тюрьму сладких гармоний юношу», который у него «в груди». Этот «юноша» на сей раз выдержал искус дружбы с Терещенко, соблазн уйти от жизни в «соловьиный сад» или, что то же самое, в «тюрьму сладких гармоний». Он нашел разграничительную линию между собой и своим «двойником-подражателем», как бы ни сходились они в частностях. «Много о себе рассказал Михаил Иванович, — записано в дневнике Блока. — Все почти — мое, часто — моими мыслями и словами. И однако — «неестественно» это все отчуждение (от жизни. — А. Т.), надо, чтобы жизнь менялась».
XII
Одним из источников драматического напряжения, каким исполнены размышления Блока этих лет, послужили впечатления от поездок за границу в 1911 и 1913 годах. Они укрепляли поэта в убеждении, высказанном в письме к матери 8 марта 1911 года: «Правительства всех стран зарвались окончательно. М<ожет> б<ыть>, еще и нам суждено увидеть три великих войны, своих Наполеонов и новую картину мира».
В письмах к матери из-за границы Блок набрасывает причудливую, составляющуюся, как и всегда у него, из фактов, взятых из самых разных областей жизни, картину Европы накануне первой мировой войны. Маячащие на горизонте военные корабли — и кровь, оставшаяся на молу, где рыбаки потрошили попавшую в сети рыбу. Измученные и напряженные лица прохожих — и пошлые, торгашеские физиономии решающих их судьбы дипломатов, «скучающие, плюгавые и сытые» автомобилисты. Заброшенный Лувр, откуда только что украли знаменитую картину Леонардо да Винчи «Джоконда», — и неслыханно раздувающиеся военные бюджеты (в день, когда стало известно о пропаже «Джоконды», Блоку в полусне представлялось, что ее похищает… американский миллиардер!).
Даже попав в романтические места в Пиренеях, связанные с легендой о Роланде, Блок с грустью переиначил название «Pas de Rolands» (то есть «Путь Роланда») в «Здесь нет Роланда»[26]. «Мы тоже прошли через это ущелье, — пишет он, — там страшно сильно пахнет ватер-клозетом».
Европа кажется ему то ярмаркой с голосистыми зазывалами, морочащими публику, — политиками и особенно журналистами, то какой-то зловещей в своей пошлости мастерской, где деловито, по-торгашески готовят войну.
Блок особенно чутко прислушивался к «новому звуку», появившемуся в мире, — к шуму авиационного пропеллера. Он — неизменный посетитель всех демонстрационных полетов громоздких и вместе с тем хрупких первых аэропланов в Петербурге. Новорожденное средство передвижения (да только ли передвижения?!) — частая тема в его разговорах, письмах, дневниковых записях.
Впрочем, можно сказать, что авиаторы в известной мере вообще вошли тогда в моду. Газеты почти постоянно сообщают о все новых удачных или неудачных полетах, о планах использования аэропланов в будущем, о первых опытах воздушной почты в Англии, о проекте перелета Петербург — Москва, о начавшемся трагической катастрофой воздушном путешествии из Парижа в Мадрид. Модная тема быстро стала объектом журналистских сенсаций, фельетонных обыгрываний и фарсовых представлений.
На сцене одного петербургского театрика в облаках разыгрывалась любовная сцена; смелая кокетка расточала свои чары, суровый пилот не выдерживал натиска, оба исчезали из поля зрения, но из облаков начинали падать различные детали туалета. Не было недостатка и в иной, «раздирательно-драматической» трактовке темы. «Угрожающее обилие авиационных сюжетов» отмечалось в парижских художественных салонах 1911 года. Один скульптор весьма натуралистически изобразил аэроплан, а под ним — погибшего пилота; другой — Икара, падающего в море с искаженным криком лицом.
Действительно, редкая неделя обходилась в те годы без авиационной катастрофы, нередко кончавшейся гибелью пилота. «В неуверенном зыбком полете ты над бездной взвился и повис», — писал Блок в первом из своих стихотворений, посвященных «стальной, бесстрастной птице».
Быть может, эта очевидная ненадежность аэропланов заставляла многих скептически относиться к «фантазии тех лиц, которые мечтают о вторжении аэропланов в неприятельскую страну и разрушении ими как железных дорог в тылу неприятеля, так и складов со взрывчатыми веществами». А тем временем французский генеральный штаб уже выпускал карты для воздухоплавателей, американские военные решили во время восстания в Мексике испытать пригодность аэропланов для их целей. Летчик Гамильтон пролетел над местом стычек мексиканских войск с инсургентами, причем обе стороны, заранее предупрежденные об эксперименте, с наивным восторгом приветствовали пилота, который приглядывался к ним как к будущим наземным целям.
В этой обстановке зародились блоковские стихи «Авиатор» (1910–1912). В торжественное описание полета еле заметно поначалу вплетается тревожная, настораживающая нота. Нечто хищное сквозит в том, как новоявленное чудище «скользнуло» в небо. Быть может, для Блока, ненавидевшего «цивилизацию дрэдноутов», в этом описании был важен и некоторый параллелизм со спуском на воду военного корабля, которые в ту пору один за другим сходили со стапелей в разных странах.
