Александр Блок — страница 49 из 58

Молодой, веселый, бодрый, с сияющими глазами — таков поэт в первые месяцы после Октября, по свидетельству ближайших к нему людей. Ведь революция не погибла, революция продолжается, или, лучше сказать, только начинается!

Еще недавно, томясь на военной службе, Блок жаловался в письме к жене: «…пока на плечах картон с галуном, нет почвы настоящей, каким-то подлецом и пошляком себя чувствуешь. А я бы еще пригодился кое на что». И теперь он доказал, какое удивительное духовное благородство и богатство таилось в его душе.

Блок встал под знамя борцов за новый мир в таков время, когда исход борьбы в их пользу не только не был предрешен, но казался многим наблюдателям абсолютно исключенным. Очень любопытны записи, сделанные в октябрьские дни таким далеким от политики человеком, как поэт М. Кузмин, в его неопубликованном дневнике. Они полны презрения к буржуазии, сочувствия к восставшим, к «надеждам простых, милых, молодых солдатских и рабочих лиц», но Кузмин считает их дело обреченным на поражение: «26 (четверг). Чудеса свершаются. Все занято большевиками. Едва ли они удержатся на благословенной <Руси? нрзб.>. Конечно, большинство людей — проклятые паники <в смысле: паникеры?>, звери и сволочи. Боятся мира, трепещут за нажитое <нрзб., может быть и «нажиток» и «пожитки»> и готовы их защищать до последней капли чужой крови… На улицах тепло и весело. Дух хороший. 27 (пятница). Действительно, все в их руках, но все от них отступились и они одиноки ужасно. Власти им не удержать…»

Современники вспоминают, что в это время Блок много говорил об Эвфорионе — сыне Фауста, который гибнет во время своего вдохновенного, самозабвенного взлета. Ему казалось, что и революция может завершиться так же трагически и величаво, оставшись в памяти человечества призывом к высочайшей человеческой справедливости.

«Икар! Икар! Довольно стенаний!» — цитировал поэт слова хора, оплакивающего Эвфориона, и добавлял: «И знаете, замечательно, в переводе Холодковского это место переведено совершенно наоборот, — Икар, Икар, горе тебе! Не правда ли, характерно? Тоже и у нас о революции, о России: где надо бы «довольно стенаний!», там стенают — горе тебе!»

Конкретный социально-политический смысл Октябрьской революции, по мнению Блока, уступал ее вдохновляющему и очищающему моральному воздействию. Он услышал в революции отзвук своему давнишнему убеждению: «Жить стоит только так, чтобы предъявлять безмерные требования к жизни: все или ничего; ждать нежданного; верить не в «то, чего нет на свете» (строка из стихов З. Гиппиус. — А. Т.), а в то, что должно быть на свете; пусть сейчас этого нет и долго не будет. Но жизнь отдаст нам это, ибо она — прекрасна».

В этих словах в значительной мере заключена разгадка и устремленности Блока навстречу революции в ее самые трудные времена, и (из песни слова не выкинешь) позднейшего понижения его пафоса, когда исторические пути стали более кружными и сложными.

Но — последнее еще впереди. А на рубеже 1917 и 1918 годов поэт оказался в числе немногих в его среде, кто светло улыбнулся навстречу новорожденному, окруженному тысячей опасностей обществу.

И что бы ни думал о себе и своем участии в политике Блок, он, создавая в январе 1918 года поэму «Двенадцать», сам был подобен Эвфориону, который восклицал: «Я не зритель посторонний, а участник битв земных».

«Двенадцать» принадлежат к тому удивительному роду произведений, которые столь же хрестоматийно известны, сколь до сих пор недооценены.

Облик эпохи, революции, ее героев и жертв возникает из порывистых, как облака метели, строк. Как будто снова повторяется рождение суровой и грозной красоты, но не из пены южного моря, как появилась Афродита, а из режущих лицо «кружев» северной метели.

Может представиться странным сопоставление поэмы о революции со стихами о любви, но сам поэт проводил эту параллель, говоря о том, что в январе 1918 года он отдался «стихии» так же, как в 1907 и 1914 годах, когда были созданы «Снежная маска» и «Кармен»! Признание очень знаменательное, обнажающее глубоко личный характер восприятия Блоком событий 1917 года!

«Двенадцать» — одно из самых загадочных произведений русской поэзии, одно из самых вроде бы однолинейных по сюжету, который так просто изложить в немногих словах. Поэму эту заманчиво легко инсценировать: сначала дать ряд гротескно заостренных фигур уходящего мира — попа, «писателя-витии», барыни в каракуле и перепуганной старушки, крикливых проституток, маячащего на перекрестке буржуя и его подобия — пса, потом вывести на сцену красногвардейский патруль, воспроизвести разговоры Петрухи с товарищами, сцену встречи с Катькой и Ванькой…

Но, как бы изобретательно или строго, «в сукнах», не поставить этот «спектакль», из него уйдет очень многое, не постигаемое подчас не только что при первом, а даже при сотом чтении, и открывающееся только тогда, когда мы воспринимаем эту поэму и в реальной общественной и литературной действительности 1918 года, и в атмосфере всей русской истории, литературы, искусства.

