С этой жизнью необходимо обращаться крайне бережно, вытравить ее можно одним росчерком пера, и вернуть будет уже не так легко. Потому мне представляется, что деятельность по обновлению репертуара таких театров, как Народный Дом, должна заключаться в умелом и как бы незаметном вкрапливании в обычный и любимый репертуар того, что желательно носителям идей нового мира».
Это не просто сентиментальность художника, благодарного среде, давшей ему столько живых красок для недавней поэмы (вспомним хотя бы, что Катька «шоколад Миньон жрала»), но и мудрое философское сознанье, что «спугнуть жизнь ничего не стоит, она улетит безвозвратно, оставив нас над разбитым корытом».
Среди проявлений народной жизни, к которым нужно относиться с крайней осторожностью, важное место занимает, по мнению Блока, и искусство.
Блок не боится, что «нежнейший цветок искусства» увянет, переходя из тысячи рук в другие тысячи рук: он верит в их бережность. Он опасается другого: чтобы какие-либо самозваные пастухи, футуристы или пролет-культовцы, не сочли искусство плохим пастбищем для людского «стада» и не стали чрезмерно усердно «пропалывать» его разнотравье. «Если искусству не перечить, — пишет Блок, — оно с нравственностью встретится; если же не отставать от пего ни на шаг, твердить художнику на каждом шагу — будь паинькой, то художник начнет бунтовать и выкрикивать свою правду…»
При этом он, разумеется, заботится вовсе не о тех, кто прячется в искусство, как в цитадель, чтобы отсидеться в ней от враждебной, революционной действительности. Недаром он способствует постановке в Большом драматическом театре трагедии итальянца Сем Бенелли «Рваный плащ», где народные певцы восстают против «словесной гимнастики, которой заняты комнатные, прихлопнутые ученой книгой, писатели».
Блок защищал иную свободу — свободу путей художника в познании мира, свободу его от мелочной опеки, право на выбор необычных, кажущихся консерваторам еретическими и парадоксальными тем, мотивов, художественных средств.
«Мы знаем все, как искусство трудно, знаем, как прихотлива и капризна душа художника, — говорил Блок на юбилее поэта М. Кузмина. — И мы от всего сердца желаем, чтобы создалась наконец среда, где мог бы художник быть капризным и прихотливым, как ему это нужно, где мог бы он оставаться самим собой… Мы знаем, что ему это необходимо для того, чтобы оставить наследие не менее нужное, чем хлеб, тем же людям, которые сегодня назойливо требуют от «мрамора» «пользы» и царапают на мраморе свои сегодняшние слова, а завтра поймут, что «мрамор сей — ведь бог». Подобным последовательным выяснением и отстаиванием специфики искусства вдохновлена и речь, посвященная годовщине смерти Пушкина, «О назначении поэта» (1921).
И знаменательно, что, когда кто-то из присутствовавших сказал поэту о шаге, который тот сделал после «Двенадцати», явно имея в виду шаг в сторону от «Двенадцати», от приятия революции, Блок холодно ответил: «Никакого. Я сейчас думаю так же, как думал, когда писал «Двенадцать». И в другом разговоре повторил: «Двенадцать» — какие бы они ни были — это лучшее, что я написал. Потому что тогда я жил современностью».
«…тогда я жил современностью». А потом пришла огромная усталость от «взлета Эвфориона», усугубляемая тысячью грозных или мелких, но зато будничных, неотступных забот.
Мечта Блока о том, чтобы художник мог бы оставаться самим собою, «не будучи ни чиновником, ни членом коллегии, ни ученым», — это не патетически-жеманный выкрик эстета, выглядывающего из пресловутой «башни из слоновой кости», а горестный возглас человека, чьи дневники испещрены записями:
«Тружусь над протоколами секции… составляем положение секции театров и зрелищ!..Большое организационное заседание всех секций… Отчаянье, головная боль; я не чиновник, а писатель…Бюро. Мое заявление… Трехчасовой фонтан моей энергии, кажется, пробил бюрократическую брешь…Заседание бюро и членов Репертуарной секции. Несуразное… Вернулся я в 7-м часу, изможденный… В отдел — огромная повестка организационного заседания… Заседание бюро… Опять чепуха…Пятичасовое заседание… Заседаю, сцепив зубы… Ужас! Неужели я не имею простого права писательского?<Записано поверх перечня дел по Театральному отделу.> …От председательствования в двух заседаниях от меня ничего не осталось (выпитость)».
Людей не хватало, а такой авторитетный, вдумчивый и аккуратный работник, как Блок, был и вовсе нарасхват. Он член коллегии учрежденного М. Горьким издательства «Всемирная литература», председатель дирекции Большого драматического театра, член редакционной коллегии при Петроградском отделе театров и зрелищ, член коллегии Литературного отдела Наркомпроса, член совета Дома искусств, председатель Петроградского отделения Всероссийского союза поэтов, член правления Петроградского отделения Всероссийского союза писателей…
«День молчания», — отмечает он в записной книжке как праздник.
И каждый из этих титулов приносит часы заседаний, горы рукописей, на которые Блок аккуратно пишет рецензии, хлопоты за людей, книги, пьесы.
