Александр Блок — страница 12 из 19

Утром страшно мне раскрыть

Лист газетный. Кто-то хочет

Появиться, кто-то бродит.

Но, как и в лирике поэта, «объективное» очень часто вступает в сложнейшее переплетение с личным.

Изора — земная женщина, и смутная тревога, звучавшая в поразившей ее песне, «перерабатывается» в ней в бурную жажду любви, страсти. В томительных сновидениях ей мерещится рыцарь, у которого «черная роза… на светлой груди».

Истинный же суровый облик сложившего песню Гаэтана отпугивает ее: на груди у него строгий крест долга.

Возьми эту розу!

Так черна моя кровь, как она!

. .

Дай страшный твой крест

Черною розой закрыть!..

молит Изора. «Черная кровь» плотской страсти (вспомним название блоковского цикла) кидает ее к красивому пажу, говоруну и трусу Алискану:

Возлюбленный! Лик твой сияет!

Весь ты — страсть и весна!

Разве видела прежде тебя я?

В первый раз такой красотой

Лик твой горит!

Все странно и горько. Песня, пропетая Гаэтаном, разгневала графа своим тревожным характером:

Всюду — беда и утраты,

Что тебя ждет впереди?

Ставь же свой парус косматый,

Меть свои крепкие латы

Знаком креста на груди!

Гаэтан исчезает, Изора в ослеплении простирает объятия навстречу пошлости, а Бертран, смертельно раненный при защите замка, где им помыкали, умирает, охраняя любовное свидание Изоры с Алисканом.

Но в этой смерти, в неизменном служении своей избраннице Бертран прозревает смысл прежде непонятных для него слов песни Гаэтана:

Сердцу закон непреложный

Радость-Страданье одно!

И снова здесь звучит тема блоковской лирики:

О, как далек от тебя, Изора,

Тот, феей данный,

Тот выцветший крест!

. .

Тверже стой на страже, Бертран!

…Не увянет роза твоя.

Припомним стихотворение «Россия»:

…крест свой бережно несу…

Какому хочешь чародею

Отдай разбойную красу!

Пускай заманит и обманет,

Не пропадешь, не сгинешь ты,

И лишь забота затуманит

Твои прекрасные черты…

И сами слезы Изоры над телом Бертрана, которого она прежде не ценила, по мысли Блока, говорят о том, что «судьба Изоры еще не свершилась».

«Бертран любит свою родину, — писал поэт впоследствии, — притом в том образе, в каком только и можно любить всякую родину, когда ее действительно любишь. То есть, говоря по-нашему, он не националист, но он француз, для него существует ma dame France,[23] которая жива только в мечте, ибо в его время объединение Франции еще не совершилось, хотя близость ее объединения он предчувствовал. От этой любви к родине и любви к будущему — двух любвей, неразрывно связанных, всегда предполагающих ту или другую долю священной ненависти к настоящему своей родины, — никогда и никто не получал никаких выгод. Ничего, кроме горя и труда, такая любовь не приносит и Бертрану» (IV, 534).

Здесь Бертран полностью отождествляется с самим автором, если даже во многом не подменяется им. Вспомним стихи поэта:

Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться?

Царь, да Сибирь, да Ермак, да тюрьма!

Эх, не пора ль разлучиться, раскаяться…

Вольному сердцу на что твоя тьма?

Рыдающие, похожие одновременно и на проклятия, и на любовную мольбу звуки, где, как звон кандалов, перекликаются «царь» и «Сибирь», «Ермак» и «тюрьма».

Дико глядится лицо онемелое,

Очи татарские мечут огни…

Почти пугает это мертвенное лицо, полное одновременно какой-то скрытой угрозы, предвестья трагедии, обличающее глубокое проникновение в «мать» чуждого начала «татарщины» — насилия, жестокости, бесправия.

Но «разлучиться» с Русью невозможно. И если в первой строфе звучит отчаянный, хотя и бессильный протест против ее настоящего, порыв к освобождению, и даже интонации («разлучиться, раскаяться») как бы передает тщетные напряженные усилия разорвать «узы» сыновней строфе господствует покорное сознание их нерушимости:

Тихое, долгое, красное зарево

Каждую ночь над становьем твоим…

Что же маячишь ты, сонное марево?

Вольным играешься духом моим?

И в первые недели мировой войны, в августе 1914 года, как развитие этого мотива, признание своей околдованности «сонным маревом», рождается стихотворение:

Грешить бесстыдно, непробудно,

Счет потерять ночам и дням,

И, с головой от хмеля трудной,

Пройти сторонкой в божий храм.

Три раза преклониться долу,

Семь — осенить себя крестом,

Тайком к заплеванному полу

Горячим прикоснуться лбом.

