И хотя реальные участники революции, разумеется, были нисколько не похожи на «ангелов с мечами» из его давнего стихотворения, Блок верил, что они по справедливости вершат неизбежный «страшный суд» над прошлым. Отсюда его устремленность навстречу новому, даже если оно еще во многом ему странно и непонятно, о чем Блок сказал с беспощадной искренностью:
…в дали я вижу — море, море,
Исполинский очерк новых стран…
Страшно, сладко, неизбежно, надо
Мне — бросаться в многопенный вал…
«Другом, — снова напомним слова Блока, — называется человек, который говорит не о том, что есть или было, но о том, что может и должно быть с другим человеком. Врагом — тот, который не хочет говорить о будущем, но подчеркивает особенно, даже нарочно, то, что есть, а главное, что было… дурного (или — что ему кажется дурным)».
Можно представить себе историю Двенадцати, драму Петрухи, убийство Катьки под пером того, кто «подчеркивает особенно, даже нарочно, то, что есть, а главное, что было… дурного (или — что ему кажется дурным)»! Автор «Двенадцати» закономерно избрал иную позицию — позицию «друга», который стремится понять, что «может и должно быть» с «корявыми, неотесанными», грозными и яростными героями его поэмы, которые «идут без имени святого все двенадцать — вдаль». Блок верил, что, каким бы стихийным ни казался порой революционный разлив, объективно он направлен к осуществлению великих идеалов справедливости.
В своей знаменитой книге «Десять дней, которые потрясли мир» Джон Рид писал: «Пикеты по двенадцать солдат с винтовками и примкнутыми штыками дежурили на перекрестках…» Более или менее случайное число патрульных становится в глазах Блока знаменательным символом, открывающим смысл происходящего: его красногвардейцы делают то же, что некогда двенадцать апостолов, разносивших по миру новое учение — «бурю, истребившую языческий старый мир», как писал поэт в очерке «Каталина».
Блок сказал об одном из итальянских художников: «Нам должно быть памятно и дорого паломничество Синьорелли, который, придя на склоне лет в чужое скалистое Орвьето, смиренно попросил у граждан позволить ему расписать новую капеллу». Поэма «Двенадцать» по справедливости казалась многим современникам таким же самоотверженным паломничеством художника в суровую страну революции, великим творческим подвигом.
Сама заключительная, породившая множество споров строфа поэмы выглядит какой-то грандиозной и дерзкой по мысли фреской. Поставить призрачную фигуру Христа во главе красногвардейцев — это со стороны Блока означало благословить революцию, ее конечные цели и идеалы. Несмотря на всю туманность его представлений о ее сущности, в созданной поэтом картине замечательна масштабность мышления. Тут и утверждение «полярности» моральных целей революции и мрачной злобы старого мира, этого «пса паршивого» (примечательна сама рифма «пес — Христос», резко и категорически сталкивающая враждебные начала). И понимание всей грандиозности «революционного шага» событий. И тревожное ощущение неимоверной трудности начатого пути: «Потяжеле будет бремя нам, товарищ дорогой!».
Столь родственная на первый взгляд плакатам тех далеких лет, где, кстати, ее строки использовались охотно и часто, поэма Блока вместе с тем стала первой из самых пристальных, реалистических, объективных книг о революции, ее трудных и негладких путях. «Двенадцать» написаны с порывом, родственным полету «птицы-тройки» и «державного шага» красногвардейцев, и с той свободой, которая заставляет вспомнить мысль Рихарда Вагнера, высоко ценимую Блоком: «Искусство есть радость быть самим собой, жить и принадлежать обществу».
Известный ученый А. А. Ухтомский писал, прочитав «Возмездие»:
«…мы видим во встречном человеке преимущественно то, что по поводу встречи с ним поднимается в нас, но не то, что он есть. А то, как мы толкуем себе встречного человека (на свой аршин), предопределяет наше поведение в отношении его, а значит, и его поведение в отношении нас.
Иными словами, мы всегда имеем во встречном человеке более или менее заслуженного собеседника. Встреча с человеком вскрывает и делает явным то, что до этого таилось в нас; и получается самый подлинный, самый реальный, объективно закрепляющий суд над тем, чем мы втайне жили и что из себя втайне представляли».
Высказанная по поводу незавершенного создания поэта, мысль эта поразительно справедлива по отношению к «Двенадцати». И если можно спорить о том, во всем ли верно Блок понимал революцию, то его «встреча» с ней, бесспорно, «вскрыла и сделала явным то, что до этого таилось» в нем.
«Мы, русские, — писал Блок в пору создания «Двенадцати», — переживаем эпоху, имевшую не много равных себе по величию», и цитировал знаменитое тютчевское стихотворение «Цицерон»:
Счастлив, кто посетил сей мир
В его минуты роковые —
Его призвали всеблагие,
Как собеседника на пир…
Таким чутким и благодарным собеседником жизни, истории; человеком с открытым для них сердцем и был сам поэт.
