Александр Блок. Биографический очерк — страница 30 из 46

17 апреля «…Гзовская почти наверно уходит; что и когда будет с пьесой, не знаю. Отчасти я рад тому, что мой нынешний приезд оказался, в сущности, напрасным, потому что меня все еще почти нет, я утратил остроту восприятий и впечатлений, как инструмент, разбит. В театре, конечно, тоже все отвлечены чрезвычайными обстоятельствами и заняты «политикой». Если история будет продолжать свои чрезвычайные игры, то, пожалуй, все люди отобьются от дела и культура погибнет окончательно, что и будет возмездием, мож. быть, справедливым, за «гуманизм» прошлого века. За уродливое пристрастие к «малым делам» история мстит истерическим нагромождением событий и фактов, безобразное количество фактов только оглушительно, всегда антимузыкально, т. е. бессмысленно…

В сущности, действительно, очень большой художник – только Станиславский… он действительно любит искусство, потому что сам – искусство. Между пр., ему «Роза и Крест» совершенно непонятна и не нужна; по-моему, он притворяется (хитрит с самим собой), хваля пьесу. Он бы на ней только измучил себя». Последнее письмо из Москвы с вокзала совсем мрачное.

«…Мне нужно побыть одному и помолчать, – пишет Ал. Ал. – В Москве эти дни неприятно – отчаянный ветер и временами снег, снег, снег… мало что трогает, кроме снега. Впрочем, я валандался по уборным и коридорам, говорил с разными театральными людьми. Всем тяжело. Пусть, пусть еще повоюет Европа, несчастная, истасканная кокотка: вся мудрость мира протечет сквозь ее испачканные войной и политикой пальцы, – и придут другие, и поведут ее, «куда она не хочет». Желтые, что ли (?)».

19 апреля 1917. Петербург: «Мама, я приехал вчера… Ехал со всем комфортом в 1 классе на чистой постели, весь день говорил много и плохо по-французски с франц. инженером, отчего немного устал. Этот типичный буржуа увязался было за мной, но я улизнул от него и пришел пешком домой, чемодан мой донес солдатик, которого напоили и накормили. Невский без лошадей и повозок, как Венеция, был запружен народом весь, благодаря отсутствию полиции, был большой порядок, всюду говорили речи, у Александра III (Трубецкого) [221] сначала, говорят, была в руке метла, но я не видел, ее уже убрали… Написал Катонину [222] . Вообще, пишу письма и молчу…

А Люба уехала накануне моего приезда».

Письмо от 25 апреля невеселое. Блока удручает неопределенность его положения. В письме есть такая фраза: «Так. образом, все, по обыкновению, безысходно… Всего этого я от тебя не скрываю, потому что так тебе же лучше, да ты, кроме того, умна и недолго способна тешиться побрякушками политического и другого свойства»…

27 апреля Блок получил от помощника начальника дружины телеграмму: «Срочно телеграфируйте время приезда в дружину или желание быть откомандированным». Он сейчас же ответил: «Срок пятнадцатое мая, прошу откомандировать, если поздно» [223] . Таким образом, он решил не возвращаться в дружину. Положение его не определилось до 8 мая.

Глава тринадцатая

Тем временем Люб. Дм. поступила в труппу, игравшую в Пскове летний сезон. Она несколько раз приезжала оттуда к Ал. Ал. и очень звала его к себе, так как город ей особенно нравился своей художественной стариной, но Ал. Ал. туда не собрался, хотя очень этого хотел.

6 мая он пишет матери: «Я пойду к Идельсону, который сегодня звонил мне и вторично предлагал занять место редактора сырого (стенографического) матерьяла Чрезвычайной Следственной Комиссии, т. е. обрабатывать в литературной форме показания подсудимых. Так как за это платят большие деньги, работать можно, кажется, и дома (хотя работы много), я, может быть, и пойду на этот компромисс, хотя времени (и главное должного состояния) для моего дела у меня, очевидно, не будет».

7 мая: «Сидел у Идельсона, который осветил мне деятельность Комиссии, о которой я тебе писал, после чего мы с ним поехали в Зимний дворец, где я познакомился с председателем (Муравьевым). Кроме первого редактора (Неведомского), будут еще два: Л. Я. Гуревич {6} и я. Завтра же я получу работу, которую возьму на дом, и должен исполнять ее в строгой тайне, пока результаты ее не станут известны Временному правительству.

Так как я буду иметь возможность присутствовать и на допросах (о чем уже говорил с Муравьевым), дело представляется мне пока интересным.

Мы бегло обошли Зимний дворец, который почти весь занят солдатским лазаретом. Со стен смотрят утомительно известные Боровиковские, вечно виденные в жизненных снах мраморы и яшмы. Версальские масштабы опять поразили меня своей ненужностью. Действительно сильное впечатление произвел на меня тронный зал, хотя материя со ступеней трона содрана и самый трон убран, потому что солдаты хотели его сломать. В этой гигантской комнате с двойным светом поразительно то, что оба ряда окон упираются в соседние стены того же дворца, и все это гигантское и пышное сооружение спрятано в самой середине дворцовой громады. Здесь царь принимал первую думу, и мало ли что тут было…

Петербург сегодня очень величественен. Идет снег, иногда густой; природа, как всегда, подтверждает странность положения вещей.

На днях я читал в газетах, что Морозов (П. О.), Сакулин [224] и я выбраны в литературную комиссию, которая заменит Театр. – лит. комитет Александрийского театра».

