коснется пьесы его гений, буду спокоен за все остальное». «Важный день», — начинает Блок запись в дневнике о 27 апреля 1913 года, когда состоялись наконец и чтение пьесы, и разговор со Станиславским, длившийся около шести часов.
«Он прекрасен, как всегда, конечно, — писал Блох жене (29 апреля). — Но вышло так, оттого ли, что он очень состарился, оттого ли, что он полон другим (Мольером), оттого ли, что в нем нет моего и мое ему не нужно, — только он ничего не понял в моей пьесе, совсем не воспринял ее, ничего не почувствовал». Несмотря на это тяжелое разочарование, поэт продолжал относиться к Станиславскому с огромным уважением и не выказывал никакой охоты хлопотать о постановке «Розы и Креста» в других театрах.
12 августа 1913 года Л. Д. Блок сообщила ему в Шахматове, что Мейерхольд «очень, очень просит «Розу и Крест» для Александрийского театра» (где он в это время был главным режиссером). Она уговаривала мужа: «…а все-таки — пусть играют «Розу и Крест» — хорошо посмотреть ее со сцены… Совершенной постановки когда еще дождешься».
Но это предложение не радует, а скорее тяготит автора: «…ворочусь — и возникнет «вопрос» о «Розе и Кресте» и о Мейерхольде, — тоскливо жалуется он жене (21–22 августа 1913 года), — вопроса такого нет, но он существует, вот в чем несчастие! Изволь решать, «да» или «нет» относительно того, что — дым и призрак».
Совершенно ясно, что Блок не хотел бы ставить «Розу и Крест» у Мейерхольда.
В январе 1915 года А. Н. Чеботаревская думала осуществить постановку пьесы полудомашним образом, так, чтобы роли исполняли преимущественно литераторы. «Если ты приедешь, ты, может быть, вздумаешь прочесть Изору»?» — спрашивал Блок у жены, сообщая об этом плане. Но поскольку она еще находилась в госпитале, поэт отказался и от этого предложения, «…отношение к «Розе и Кресту» у меня сложное, — оправдывался он перед А. Н. Чеботаревской, — и, как во всем для меня важном, такое, что я предпочитаю не делать опытов и прятать, пока не найду действительного (или — хоть приблизительного) согласия воль, и вкусов, и темпераментов, и т. д., и т. д.».
Эти слова полностью объясняют и инертность Блока, когда речь шла о постановке пьесы где-либо, кроме Художественного театра, и радость поэта при вести о том, что отношение к пьесе в этом театре переменилось.
Любопытно, что этому решению предшествовали долгие настояния Леонида Андреева в переписке с Владимиром Ивановичем Немировичем-Данченко включить в репертуар пьесу Блока. «Я снова напоминаю Вам о трагедии Блока «Роза и Крест», о которой писал еще осенью, — говорится в письме Л. Андреева от 20 мая 1914 года, — и всей душой моей заклинаю Вас поставить ее вместо Сургучевской ремесленной драмы («Осенние скрипки» — А. Т.)… Ставя ее, театр нисколько не отойдет от заветов правды и простоты: лишь в новых и прекраснейших формах даст эту правду и простоту».
В. И. Немирович-Данченко говорил актрисе О. В. Гзовской: «…между нами была большая борьба, пока Константин Сергеевич принял Блока и пьесу».
В конце марта 1916 года Блок приехал в Москву, читал и объяснял пьесу актерам, участвовал в первых репетициях. «Эти репетиции забыть нельзя, — вспоминала О. В. Гзовская. — Два больших художника (т. е. Блок и Станиславский. — А. Г.) старались понять друг друга и создать настоящее произведение искусства». Обычно немногословный, поэт с удивлением пишет матери: «…я часами говорю, объясняю, как со своими». Он внимательно присматривается к актерам, желая понять, насколько они соответствуют ролям, исподволь внушает им свое видение образов пьесы. «Бертран, Гаэтан и Алискан у меня заряжены, — «хвастается» он перед матерью, — с Изорой проводим целые часы…»
Станиславский уже подшучивает над этим «романом»:
— Отгадайте, что общего между Гзовской и Германией?.. И та, и другая блокированы!
Блока тревожит, что актрисе нравится Игорь Северянин. Как сыграет она Изору, эту, как говорит В. И. Немирович-Данченко, «графиню без дымок и вуалей, особенную графиню, средневековую без средневековья, без этикетов, девушку из народа»? Уже в Петербурге он увидел фильм с участием Гзовской и нашел в одном из эпизодов те черты, которые хотел бы видеть в ее Изоре. «Глубоко мудро сказать, — пишет он ей (26 мая 1916 года), вспоминая отзыв Станиславского, — что Вы — «характерная» актриса в лучшем смысле, т. е. в том смысле, что «характерность» есть как бы почва, земля, что-то душистое… «Расшалитесь», придайте Изоре несколько «простонародных» черт; и все найдете тогда… И выйдет — земная, страстная, смуглая».
Горько, что все эти усилия пропали даром. Постановка «Розы и Креста» в Художественном театре так и не осуществилась, хотя за период 1916–1918 годов было проведено около двухсот репетиций пьесы. Не говоря уже о том, что скоро грянули огромные, все изменившие события, поэт был, по-видимому, прав в своих позднейших предположениях, что Станиславскому «Роза и Крест» так и осталась «совершенно непонятна и не нужна…».