И по времени написания (30 января 1918 года), и по своему пафосу, и, наконец, по удивительному сплаву реальности и фантастических образов, с «Двенадцатью» соседствует стихотворение «Скифы».
Эпиграфом к нему служат слегка измененные строки Владимира Соловьева: «Панмонголизм! Хоть имя[37] дико, но мне ласкает слух оно». Блок до конца жизни ценил этого поэта-философа, «рыцаря-монаха», видя в нем «духовного носителя и провозвестника тех событий, которым надлежало развернуться в мире».
Однако современники, несмотря на эпиграф, вспоминали по поводу этого стихотворения не Владимира Соловьева, а Пушкина с его «Клеветникам России». Давнее пушкинское стихотворение было порождено в первую очередь сознанием важности, значительности исторических проблем, поднявшихся вновь в связи с польским восстанием 1831 года, и ощущением, что шумная кампания «мучителей палат, легкоязычных витий», призывавших к вмешательству западных держав в разгоревшуюся войну, полна демагогического своекорыстия: «Оставьте нас: вы не читали сии кровавые скрижали…»
Нечто родственное этой суровой отповеди — есть уже в дневниковых записях Блока, услышавшего в июне 1917 года на Первом Всероссийском съезде Советов солдатских и рабочих депутатов речь американского делегата: «Речь была полна общих мест, обещаний «помочь», некоторого высокомерия и полезных советов, преподаваемых с высоты успокоенной».
Совершенно очевидно раздражение поэта уже этим отношением свысока к громаде накопившегося в народе гнева, горя, смертной усталости от векового гнета и бесконечной войны. (Любопытную параллель с этой реакцией на речь американца представляет сделанная в тот же день запись о разговоре с молодым солдатом, который рассказывал о пережитом на фронте «и еще — о земле, конечно: о помещиках Ряженого уезда, как барин у крестьянина жену купил, как помещичьи черкесы загоняли скотину за потраву, о чересполосице…». «Хорошо очень», — с трогательным волнением заключает заметку об этом разговоре Блок.)
В разгар работы над «Двенадцатью», читая о наглых требованиях немецкой делегации на мирных переговорах в Брест-Литовске, поэт сделал в дневнике совершенно яростную, возмущенную запись: «Тычь, тычь в карту, рвань немецкая, подлый буржуй. Артачься, Англия и Франция. Мы свою историческую миссию выполним. Если вы хоть «демократическим миром» не смоете позор вашего военного патриотизма, если нашу революцию погубите, значит вы уже не арийцы больше. И мы широко откроем ворота на Восток. Мы на вас смотрели глазами арийцев, пока у вас было лицо. А на морду вашу мы взглянем нашим косящим, лукавым, быстрым взглядом: мы скинемся азиатами, и на вас прольется Восток…Опозоривший себя, так изолгавшийся, — уже не ариец. Мы — варвары? Хорошо же. Мы и покажем вам, что такое варвары. И наш жестокий ответ, страшный ответ — будет единственно достойным человека».
И ниже: «Последние арийцы — мы».
Не случайно записи о заключительной стадии работы над «Двенадцатью» перемежаются фразами, предвещающими появление «Скифов», созданных на следующий же день после окончания поэмы.
29 января Блок занес в записную книжку: «Азия и Европа», а также формулу, с которой только что выступила, вопреки ленинским рекомендациям, советская делегация в Бресте: «Война прекращена, мир не подписан».
В той «вьюге» событий, где героям «Двенадцати» «не видать совсем друг друга за четыре за шага», и современникам поэта, и ему самому мерещились самые различные варианты дальнейшей судьбы России, измученной войной и решительно отказавшейся тянуть солдатскую лямку, служить «пушечным мясом» для Антанты.
Самодержавие пало. Но в этой катастрофе многие «реальные политики» Запада увидели не начало эры «неслыханных перемен, невиданных мятежей», давно предсказывавшихся Блоком, а лишь стечение обстоятельств, счастливо благоприятствующее их давним алчным вожделениям.
Стихи Блока полны презрения и гнева к тем, кто чванны и слепы, как и недавние хозяева России, и, как крадущийся по следам Двенадцати «пес паршивый», по-волчьи готовятся к нападению на нее.
Картина драматического противостояния Запада и России написана с огромной силой и масштабностью:
Россия — Сфинкс. Ликуя и скорбя,
И обливаясь черной кровью,
Она глядит, глядит, глядит в тебя,
И с ненавистью, и с любовью!..
Как и в «Двенадцати», в подобных строках сконденсированы огромный исторический опыт, противоборство различных взглядов на взаимоотношения России и Европы. Но в данном случае нас интересуют лишь некоторые значения созданного Блоком поэтического образа.