Александр Блок — страница 10 из 19

Вставали сонные за стеклами

И обводили ровным взглядом

Платформу, сад с кустами блёклыми,

Ее, жандарма с нею рядом…

Рядом с Фаиной существовал таинственный Спутник, „огромный, грустный“, усталый, с трудом сохраняющий власть над этой мятущейся женской душой, во многом олицетворяющей Россию.

Рядом с девушкой из нового стихотворения — прозаи-ческий жандарм, куда более реальный спутник русской жизни, русского пейзажа, русской судьбы.

„Везде идет дождь, везде есть деревянная церковь, телеграфист и жандарм“ (V, 405), — писал Блок о русских станциях, возвращаясь из Италии.

Так в частной судьбе проступают глубоко трагические черты времени.

Жизнь остается глуха и к простодушным надеждам провинциалки и к порывам знаменитой актрисы, которой посвящено стихотворение „На смерть Комиссаржевской“:

Пришла порою полуночной

На крайний полюс, в мертвый край.

Не верили. Не ждали. Точно

Не таял снег, не веял май.

Не верили. А голос юный

Нам пел и плакал о весне…

. .

Но было тихо в нашем склепе,

И полюс — в хладном серебре.

Какой-то катастрофой, по замыслам Блока, должен был завершиться в поэме и путь блуждающего по улицам Варшавы — „страшного мира“ — сына, который „не свершил… того, что должен был свершить“.

И лишь в последнем звене рода „едкая соль“ предшествующих отрицателей выжжет черты бесплодного скепсиса, пассивности.

В эпилоге „Возмездия“, по замыслу поэта, должен был быть изображен растущий ребенок, уже повторяющий по складам вслед за матерью: „И я пойду навстречу солдатам… И я брошусь на их штыки… И за тебя, моя свобода, взойду на черный эшафот“ (111, 299). Лишь он, как писал Блок в предисловии к поэме, „готов ухватиться своей человечьей ручонкой за колесо, которым движется история человечества“ (III, 298).

Русская жизнь рисуется перед поэтом во всех своих грозных „готовностях“, чреватая теми бурями и потрясениями, которые Блоку было суждено увидеть наяву и которые были им прозорливо угаданы:

Не всякий может стать героем,

И люди лучшие — не скроем

Бессильны часто перед ней,

Так неожиданно сурова

И вечных перемен полна;

Как вешняя река, она

Внезапно тронуться готова,

На льдины льдины громоздить

И на пути своем крушить

Виновных, как и невиновных,

И нечиновных, как чиновных…

На метельных улицах Варшавы сын слышит в бушующих выкриках вьюги не только голос панихиды по отцу (или даже по нему самому?!), но и нечто совсем новое:

…ветер ломится в окно,

Взывая к совести и к жизни…

Образы вьюги, ветра, „Пана-Мороза“, который „во все концы свирепо рыщет на раздольи“, в чем-то предваряют атмосферу будущей блоковской поэмы „Двенадцать“ с ее сквозным мотивом революционной бури, гудящей над миром.

Грозная, звучавшая в душе поэта музыка „возмездия“, как туча, заходившего над миром, определила патетическое, полное тревожного ожидания звучание блоковской поэмы, подсказало автору крылатые и лапидарные характеристики времени.

Случались в истории величественные постройки, предпринятые гениальными зодчими и почему-либо не доведенные до конца. Вы бродите под сводами залов, по широким лестницам, ощущаете логику архитектурного замысла, проникаетесь смелым полетом фантазии строителя; и грустное сознание, что никто никогда не увидит ее полного осуществления, борется в душе с благодарностью за то, что уже возведено.

С тем же чувством читаем мы „Возмездие“, рассматриваем могучую кладку ее величественного портала:

Двадцатый век… Еще бездомней,

Еще страшнее жизни мгла

(Еще чернее и огромней

Тень Люциферова крыла).

Пожары дымные заката

(Пророчества о нашем дне),

Кометы грозной и хвостатой

Ужасный призрак в вышине,

Безжалостный конец Мессины

(Стихийных сил не превозмочь),

И неустанный рев машины,

Кующей гибель день и ночь,

Сознанье страшное обмана

Всех прежних малых дум и вер,

И первый взлет аэроплана

В пустыню неизвестных сфер…

И отвращение от жизни,

И к ней безумная любовь,

И страсть и ненависть к отчизне…

И черная, земная кровь

Сулит нам, раздувая вены,

Все разрушая рубежи,

Неслыханные перемены,

Невиданные мятежи…

Отрывок этот очень характерен для блоковского миро ощущения, опиравшегося на факты и наблюдения, казалось бы, случайные и разрозненные, но служившие поэту основой для напряженной работы мысли.

„Я привык сопоставлять факты из всех областей жизни, доступных моему зрению в данное время, — писал он в предисловии к „Возмездию“, — и уверен, что все они вместе всегда создают единый музыкальный напор“ (III, 297).