В мае 1916 года Блок завершает и окончательно отделывает первую главу поэмы «Возмездие». Как непохоже запечатленное в ней парадное шествие вернувшихся с победой войск на то, что царит кругом поэта!
«Боже мой, грязно, серо, суетливо, бесцельно, расхлябано, сыро, — писал возвратившийся в это время в Россию из Швейцарии Андрей Белый, — на улицах — лужи, коричневатой слякотью разливаются улицы; серенький дождичек, серенький ветер и пятна на серых, облупленных, не штукатуренных зданиях; серый шинельный поток; все — в шинелях; солдаты, солдаты, солдаты, — без ружей, без выправки; спины их согнуты, груди продавлены: лица унылы и злы…» Словно мимо окон без конца тянется огромный приводной ремень какой-то гигантской машины, бессмысленно и безжалостно циркулирующей.
«…отличительное свойство этой войны — невеликость (невысокое), — писал Блок в марте 1916 года. — Она — просто огромная фабрика в ходу, и в этом ее роковой смысл». Все идет как будто в старых стихах поэта: «Недвижный кто-то, черный кто-то людей считает в тишине…» («Фабрика»), Только на этот раз спины сгибаются не над станками, не под фабричными кулями, а под солдатскими ранцами. Но по-прежнему в чьих-то «жолтых окнах» смеются над этими обманутыми «нищими». Однако не начинают ли «нищие» прозревать? Блок все чаще замечает «озлобленные лица у «простых людей» (т. е. у vrais grand monde[34]». «Настоящий большой свет» (так называет герой толстовского «Воскресения» тех, кого его собратья третируют как «нищих») начинает пробуждаться к жизни, подталкиваемый войной и наступающей в стране разрухой. Еще недавно, в конце марта 1916 года, Блок написал стихотворение «Коршун», прозвучавшее как горький и гневный крик, обращенный к «нищим» («Доколе матери тужить? Доколе коршуну кружить?»). И как будто ответом на него звучат слова из письма к поэту, написанного критиком и публицистом Ивановым-Разумником, с которым Блок сблизился в «Сирине»: «Я живу интереснейшими впечатлениями деревни, которая за последнее время растет, как царевич Гвидон в бочке».
Но пока что приводной ремень чудовищной мясорубки продолжает вертеться, и близится черед поэта «покорствовать, крест нести» в рядах армии. Он испытывает отвращение к тому, чтобы самому попасть в машину войны, этой «огромной фабрики в ходу». «Я не боюсь шрапнелей, — писал он. — Но запах войны и сопряженного с ней — есть хамство. Оно подстерегало меня с гимназических времен (имеется в виду военная среда, в которой вращался отчим. — А. Т.), проявлялось в многообразных формах, и вот — подступило к горлу».
В июле 1916 года его зачисляют в 13-ю инженерно-строительную дружину Всероссийского союза земств и городов, находившуюся в Пинских болотах. Полгода, про веденные им здесь, едва ли не самые бесцветные в его жизни; тут он, но собственному выражению, жил долго бессмысленной жизнью, почти растительной, ощущая лишь смутный «стыд перед рабочими», попавшими под его начало. «На войне я был в дружине, должен был заведывать питанием, — вспоминал он позже. — А я не знал, как их питать». Тягостное существование в дружине во многом отражало всю бессмысленность, кошмарную одурь происходящего в стране, надорванной войной.
Но тут произошла Февральская революция, и Блок при первой возможности вырвался в Петроград, надеясь отделаться от «бестолочи дружины». Возвратившись в столицу, он оказался как будто в новой стране: «бродил по улицам, смотрел на единственное в мире и в истории зрелище, на веселых и подобревших людей, кишащих на нечищеных улицах без надзора».
Примерно через месяц, окидывая взглядом пережитое и узнанное за это время, он заносит в записную книжку слова, полные робкой надежды: «Начало жизни?»
— Как же теперь… ему… русскому народу… лучше послужить? — повторял он в эти дни, как когда-то при вести о рождении ребенка:
— Как же теперь… его… Митьку… воспитывать?
Блок признается себе, что у него еще нет «ясного взгляда на происходящее».
Мережковские представили ему переворот в самом радужном свете, небрежно обмолвились о своем знакомстве с новой восходящей звездой — министром юстиции Керенским. Вдруг припомнилось, как у тех же Мережковских в 1905 году оказался полный надежд адмирал Рожественский и рассказывал, как поведет свою эскадру… оказалось, к Цусиме.
Тогда же, в марте 1917 года, Мережковский вдруг как-то заметил, вроде бы невпопад: «Нашу судьбу будет решать Ленин». Это имя стало все чаще всплывать вокруг. В одну из поездок на репетиции «Розы и Креста» в Художественном театре вместе с поэтом в купе оказался француз, который с пеной у рта доказывал, что Ленин подкуплен Вильгельмом. Блок вежливо, но с внутренним сопротивлением слушал соседа, наслаждавшегося своей «беспощадной европейской логикой» — рассуждениями, почерпнутыми из всех этих «Тан» и «Фигаро», чьи хозяева были не на шутку обеспокоены возможностью выхода России из войны. Это был «типичный буржуа», как определил его Блок, и поэтому неизвестный Ленин ничуть не проигрывал от такой критики.