«Ты будешь знать… как с девочкой чужой гулять!..» — это лишь то, что выговорилось вслух в пылу короткого преследованья «лихача», где красуется Ванька, как еще недавно разъезжали «настоящие» господа и офицеры. Ванька хочет сладкого житья? Да кто ж его не хочет! Все Двенадцать хотят. Но он откровенно готов ограничиться собственным довольством, стакнувшись с теми, кого недавно еще ненавидел вместе со своими двенадцатью товарищами. За эту не названную вслух вину его и ненавидят. «Две тени, слитых в поцелуе, летят у полости саней» — так когда-то Блок описывал любовное свиданье и словно вызывал этим образом воспоминание о том, что все это уже не раз повторялось. И любовный «дуэт» Ваньки с Катькой — это кривляющаяся тень недавней господской жизни, («…когда оттуда, — писал Блок о петербургском «Луна-Парке» вскоре после июльских событий 1917 года, — выходит офицерье со своими б… — ей-богу, хочется побить».) Поэтому еще с такой яростью палят по лихачу с Ванькой красногвардейцы: ведь это снова перед ними та «Святая Русь», лицемерная, толстосумая, откормленная, которую они хотели сжить со света и брали на мушку.
Но пуля настигает не Ваньку, а «толстоморденькую» Катьку. Неизвестно, удастся ли Двенадцати осуществить свою угрозу и расправиться завтра с «утекшим» Ванькой, а Катька «мертва, мертва!». Что ж, ведь к тому шло, ведь и здесь «покарана» измена: Катьку любил Петруха, а она?.. Стоит ли жалеть ее?!
Однако уже в нарастающем яростном монологе Петрухи, взбудораженного первой встречей с Ванькой и Катькой, растравляющего себе сердце гневом, ревностью, циничным осмеянием «предмета» своей страсти, сквозь нарочито грубые слова звучит неостывшая любовь. А после убийства эта любовь прорывается бурно и откровенно.
Только недавно говорилось, что «у бедного убийцы не видать совсем лица»: он прячет свою растерянность от товарищей. Теперь перед нами выступает лицо человека любящего, оскорбленного, страдающего. За ухарской бравадой обнаружилась запрятанная личная драма, которая сродни лирике самого Блока.
Да и Катька, эта «проститутка не из самых затрапезных», как снисходительно писали о ней подчас, осветилась иным светом. И поэт мог бы обратить к ней слова из стихотворения «Перед судом»:
Я не только не имею права, Я тебя не в силах упрекнуть За мучительный твой, за лукавый, Многим женщинам сужденный путь…
Отголосок какой-то драмы, подобной постигшей толстовскую Катюшу Маслову, соблазненную молодым барином, слышится в бешено ненавидящих и полных страдания речах Петрухи: «Помнишь, Катя, офицера — не ушел он от ножа…»[35].
И голос самого поэта, чувствующего вину прежнего общества перед этой судьбой, сливается в оплакивании Катьки с голосом Петрухи; причитаньям «бедного убийцы» как бы вторят струны всей блоковской лирики: «Страстная, безбожная, пустая, незабвенная, прости меня!» («Перед судом»).
«…вся эта драматическая история любовных столкновений и измен — только каркас поэмы, а не ее плоть», — утверждал в свое время один из исследователей «Двенадцати». Утверждение крайне неудачное, равно как и противопоставление «малой человеческой трагедии Петрухи» величию эпохи. Что из того, что «частная» трагедия Петрухи незаметно канула в «море» революции, но разве не сообщила она ему еще какой-то «капли» гнева, не влилась в «девятый вал», накатывающийся на старый мир? Это и есть живая, трепещущая, страдающая «плоть» не только поэмы Блока, но народной жизни, истории. Петруха не только не «отстающий» среди неких бесплотных и идеальных героев революции: он наиболее яркая фигура среди них, близкая и понятная Блоку — да и нам! — реальной сущностью своих переживаний.
В высшей степени замечательно, что в поэму в связи с «малой человеческой трагедией Петрухи» входит одна из тем, которую потом целые десятилетия, страстно (порой даже пристрастно!), заинтересованно, кидаясь в крайности, будет решать вся советская литература, — о соотношении революции и личности, о жертвах, которые человек приносит революции. Уже на заре новой эпохи Блок чутко расслышал в музыке революции эту особую ноту.
Вот товарищи, кто участливо, кто грубовато-насмешливо, расспрашивают своего помрачневшего товарища: «— Что, товарищ, ты не весел? — Что, дружок, оторопел?..» Любопытно, что интонация этих строк ассоциируется с известной народной песней о Стеньке Разине «Из-за острова на стрежень…» (вплоть до почти текстуальных совпадений: «Что ж вы, хлопцы, приуныли». Впоследствии же друзья сетуют: «Что ты, Петька, баба, что ль?»).