И в то же время устремленность пилота «к слепому солнцу над трибуной» невольно ассоциируется с полетом Икара и заставляет предчувствовать трагедию.
Все ниже спуск винтообразный,
Все круче лопастей извив,
И вдруг… нелепый, безобразный
В однообразьи перерыв…
В рукописи стихотворение было посвящено памяти В. Ф. Смита, погибшего на глазах у Блока 14 мая 1911 года, но впоследствии посвящение было снято, и стихотворение стало своего рода общей эпитафией для множества разбившихся авиаторов. Но не только эпитафией смельчакам были эти стихи. Невинное соревнование в точности метания с высоты в цель… апельсинов, которое проводилось во время «авиационной недели», когда погиб Смит, обернулось в стихах Блока грозным пророчеством:
Иль отравил твой мозг несчастный
Грядущих войн ужасный вид:
Ночной летун, во мгле ненастной
Земле несущий динамит?
Быть может, влились в эти строки и другие, более поздние впечатления: «…все смотрели, как какой-то, кажется, Блерио, описывал над Петербургом широкие круги на высоте, которой я, кажется, еще ни разу не видел, — рассказывает поэт в письме к матери 21 июля 1912 года. — Почти пропадал из глаз и казался чуть видным коршуном…»
Так раскрывается одна из готовностей великого открытия. О ней надо знать людям, которым под тем же названием, что стихотворение Блока, преподносят сладенькую и опасную идиллию: «Вольной птицей я рею, за розовой тучкой гонюсь…» — эти вирши Е. Дмитриева были напечатаны в день гибели В. Ф. Смита в «Новом времени». Совпадение почти кощунственное…
Сурово и печально звучит предостерегающий блоковский «Голос из хора» (1910–1914):
О, если б знали вы, друзья,
Холод и мрак грядущих дней!
…Весны, дитя, ты будешь ждать —
Весна обманет.
Ты будешь солнце на небо звать —
Солнце не встанет.
И крик, когда ты начнешь кричать,
Как камень, канет…[27]
Что это — просто мрачные фантазии пессимиста? Или поэт, как необычайно чуткий сейсмограф, уже улавливал какие-то сдвиги геологических пластов истории, грозящие человечеству неслыханными катастрофами?
Пройдет время, разразится в июле 1914 года первая мировая война, которую многие из собратьев Блока встретят восторженно, схлынет воинственный пыл, и на ту же тему заговорят «солидные» философы.
Но это настроение в обществе появилось несколько лет спустя, а когда Блок предложил «Голос из хора» в журнал «Аполлон», то его редактор С. К. Маковский вернул стихи обратно, «…как мне ни грустно, — писал он Блоку (7 января 1915 года), — я принужден (в первый раз) не печатать того, что, как поэзия, меня увлекает, но, как настроение на тему современности, мне представляется глубоко несправедливым, расходящимся со всем, что сейчас объединяет сотрудников «Аполлона». Мы верим. Мы ждем. И грядущие дни озарены для нас всенародной и праведной победой…»
Быть может, прочитав это письмо, Блок припомнил начало войны с Японией, столь же приподнятый тон журнала «Новый путь» и отповедь его тем, кто опасался «нового Севастополя». Онять, несмотря на то, что десятки тысяч русских солдат уже заплатили своей жизнью за неудачное наступление в Восточной Пруссии, «…хвастовство в стихах и прозе оглушало, словно московский колокольно-медный звон. И, как всегда в момент катастроф, громче всех кричали жулики» («Летопись», 1916, № 3).
Впрочем, не только жулики поддались милитаристскому ражу. Редко кто, как Блок, не подтянул воинственным руладам, несшимся со всех страниц. Позднее обозреватель горьковского журнала «Летопись» ядовито подметил, что тут «либералы были… даже более оптимистичны, чем бюрократические сферы». Они «положительно захлебывались от восторга перед теми необъятными перспективами, которые предвкушались ими… везде, куда только ни заносили их бурные порывы империалистической фантазии» («Летопись», 1915, № 1).
Все вдруг стало «историческим»: историческое заседание Государственной думы, историческая роль одного, историческое заявление другого, исторический жест третьего. По ядовитому выражению современника, шагу нельзя было ступить, чтобы не попасть в историю. И все нахвалиться не могли русским народом, который по-прежнему покорно идет на фронт. Точь-в-точь как щедринские пустоплясы подбадривали надрывавшегося от вековечного труда конягу!
Мобилизованное «общественное мнение» воюющих стран — продажная и голосистая (по выражению Блока) пресса поднимала грязные волны шовинистической пропаганды: «А, вы объявили нам войну! Ну, так знайте: Ньютон стащил дифференциальное исчисление у Лейбница!» Из-за моря несется телеграфный ответ флегматичного британца: «Сам дурак! Лейбниц стащил дифференциальное исчисление у Ньютона…» В Берлине спорят, можно ли играть на сцене Шекспира, и решают, что можно, так как он ругал Францию. У нас для исполнения сонат Бетховена пожаловали последнему голландскую нат