8 мая: «Сегодня я дважды был в Зимнем дворце и сделался редактором. Муравьев пошлет телеграмму Лодыженскому (т. е., главному моему начальству в Минске), а так как он на правах товарища министра юстиции, то я надеюсь, что меня откомандируют. Не знаю, надолго ли, попробую. Сейчас взял себе Маклакова и прошу потом Вырубову, а в пятницу хочу присутствовать на допросе Горемыкина {7} . Жалованье мое будет 600 рублей в месяц. Сейчас читал собственноручную записку Николая II к Воейкову о том, что он требует , чтобы газеты перестали писать «о покойном Р.». Почерк довольно женский – слабый; писано в декабре. Его же – телеграмму, чтобы прекратить дело Манасевича-Мануйлова. Скучный господин».

12 мая 1917 года: «Мама, я уже совершенно погружен в новую деятельность, которая имеет очень много разных сторон; во всяком случае, это очень трудно и очень ответственно, так что мозги мои напряжены до чрезвычайности. Три дня я очень усиленно работал над Маклаковым, кончил все, кроме внешней отделки.

Сейчас у меня уже Вырубова. Сегодня я с утра толокся в Зимнем дворце, где было много встреч и разговоров, а в 1 час дня поехал с Муравьевым в автомобиле в крепость, где в течение 5 с лишним часов, с небольшим перерывом, присутствовал на допросе директора департамента полиции Белецкого, которого тоже возьму себе. Сообщать содержание всего этого я не имею права, но о впечатлениях говорить все-таки могу. Я ходил по коридорам среди камер, в одну из них заходил. Мимо меня прошел генерал Герасимов, знаменитый провокатор, желтолицый, без погон, смущенно поклонился. Допрос происходил в комнате, где допрашивали декабристов; серый день, серые рамы окон, за окном веточка; Белецкий в поношенном пиджаке, умный, хитрый, чрезвычайно много и охотно говорит глухим быстрым голосом. Оборотень немного, острые глаза, разбегающиеся брови на желтом лице. Допрашивает Муравьев, сен. Иванов, акад. член Гос. Совета Ольденбург и Щеголев {8} ; молчат – Родичев, четыре стенографистки, комендант крепости (добродушный скуластый шт. – капитан), секретарь, редакторы (Неведомский, пришедший под конец, и я). Белецкий сидит на стуле прямо передо мной за круглым столиком, с которым постепенно подъезжает к председательскому столу; перед ним – зеркало, а сзади него – сидит на стуле солдатик в шинели с ружьем; сначала у солдатика страшно внимательно растопырены брови, потом он устает и дремлет, опершись на ружье, только штык торчит.

Не менее трудно, чем работа, присутствие среди юристов, притом юристов «боевых», на которых сейчас смотрит вся страна, потому они очень наэлектризованы сами, сильное лучеиспускание (Муравьев). В понедельник я буду на продолжении допроса Белецкого.

Маклаков, может быть, еще талантливее Белецкого, оба умны. Но Маклаков – барин, они с Джунковским – дворяне, белоручки, а эти (Белецкий, Герасимов, мн. др.) – чернорабочие, себе на уме, грязные, это – вся гигантская лаборатория самодержавия, ушаты помоев, нечистот, всякой грязи, колоссальная помойка».

В том же письме сведения насчет постановки «Розы и Креста»:

«…Гзовская написала, что окончательно ушла – в Малый театр. Добужинский звонил, что в Х<удожественном> Т<еатре> идет усиленная работа над Розой и Крестом; надо на днях, до его отъезда в Москву (опять для Р. и К.), зайти к нему посмотреть его работу, почти законченную».

18 мая: «…А у меня все время «большие дни», т. е. я продолжаю погружаться в историю этого бесконечного рода русских Ругон-Маккаров, или Карамазовых, что ли. Этот увлекательный роман с тысячью действующих лиц и фантастических комбинаций, в духе более всего Достоевского (которого Мережковский так неожиданно верно назвал «пророком русской революции»), называется историей русского самодержавия XX века.

В субботу я присутствовал на приеме «прессы», которую Комиссия осведомляла о своих работах… В понедельник во дворце допрашивали Горемыкина, барственную развалину; глаза у старика смотрят в смерть, а он все еще лжет своим мягким, заплетающимся, грассирующим языком; набежит на лицо тень улыбки – смесь стариковского добродушия (дети, семья, дом, усталость) и железного лукавства (венецианская фреска, порфирная колонна, ступени трона, государственное рулевое колесо), – и опять глаза уставятся в смерть. – После этого мы опять ездили в крепость, опять слушали Белецкого. Вчера в третий раз Белецкий в крепости растекался в разоблачениях тайн того искусства, магом которого он был, так что и в понедельник мы будем опять его слушать, он уже надоел немного, до того услужлив и словоохотлив. Зато в перерыве Муравьев взял меня, под предлогом секретарствования, в камеры. Пошли в гости – сначала к Воейкову (я сейчас буду работать над ним); это – ничтожное довольно существо, не похож на бывшего командира гусарского полка, но показания его крайне интересны; потом зашли к кн. Андроникову; это – мерзость, сальная морда, пухлый животик, новый пиджачок (все они повторяют одинаково: «ах, этот Андроников, который ко всем приставал»). Князь угодливо подпрыгнул – затворить форточку; но до форточки каземата не допрыгнешь. Прямо из Достоевского [225] . – Потом пришли к Вырубовой (я только что сдал ее допрос); эта блаженная потаскушка и дура сидела со своими костылями на кровати. Ей 32 года, она могла бы быть даже красивой, но есть в ней что-то ужасное… Пришли к Макарову (министр внутренних дел) – умный чиновник. – Потом к Кафафову (директор департамента полиции); этот несчастный восточный человек с бараньим профилем дрожит и плачет, что сойдет с ума: глупо и жалко. – Потом к Климовичу (директор департамента полиции), очень умный, пронзительный жандармский молодой генерал, очень смелый, глубочайший скептик. Все это вместе производит сильное впечатление».