Похоже, что вольно или невольно вся сюжетная ситуация знаменитой песни в какой-то мере «сквозит» в истории Петьки и Катьки, хотя и в удивительно трансформированном виде. Друзья Петьки недовольны им за то, что он слишком бурно предается своему горю и дорогим воспоминаниям. Его скорбь кажется (как персидская княжна разинской ватаге!) помехой красногвардейцам: «Не такое нынче время, чтобы нянчиться с тобой!»
«Этот ропот и насмешки», говоря словами песни, слышит Петруха и пытается по-своему совершить подвиг, подобный разинскому, — бросить в «Волгу» революции память о своей любви: «Он головку вскидавает, он опять повеселел…»
Но «грянуть плясовую на помин ее души», как то поется в песне, Петрухе не удается: из его груди вырывается мрачная угроза тем, в ком он смутно чувствует истинных виновников Катькиной гибели, и в то же время вопль насмерть раненной души.
Блок рассказывал как-то, что он начал писать поэму со слов, впоследствии вошедших как раз в эту часть поэмы: «Ужь я ножичком полосну, полосну!..» Признание это кажется нам крайне интересным: только ли в звуковой выразительности первой строки дело? Не проступала ли для Блока в этом двустишии поэтическая концепция «Двенадцати»: обнаружение в грозном, зловещем, разбойном облике «каторжников» с цигарками в зубах их внутренней, глубоко человечьей сущности?
Шествие красногвардейцев приобретает еще больший драматизм, когда за ними увязывается тот «паршивый пес», которого мы прежде видели рядом с буржуем: «И старый мир, как пес безродный, стоит за ним, поджавши хвост». Старый мир, буржуй, пес — эти образы у Блока так многократно «пересекаются» друг с другом, «входят» один в другой, воплощаются один в другом, что теперь ковыляющий позади красногвардейцев пес вызывает столь же тревожные ассоциации:
— Отвяжись ты, шелудивый,
Я штыком пощекочу!
Старый мир, как пес паршивый,
Провались — поколочу!
Пес — старый мир становится угрожающим. (Иванов-Разумник писал, что он «ждет только минуты, когда можно будет наброситься и растерзать носителей мира нового».)
Возможно, что тут Блока преследовала еще одна мысль. 29 января 1918 года, в день, когда поэма в основном была дописана, он пометил в записной книжке: «Я понял Faust’a. «Knurre nicht, Pudel[36]». Речь идет о псе, увязавшемся за Фаустом во время его прогулки, в котором ученый сразу заподозрил оборотня. Попав в комнату Фауста, пес стал расти на глазах и, после заклинаний, превратился в дьявола, Мефистофеля, который порывается помешать дерзаниям человека-творца «вырваться на свет… из лжи окружной».
Так поэма Блока приобретает высокое, трагическое звучание: по пятам Двенадцати, по следам России, «птицы-тройки», ринувшейся в неведомую даль, гонится волчья стая хищных инстинктов и дьявольских надежд на неудачу всякой возвышенной мечты!
Двенадцать красногвардейцев пробираются сквозь лютую вьюгу; они «ко всему готовы», насторожены; их ведет вперед инстинкт, но они еще толком не представляют себе до конца весь смысл своей борьбы.
За семь лет до революции Блок написал стихотворение «Сон».
Я видел сон: мы в древнем склепе
Схоронены; а жизнь идет
Вверху — все громче, все нелепей;
И день последний настает.
Чуть брежжит утро Воскресенья,
Труба далекая слышна.
Над нами — красные каменья
И мавзолей из чугуна.
И Он идет из дымной дали;
И ангелы с мечами — с Ним;
Такой, как в книгах мы читали,
Скучая и не веря им.
Под аркою того же свода
Лежит спокойная жена;
Но ей не дорога свобода:
Не хочет воскресать она…
Сквозь традиционную картину так называемого второго пришествия Христа явственно просвечивает и предчувствие «великой грозы» революции, и отголосок личной драмы, духовной размолвки с ближними.
И слышу, мать мне рядом шепчет:
«Мой сын, ты в жизни был силен:
Нажми рукою свод покрепче,
И камень будет отвален». —
«Нет, мать. Я задохнулся в гробе,
И больше нет бывалых сил…»
Но Блок был несправедлив к себе: он «не «задохнулся» ни в гробе политической реакции, ни в обветшалом символистском склепе, ни в пышном Пантеоне прижизненной славы, как это порой казалось со стороны (так, Брюсов за несколько месяцев до Октябрьской революции в набросках статьи о поэзии утверждал: «…Блок — сегодня без завтра… а в поэзии дорого только «завтра»!)».
Блок поистине «был силен» и сумел отвалить «камень» накопившейся за долгие годы смертной усталости, разочарований, а также предубеждений, которые многим помешали осознать закономерность совершающегося. «Чего вы от жизни ждете? — писал он еще в преддверии Октября по поводу наблюдаемой им в окружающей среде растерянности. — Того, что, разрушив обветшалое, люди примутся планомерно за постройку нового? Так бывает только в газете или у Кареева (известного русского историка. — А. Т.) в истории, а люди — создания живые и чудесные прежде всего».