Кладя в тарелку грошик медный,

Три, да еще семь раз подряд

Поцеловать столетний, бедный

И зацелованный оклад.

А воротясь домой, обмерить

На тот же грош кого-нибудь,

И пса голодного от двери,

Икнув, ногою отпихнуть.

И под лампадой у иконы

Пить чай, отщелкивая счет,

Потом переслюнить купоны,

Пузатый отворив комод,

И на перины пуховые

В тяжелом завалиться сне…

Да, и такой, моя Россия,

Ты всех краев дороже мне.

Все здесь смешалось — грешный хмельной разгул, и искреннее покаяние, лишенное даже такой понятной и распространенной в русском народе жажды сладостного публичного самоистязания («тайком к заплеванному полу горячим прикоснуться лбом»), и преблагополучное после того возвращение к обычным трудам и дням, не смущаемым даже безмолвной укоризной иконного лика. Блока (и в этом, конечно, его наивность) не интересуют здесь «оттенки», которые принимают эти черты национального характера в различной обстановке (не все могут «переслюнить» купоны!). Он с горечью и грустью принимает их за то, что в «трудных» от хмеля (прекрасный оборот!) головах вспыхивают проблески совести, желания приобщиться к чему-то высокому, притягивающему не внешней пышностью, а духовным смыслом («поцеловать столетний, бедный и зацелованный оклад»).

Любопытно, что, читая один из бальзаковских романов, Блок сделал выписку из него: «Родина, подобно лицу матери, никогда не испугает ребенка».

В мрачнейшие дни империалистической войны, трагически переживая «одичание» мира и еще не видя выхода из этого, поэт благодарно отозвался на одно сочувственное письмо: «В таких письмах, как Ваше, есть некое „слышу, сынку“ из „Тараса Бульбы“» (VIII, 456).

Вспомним эту сцену, когда сын Тараса гибнет на чужбине: «Остап выносил терзания и пытки, как исполин… Но, когда подвели его к последним смертным мукам, казалось, как будто стала подаваться его сила. И повел он очами вокруг себя: боже, всё неведомые, всё чужие лица!»

Этим ощущением исполнены многие тогдашние стихи Блока:

А вблизи — все пусто и немо,

В смертном сне — враги и друзья.

(«Я не предал белое знамя…»)

Вот — свершилось. Весь мир одичал, и окрест

Ни один не мерцает маяк.

. . .

Не стучись же напрасно у плотных дверей,

Тщетным стоном себя не томи:

Ты не встретишь участья у бедных зверей,

Называвшихся прежде людьми.

(«Ты твердишь, что я холоден, замкнут и сух…»)

«И упал он силою, — писал Гоголь об Остапе, — и воскликнул в душевной немощи: „Батько! где ты? Слышишь ли ты?“».

Подобный скорбный возглас слышится подчас и со страниц блоковских стихов:

Чертя за кругом плавный круг,

Над сонным лугом коршун кружит

И смотрит на пустынный луг.

В избушке мать над сыном тужит:

«На хлеба, на, на грудь, соси,

Расти, покорствуй, крест неси».

Идут века, шумит война,

Встает мятеж, горят деревни,

А ты все та ж, моя страна,

В красе заплаканной и древней.

Доколе матери тужить?

Доколе коршуну кружить?

(«Коршун»)

И тут невольно приходят на память его прежние строки:

Христос! Родной простор печален!

Изнемогаю на кресте!

И челн твой — будет ли причален

К моей распятой высоте?

(«Осенняя любовь»)

«Мы его застаем в самую трудную для него минуту — когда плечи его горбит безысходная тяжесть. Он неумолимо честен, трудно честен…» (IV, 533).

Так пишет Блок о Бертране, — и снова это оказывается сказанным и о себе самом. Эта «трудная», «неумолимая» честность великого художника трагически претворилась в поэме «Соловьиный сад», подытожившей многие издавна волновавшие Блока мысли.

«Я увидал огромный мир, Елена, — говорит в пьесе „Песня Судьбы“ Герман, синий, неизвестный, влекущий. Ветер ворвался в окно — запахло землей и талым снегом… Я понял, что мы одни, на блаженном острове, отделенные от всего мира. Разве можно жить так одиноко и счастливо?» (IV, 110).

Тема эта, зародившаяся еще в сравнительно ранней лирике Блока (например, в стихотворении «Старость мертвая бродит вокруг…»), с годами все более мощно нарастает в его творчестве:

Так. Буря этих лет прошла.

Мужик поплелся бороздою

Сырой и черной. Надо мною

Опять звенят весны крыла…

И страшно, и легко, и больно;

Опять весна мне шепчет: встань…

И я целую богомольно

Ее невидимую ткань…

И сердце бьется слишком скоро,

И слишком молодеет кровь,

Когда за тучкой легкоперой

Сквозит мне первая любовь…