«Ненависть» по преимуществу адресована «подлому буржую», «псу паршивому», «легкоязычным витиям» (если вспомнить пушкинское выражение), призывающим к интервенции, словом, «морде» Европы. «Любовь» же обращена ко всему лучшему, что было и есть в европейской жизни, европейской культуре, к ее «лицу»:
Мы любим всё — и жар холодных числ,
И дар божественных видений,
Нам внятно всё — и острый галльский смысл,
И сумрачный германский гений…
«Дикое имя» панмонголизма, картина торжества «свирепого гунна» становятся для Блока символом некоего грандиозного возмездия, которое — вслед за империей Романовых — постигнет буржуазию Западной Европы, если она посягнет на «музыку» русской революции.
Поэт не астролог, и его стихи не гороскоп. Было бы странно и смешно упрямо искать в них предначертаний исторических событий во всей их многообразной конкретности. Важно блоковское стремление показать революционных «скифов», обличаемых тогда на разные голоса, наследниками великих традиций и запевалами новой мирной песни в одичавшем от войны мире: «…На светлый братский пир сзывает варварская лира!» (Курсив мой. — А. Т.) Важно вещее предчувствие катастрофичности, заложенной в европейской жизни, переданное Блоком с потрясающей силой.
Многое в «Скифах» выглядит фантастично. Но не менее фантастично выглядела обстановка, когда «Скифы» появились в «Знамени труда». Это было 20 февраля 1918 года, в дни немецкого наступления, которому новорожденной Советской власти нечего было противопоставить, в дни отчаянной полемики между большевиками и левыми эсерами и даже внутри самого ЦК РКП (б) по вопросу о том, заключать ли мир или решиться на «революционную войну», которая, по суровому предупреждению Ленина, выглядела совершенной авантюрой.
Блок воспринимал происходящее не как реальный, трезвый политик (да и те часто терялись тогда перед обстановкой), а как романтик. «Больше уже никакой «реальной политики», — пишет он в дневнике 21 февраля. — Остается лететь».
Похоже, что и «трезвые» левоэсеровские политики находились в этом опьяненно-тревожном настроении полета.
Вряд ли можно счесть случайным, что они крайне охотно печатают «Скифов» именно 20 февраля, когда некоторые строчки Блока начинают восприниматься как утопическая программа реальных действий:
Мы широко по дебрям и лесам
Перед Европою пригожей
Расступимся! Мы обернемся к вам
Своею азиатской рожей!
Разумеется, поэт не ответствен за такое использование его стихов. Его поэтические видения не укладывались в рамки левоэсеровских воззваний. «Восставать», а «не воевать» (левые с.-р.) — трогательно», — отмечает он в дневнике не без какой-то грустной иронии по адресу тех, кто думает, будто «сам» Блок заодно с ними[38]. Да и посещали Блока эти видения задолго до событий января — февраля 1918 года.
«Двенадцать» и «Скифы» обозначили высочайший взлет творчества поэта, предельное самовыражение его личности и таланта. А. Горелов заметил, что у современных исследователей существует опасность подвести поэта к поэме «Двенадцать» «прямиком, строевым шагом». Некогда, в молодости, и самому Блоку тоже все представлялось очень простым: «…высший расцвет поэзии: поэт нашел себя и, вместе, попал в свою эпоху. Таким образом моменты его личной жизни протекают наравне с моментами его века, которые, в свою очередь, единовременны с моментами творчества. Здесь такая легкость и плавность, будто в идеальной системе зубчатых колес». Это высказано в письме к Андрею Белому 9 января 1903 года. Ровно через два года Белый приехал в Петербург, где вместе с Блоком остро пережил кошмар Кровавого воскресенья. Тогда Александр Блок действительно вступил в свою эпоху, пробужденный отдаленным гулом «моря» — сначала русско-японской войны, а потом революции 1905 года, и отныне действительно даже «моменты его личной жизни протекали наравне с моментами его века», только не было здесь никакой «легкости и плавности», а был долгий, трудный, подчас окольный путь к «высшему расцвету поэзии».
XVI
Смерть гётевского Эвфориона прекрасна и мгновенна: за стремительным и мощным взлетом следует быстрая гибель «нового Икара». В жизни все бывает проще и трудней.
«Двенадцатью» Блок поднялся на пугающую современников высоту. Но если Эвфорион слышал только похвалу себе, то теперь где-то внизу раздавались и вопли негодования. Уже после появления статьи Блока «Интеллигенция и революция» наметился разрыв между ним и значительной частью буржуазной интеллигенции. «Звонил Есенин, — записывает Блок 22 января 1918 года, — рассказывал о вчерашнем «утре России» в Тенишевском зале. Гизетти (критик и публицист. — А. Т.) и толпа кричали по адресу его, А. Белого и моему: «изменники». Не подают руки. Кадеты и Мережковские злятся на меня страшно. Статья «искренняя», но «нельзя простить». В ряде газет («Речь», «Воля страны» и др.) появились возмущенные статьи.