«Он делал все «по-настоящему», — писал свидетель его трудов. На всех своих постах. Блок принес много пользы. При всей своей скромности он говорит в записной книжке о «груде сделанного» в одном только 1919 году.
Даже актеры, избалованный нетрудный народец, испытали на себе его властное воздействие. «Было впечатление, — вспоминает современник о репетициях в Большом драматическом театре, — темный пустой зал полон для них одним зрителем — Александром Александровичем. Его тихих и медленных слов слушались самые строптивые». Александр Александрович — это наша совесть — говорил режиссер театра Лаврентьев.
Мысли, планы, пометки Блока лежат в основе многих литературных и сценических начинаний тех лет. Как строить репертуар — столичный и самодеятельный, как издавать русскую и мировую классику, писать к ней предисловия, как переводить Гейне, как строить работу Союза поэтов.
Все это было нужно, дельно, глубоко. Но за всем этим, как шагреневая кожа, съеживалась, уходила жизнь. Уносили ее и неимоверные трудности этих лет гражданской войны и разрухи. Многократно накатывались на город страшные союзники наступавшего на Петроград генерала Юденича — голод и холод. Появилось в русском языке новое слово — «паек», и вот, несмотря на все свои посты и титулы, в области «пайколовства» Блок, по воспоминаниям друзей, оказался большим неудачником.
А тут еще больные мать и тетка, умирающий Франц Феликсович, затруднения с квартирой, которую по тем временам «уплотняют», и снова надо куда-то ходить с письмом от Горького, а потом все-таки переезжать к матери, продавать и рубить на дрова мебель и глядеть в одну из новогодних ночей, как исчезает в огне сломанная конторка, за которой Менделеев создавал свою периодическую систему. Надо идти в Академию наук, где «выдают» (тоже слово, наполнившееся новым значением!) провизию и где маленький академик Шахматов, автор новой орфографии, безуспешно пытается уложить на салазки сваливающиеся оттуда мерзлые конские головы.
Давно пошла на рынок львиная доля актерского гардероба Любови Дмитриевны, потом коллекция ее шалей, потом — нитка за ниткой — жемчуг, наконец, пошли в ход книги. Ушла прислуга, и быт обрушивается на Блоков всей своей тяжестью. С платьями и драгоценностями Любовь Дмитриевна рассталась легко («первая рюмка — колом, вторая — соколом!»), и к хождениям за пайками привыкла, но на чем-то может же лопнуть человеческое терпение! И эту роковую роль сыграли… пайковые селедки, ржавые, тошнотворно скользкие, вонючие. После них трудно было отмыть руки, это мешало ей на сцене, и, потроша рыбу, она плакала. И это повторялось изо дня в день, потому что селедка была основным блюдом. Хорошо еще, что она была… «…Хоть во сне твою прежнюю, милую руку прижимая к губам», — как назло, лезли в голову строки.
Пришел час, в конце января 1920 года, когда Блоку пришлось закрыть глаза бедному Францику. Отчим виновато съежился в гробу, словно просил извинения за то, что причинил столько хлопот своей болезнью, смертью, похоронами.
И все это, и участившиеся ссоры матери и жены, изнуренных новыми, непривычными условиями, и собственную надорванность Блок прятал от окружающих за своей неизменной пунктуальностью, аккуратностью, ровностью.
Уехать за границу для леченья? Нет, это слишком похоже на замаскированное бегство, на эмиграцию. Не он ли сам говорил актерам Большого драматического театра: «Никуда не прятаться от жизни, не ждать никаких личных облегчений, а смотреть в глаза происходящему как можно пристальнее и напряженнее — в этом залог успеха всякой работы, и нашей работы в частности».
И Блок повторял строки Ахматовой:
Мне голос был. Он звал утешно.
Он говорил: иди сюда,
Оставь свой край, глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда…
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился скорбный дух.
— Ахматова права, — говорил он знакомым. — Это недостойная речь. Убежать от русской революции — позор.
Но многое из совершающегося вокруг ему непонятно и чуждо. Порой это касается его личных, неудачно сложившихся взаимоотношений, в особенности с «двумя дамами», имевшими, тогда отношение к искусству в Москве и Петрограде, — М. Ф. Андреевой и О. Д. Каменевой. Мария Федоровна Андреева, «человек в высокой степени властный, желающий подчинить себе всех и каждого» (по характеристике Луначарского), сначала приложила немало усилий, чтобы склонить Блока к участию в работе Большого драматического театра. Однако многое в личности и творчестве Блока ей было глубоко чуждо (характерно, что, по ее мнению, «Роза и Крест» «просто плохая пьеса, написанная плохим стихом, плохим языком, искусственная и фальшивая»), и постепенно между ними начались столкновения. В свою очередь, и Каменева с мужем не прочь были поучать Блока… в искусстве. В разговоре с поэтом Л. Б. Каменев, по свидетельству С. М. Алянского, осудил «Двенадцать»: «По его словам, автор не понял революции, уводит ее за Христом, следовательно, за религией…» О. Д. Каменева и М. Ф. Андреева довольно бесцеремонно препятствовали публикации в театральных изданиях не понравившихся им статей поэта.