Тогда вьюга, бушующая в «Двенадцати», уже совсем перестанет казаться только точным воспроизведением тогдашней погоды или даже однозначным аллегорическим выражением революции, а сделается реальным воплощением бурлящего «варева» истории, бури мыслей, надежд, наплывающих образов и ассоциаций, которая неслась в головах современников.

— Вы знаете, — сказал поэт однажды, — как это ни странно для человека, выросшего среди русских равнин, но я безумно люблю море, ветер, бурю… Они будят во мне какие-то смутные предчувствия близких перемен. Манят и привлекают, как неизвестная даль…

Если даже допустить, что мемуарист не совсем точно передает сказанное поэтом, то все же дух этих слов совершенно блоковский, продиктовавший ему вещие строки о русской жизни, которая, «как вешняя река… внезапно двинуться готова…» («Возмездие»). Грохот этого долгожданного ледохода и отдался в поэме «Двенадцать», в ее грозных ритмах, в ее драматическом конфликте, где буря бушует и в природе, и в истории, и в глубине человеческих сердец, израненных, изобиженных вековыми страданиями и накопивших яростную жажду расплаты.

Созданная в первые же месяцы революции, на «настоящей почве» огромных событий, поэма оказалась, по выражению восторженного современника, О. Мандельштама, «бессмертной, как фольклор», и в то же время вобрала сложнейшую проблематику русской классической литературы. Автор «Двенадцати» слыхал множество упреков в «измене» идеалам высокой литературы, в «снижении» своего стиля до частушки и плаката, а критики иного стана за это его, напротив, хвалили, наивно полагая, что поэт тонкой и сложной индивидуальности смиренно «опростился» и чуть ли не встал на один творческий путь, скажем, с Демьяном Бедным или с «Окнами РОСТА». Нет ничего ошибочнее такого мнения, такого поверхностного прочтения поэмы! Вдумчивый читатель услышит в ней ноты, которые делают «Двенадцать» продолжением и развитием традиционных мотивов классической русской литературы.

Блок не только имел право сказать в статье «Интеллигенция и революция», что перед ним та Россия, «которую видели в устрашающих и пророческих снах наши великие писатели; тот Петербург, который видел Достоевского; та Россия, которую Гоголь назвал несущейся тройкой». Его поэма во многом запечатлела воплощение этих «видений» в жизни. Достоевский остро чувствовал призрачность старого Петербурга, его оторванность от существования России, и ему казалось, что настанет момент, когда этот город как бы исчезнет, словно растает в воздухе. В этом выразилась тревожившая Достоевского мысль о непрочности сияющей золотом придворных мундиров, блеском касок, возвеличенной казенными публицистами империи.

И вот в поэме Блока как бы сбывается это грозное пророчество. Если в первой главе мы еще встречаем фигуры, как-то связанные с недавним царским Петербургом, то в дальнейшем пейзаж города все разительнее меняется и вьюга словно сметает с улиц все напоминавшее о прошлом: «Не слышно шуму городского, над невской башней тишина, и больше нет городового…»

Одно из фантасмагорических изменений петроградского пейзажа в поэме отметил критик и публицист Иванов-Разумник, в ту пору близкий Блоку. Как известно, одному из героев Достоевского виделась на месте былой столицы Российской империи прежняя болотистая равнина, среди которой одиноко возвышается фальконетовская статуя Петра Первого. (Любопытно, кстати, что конец царской власти в этом видении сильно напоминает финал пушкинской сказки о золотой рыбке, когда жадная, капризная, бесконечно требовательная старуха низвергается с вершины жизненных благ к «разбитому корыту».) Иванов-Разумник предложил любопытное истолкование блоковской строфы «Стоит буржуй на перекрестке…». «Где же Конь? Где Всадник? — напоминает критик образ Достоевского. — Их нет. И там, где был Конь, — там теперь стоит «безродный пес, поджавший хвост», там, где был Всадник… там теперь «стоит буржуй на перекрестке и в воротник упрятал нос…»

Блок призывал современных ему художников — «слушать ту музыку», которой гремит «разорванный ветром воздух». Этот образ из гоголевских «Мертвых душ» совершенно созвучен собственной поэме Блока. Двенадцать красногвардейцев сродни птице-тройке, перед которой «постараниваются» другие страны и государства.

Процитировав заключительную строчку из строфы:

Гуляет ветер, порхает снег.

Идут двенадцать человек.

Винтовок черные ремни,

Кругом — огни, огни, огни… —

один из современников тогда же, в начале 1918 года за» писал в дневнике: «Гоголевское — «мимо, мимо». В этом сопоставлении верно подмечена экспрессивность, динамика шествия героев поэмы, шествия, которое в чем-то очень похоже на стремительный лёт тройки, так что даже метель скорее не внешняя обстановка действия, а порождение этого шествия, возникающее вокруг в мире как отголосок «державного шага» Двенадцати.