Но если «Интеллигенция и революция» была просто «бомбой», то «Двенадцать» стали целым литературным землетрясением. Вызванное ею озлобление почти беспримерно. Вот один из характерных отзывов: «За последнее время Блок написал целый ряд стихов в большевистском духе, напоминающих солдатские песни в провинциальных гарнизонах. То, что Блок сочувствует большевизму, — его личное дело… Но зачем же писать скверные стихи? Когда любят девушку — ей несут в виде подарка золото (!!) и цветы, и никто не несет кожуру от картофеля». Так писала газета «Петроградское эхо», и это было действительно отголоском многих суждений о поэме, когда ослепленные политическими предубеждениями люди упорно не желали замечать ее выдающихся достоинств. Зло отзывался о поэме Иван Бунин. Возмущались ею Вячеслав Иванов и З. Гиппиус.
Другие, ощущая, что перед ними нечто значительное, пытались истолковать ее по-своему. Так, Сергей Булгаков устами одного из персонажей своего философского диалога «На пиру богов» признавал поэму «вещью пронзительной, кажется, единственно значительной из всего, что появлялось в области поэзии за революцию», но тут же начинал доказывать, что Блок обознался и принял за Христа… Антихриста.
Старый друг, Пяст, демонстративно не подал Блоку руки. Георгий Чулков называл поэта «безответственным лириком». И даже Андрей Белый писал (17 марта 1918 года) с некоторым испугом и тревогой: «По-моему, Ты слишком неосторожно берешь иные ноты. Помни — Тебе не «простят» «никогда»… Кое-чему из Твоих фельетонов в «Знам<ени> Труда» и не сочувствую, но поражаюсь отвагой и мужеством Твоим… Будь мудр, соединяй с отвагой и осторожность».
От этого взлета захватывало дух даже у сочувствующих, и рождалась тревога — не лебединая ли это песня? «Такого в русской литературе еще не было, — писал в марте 1918 года в дневнике писатель Евгений Лундберг и тут же спрашивал: —…Но что будет он делать после «Двенадцати»?»
Восторженно отнесся к поэме старый приятель Блока — Алексей Михайлович Ремизов. «Двенадцать» пленили его «словесной материей — музыкой уличных слов и выражений».
— Вот она какая, музыка, — поражался он. — Какая Блоку выпала удача: по-другому передать улицу я не представлял возможным! Тут Блок оказался на высоте положения.
И сама улица приняла блоковскую поэму; запестрели на плакатах ее отдельные, близкие к лозунгу строки, закричали с газетных полос, как трубные агитаторы того громкого времени.
Через год после появления поэмы Блок с несколькими друзьями заночевал на квартире у издателя С. М. Алянского, где отмечался выход нового журнала «Записки мечтателей». Время было тревожное, на город наступал Юденич, и сборище, нарушавшее строгие правила осадного положения, привлекло к себе внимание. Люди в кожаных куртках и матросы в патронных лентах вошли в комнату, чтобы проверить документы. Но хозяин сказал, что среди «незаконных» ночлежников Александр Блок.
— Как — Александр Блок? Тот самый? — спросил возглавлявший группу человек, понизив голос. — Этот?
И проверка документов не состоялась, ночные гости потихоньку вышли.
Автором «Двенадцати» вошел поэт в историю новой, революционной России.
Блоку суждено было умереть на самой заре будущего, в «непогоду» гражданской войны и разрухи. Полны величавой тоски по жизненной гармонии его предсмертные стихи: «Что за пламенные дали открывала нам река!» («Пушкинскому дому», 1921).
Как к дыханию собственного ребенка, прислушивается он к дыханию новорожденной республики. Блок тревожится за судьбу революции, за то, чтобы в ее священное пламя не подметалось ничего чужеродного. Он боится, что «ребенок-толпа» не сумеет «сохранить, уберечь от чада и смрада тот костер, в котором она хочет попалить лишь то, что связывает человечеству ноги на его великом пути».
Его беспокоят и те высокомерные замашки в поведении некоторых руководителей, которые Ленин едко и зло окрестил «комчванством», и претензии отдельных художественных группировок и лиц на роль судей, «…не надо ничего навязывать от себя, — утверждает в противовес им Блок, — нельзя поучать; нельзя занимать трибуну с чувством превосходства и высокомерия; должно бережно передать в трудовые руки все без исключения из того, что мы знаем, любим, понимаем. Мы должны больше указывать, чем выбирать. Мы — не пастухи, народ — не стадо».
С удивительной бережностью относится поэт ко всем проявлениям народной жизни, подчас больше ценя «грубоватого» куплетиста, чем отшлифованное, изысканное исполнение прославленного автора. Вот он в Народном Доме, театре Петроградской коммуны, присматривается и к актерам, и к зрителям, и ко всей атмосфере, сопутствующей зрелищу и вызывающей у многих пренебрежительную усмешку:
«Со всем этим неразрывно слиты многочисленные легализированные и нелегализированные лотки и прилавки, торговля вразнос шоколадом, семечками, брошюрами, почтовой бумагой, визитными карточками. Это — целый мир, совершенно установившийся; все это не кажется мне плохим, потому что тут есть настоящая жизнь.