? — весело спрашивал Сапунов, сам одетый с иголочки, элегантного Блока. Но, охмелев, резко сменял этот «лесковский» лад речи, страстно, в духе Достоевского, исповедовался, говорил об искусстве, о стихах Лермонтова и Тютчева, присматривался к собеседнику, собираясь написать его портрет, когда закончит рисовать Кузмина.
В каком-то «мерзейшем кабаке», по которым странствовали Сапунов с Блоком, к ним присоединился однажды и Леонид Андреев, восхищавшийся стихами поэта о «матросе, на борт не принятом», и со слезами читавший их наизусть. «Один из ужаснейших вечеров моей жизни» — назвал Блок этот вечер. «Не путайтесь Вы с Сапуновым», — сердито писал ему Ремизов (13 июня 1912 года).
Отправляясь в Териоки, Кузмин и Сапунов звали Блока с собой. Он не поехал. Ночью не спал и думал: «…если бы на свете не было жены и матери, — мне бы нечего делать здесь». На следующий день он узнал, что лодка, на которой веселая компания Сапунова поехала ночью кататься, перевернулась и художник утонул (плавать он не умел, как и Блок).
Завороженные Стриндбергом, мать и друзья поэта считали даже, что гибель Сапунова — остерегающий знак ему.
«…послан еще преследователь, — записывает в дневнике Блок, рассказав о встрече с пьяненьким и пошленьким офицером. — …Тебя ловят, будь чутким, будь своим сторожем…» «Преследователем» оборачивается даже Терещенко… Поэт все больше сходится с ним. На следующий год, 18 апреля 1913 года, сообщая жене, что тот собирается жить в Киеве, Блок жалуется: «…я без него Петербурга боюсь и предчувствую ужасную зиму». Они часто видятся, охотно и много разговаривают, строят обширные планы: от создания театра молодой миллионер отказался, но взамен они с сестрами решают организовать издательство «Сирин». Блок и Ремизов «нечего делать… оба волей-неволей… чуть-чуть редакторы…». Впрочем, поэт и сам увлекается. «Утром — мечты и планы, чем может стать «Сирин», как он может перевернуть все книжное дело в России…» — говорится в его поденных записях.
Разговоры с Терещенко для Блока и интересны и мучительны. Как и в Сапунове, в нем вдруг порой сквозит его собственный двойник. «М. И. Терещенко говорил… о том, что он закрывает некоторые дверцы с тем, чтобы никогда не отпирать; если отпереть — только одно остается — «спиваться». Средство не отпирать (закрывать глаза) — много дела, не оставлять свободных минут в жизни, занять ее всю своими и чужими делами», — записывает Блок и делает пометку: «!!! О!!!» Как будто вместо гостя с «милым лицом» он невзначай впустил к себе в комнату давнего, «черного, бегущего по следам, старающегося сбить с дороги, кричащего всеми голосами двойника-подражателя», о котором писал невесте десять лет назад.
Голос этого двойника обольщает великолепием единственной якобы реальной ценности в мире. «Мы с ним в свое время, — вспоминал о дружбе с Терещенко Блок много лет спустя, — загипнотизировали друг друга искусством. Если бы так шло дальше, мы ушли бы в этот бездонный колодезь; Оно — Искусство — увело бы нас туда, заставило бы забраковать не только всего меня, а и все; и остались бы: три штриха рисунка Микель-Анджело; строка Эсхила; и — все; кругом пусто, веревка на шею».
В процессе работы над драмой Блок все более ощущал эту опасность и сопротивлялся ей. Примерно через месяц после окончания «Розы и Креста» (завершена 19 января 1913 года), 23 февраля, он записывает после многодневных разговоров с Терещенко: «…искусство связано с нравственностью. Это и есть «фраза», проникающая произведение («Розу и Крест», так думаю иногда я). Также и жизнь: выбор, разборчивость, брезгливость — и мелеешь без людей, без vulgus’a[25]… Трагедия людей, любящих искусство».
Еще не будучи знакомым с Терещенко, Блок в одном из писем беспокоился о том, что в некоторых своих прежних стихах засадил «в