В одну грозную симфоническую тему сливались для него гул разрушительного землетрясения в Мессине и „рев машины, кующей гибель день и ночь“ (вокруг уже задумывались о „могущественной индустрии, воспитанной войной и живущей для войны“, становящейся „автоматической пружиной и постоянным возбудителем военных импульсов“), не меньше, чем блеск вставшей над миром кометы, поражал Блока слабенький голосок пропеллера, к которому он прислушивался с особенным, тревожным вниманием:

О чем — машин немолчный скрежет?

Зачем — пропеллер, воя, режет

Туман холодный — и пустой?

Современники поражались, что поэму „Двенадцать“ как будто писал „новый поэт“ с „новым голосом“.

Но в литературе ничего не случается „вдруг“. И чтобы суметь так „схватить“ бурный, пенящийся поток революции и навсегда запечатлеть его в читательских сердцах, нужен был уже выработанный глаз, острое чувство истории, рука мастера, способного создать монументальное полотно, — нужна была школа работы над современным эпосом. Такой школой и оказалась в жизни поэта работа над поэмой „Возмездие“.

В 1911 году Блок выпустил сборник „Ночные часы“, но впоследствии, включая эти стихи в свое новое собрание, озаглавил их „Снежная ночь“.

„Северные ночи длинны, — писал он в примечаниях, — синева их изменчива, видения их многообразны… я хотел бы, чтобы читатели вместе со мною видели в ней не одни глухие ночные часы, но и приготовление к ночи — свет последних закатов, и ее медленную убыль-первые сумерки утра“ (III, 433).

Кардинально перестроенный композиционно,[20] этот стихотворный материал составил третий том лирики Блока, справедливо считающийся творческой вершиной его поэзии „Страшный мир“, как озаглавлен первый цикл тома, изображен поэтом в самых разных, по внутренне связанных между собой ипостасях.

Словно отблеском бушующего в мире пожара событий, высвечена мрачнейшая „будничная“ сцена продажной любви в стихотворении „Унижение“:

В черных сучьях дерев обнаженных

Желтый зимний закат за окном.

(К эшафоту на казнь осужденных

Поведут на закате таком).

При всей „рискованности“ этого сопоставления возникает мысль о ежедневной казни естественного чувства, творимой „по ею сторону“ окна. И икона в комнате женщины выглядит не менее кощунственно, чем „напутствие“ священника осужденным:

Только губы с запекшейся кровью

На иконе твоей золотой

(Разве это мы звали любовью?)

Преломились безумной чертой…

На треск барабанов, заглушающих вопли истязуемых, похож колокольный звон в стихотворении из цикла „Ямбы“:

Не спят, не помнят, не торгуют.

Над черным городом, как стон,

Стоит, терзая ночь глухую,

Торжественный пасхальный звон.

Над человеческим созданьем,

Которое он в землю вбил,

Над смрадом, смертью и страданьем

Трезвонят до потери сил…

Нал мировою чепухою;

Над всем, чему нельзя помочь;

Звонят над шубкой меховою,

В которой ты была в ту ночь.

И в этом мраке, в „черном городе“, как в беспощадной морской пучине, вдруг мелькает хватающее за сердце лирическое воспоминание о давнем, ночном объяснении с любимой. Оно внезапно выныривает, как скорлупка, пляшущая на волнах „глухой ночи“, — то ли чтобы потрясти своей хрупкостью, обреченностью, то ли чтобы озарить душу лучом надежды, немеркнущей веры в любовь и счастье.

Замечательна выразительность этого стихотворения, где буквально слышны удары колоколов. Это впечатление складывается из целого ряда деталей.

Вот как первые три удара — повторяющиеся глаголы:

Не спят, не помнят, не торгуют.

Вот мощно звучит один широкий гласный звук:

Над чЕрным гОродом, как стОн.»

Впоследствии на это откликается, как большой, трудно раскачиваемый колокол, протяжная строка:

Над мировОю чепухОю…

И все строфы связаны анафорами — одинаково начинающимися строками:

Над черным городом…

Над человеческим созданьем…

Над смрадом, смертью и страданьем…

Над мировою чепухою,

Над всем, чему нельзя помочь…

Уже в «Унижении» брезжит мысль о своеобразной «ценной реакции» бесчеловечия, жестокости, цинизма («Так вонзай же, мой ангел вчерашний, в сердце — острый французский каблук!»). В «Песне ада» и в цикле «Черная кровь» появляется даже образ вампира, терзающего свою жертву — возлюбленную.

«Любовь того вампирственного века» всего одна из личин духовной смерти, царящей вокруг. Фантасмагорическая картина снующих по улицам и домам живых мертвецов создана в «Плясках смерти». Лязг костей перекликается здесь со скрипом чиновничьих перьев. Ни в банке, ни в сенате, ни на балу живые неотличимы от мертвых.

Небезынтересно сопоставить с блоковскими гротесками следующие отрывки из будничной дружеской переписки тех времен: «Все как будто осталось позади меня, позади моего взгляда, — жаловался писатель Н. Д. Телешов И. А. Бунину, — и гляжу я теперь куда-то в пустыню или в черную ночь. Сколько ни гляди, ничего не увидишь. Почему так случилось, не знаю. Все время бываю среди людей, на которых поглядеть многие считают за удовольствие, а мне скучно. Даже не скучно, а, что называется, все равно! Бывает смерть физическая… бывает еще смерть гражданская…