плащ скрутило время…», «Народ роптал, вожди лишились сил…»). Тридцатого декабря Блок отсекает лишние строфы (из них потом составятся два самостоятельных произведения), и получается то, что станет легендарным:
О доблестях, о подвигах, о славе
Я забывал на горестной земле,
Когда твое лицо в простой оправе
Передо мной сияло на столе.
Но час настал, и ты ушла из дому.
Я бросил в ночь заветное кольцо.
Ты отдала свою судьбу другому,
И я забыл прекрасное лицо…
По поводу второй строфы Любовь Дмитриевна с женским ревнивым буквализмом посетует в разговоре с Веригиной: мол, неправда, Блок «бросил кольцо» раньше, когда сам увлекся Волоховой. Но здесь, конечно, несущественно, что было «до», что «после». К тому же свою судьбу жена Блока не «отдала» ни Чулкову, ни актеру Давидовскому — ее уходы и отъезды из дома не были окончательными. Да и «ты» значит больше, чем одна реальная женщина: это и мечта, и идеал, и Россия. Недаром из «остатков» чернового варианта вырастет потом стихотворение «Забывшие Тебя» — с отчетливым общественным пафосом.
Последняя строфа в декабрьском тексте осталась такой же, какой была в августе:
Уж не мечтать о нежности, о славе,
Всё миновалось, молодость прошла!
Твое лицо в его простой оправе
Своей рукой убрал я со стола.
(«О подвигах, о доблести, о славе…»)
В жизни же разлука кончилась не разрывом, а соединением. В записной книжке Блока рубеж 1908 и 1909 годов обозначен так: «Новый год встретили вдвоем тихо, ясно и печально. За несколько часов — прекрасные и несчастные люди в пивной».
Рождение ребенка. Этого события Любовь Дмитриевна и Блок ждут по-разному. Она уступает неизбежности: «Каким-то поверхностным покорством готовилась к встрече ребенка, готовила все, как всякая настоящая мать. Даже душу как-то приспособила». Блоку же в грядущем повороте судьбы видится возможность обновления.
Набросок неосуществленного драматургического сюжета в записной книжке (19 — 20 ноября 1908) завершается подчеркнутой фразой: «А ребенок растет». Здесь фиксируется не просто литературный замысел, но жизнетворческая стратегия, сценарий будущего поведения. Ребенок Любови Дмитриевны и Константина Давидовского для Блока — не чужой. И, беря на себя роль отца, он воспринимает ее как благо, как божий дар. Пишет и говорит о двусмысленной ситуации со спокойным достоинством.
Двадцать второго января в письме к Чеботаревской и Сологубу, вежливо отказываясь от участия в одной театральной затее, он добавляет: «Кроме всего этого, мне теперь очень трудно вообще. Вы знаете, что мы с Любовью Дмитриевной со дня на день ждем ребенка».
Зинаида Гиппиус вспоминает об этом времени так: «А вот полоса, когда я помню Блока простого, человечного, с небывало светлым лицом. <…> Это было, когда он ждал своего ребенка, а больше всего — в первые дни после его рождения». «Своего ребенка» — слова примечательные. Младенец, которого хотели назвать Дмитрием в память о Менделееве, появляется на свет второго февраля.
Блок читает «Анну Каренину» и выписывает оттуда шестого февраля слова Левина: «Но теперь все пойдет по-новому. Это вздор, что не допустит жизнь, что прошедшее не допустит. Надо биться, чтобы лучше, гораздо лучше жить».
Звучит как заклинание, как молитва. Но мирного договора с провидением не получается. Десятого февраля ребенок умирает. А Блок, пережив утрату, адресует небесам беспощадную инвективу:
Но — быть коленопреклоненным,
Тебя благодарить, скорбя? —
Нет. Над младенцем, над блаженным,
Скорбеть я буду без Тебя.
(«На смерть младенца»)
ДРУГАЯ РОДИНА И НОВАЯ ЖИЗНЬ
«Русь моя, жена моя…» В жизни это единство порой оборачивается двойной тяжестью. После смерти Мити отношения Блока и с Россией, и с Любовью Дмитриевной делаются дистанционными. Едва ли не впервые в стихах появляется «жена» в третьем лице:
Весенний день прошел без дела
У неумытого окна;
Скучала за стеной и пела,
Как птица пленная, жена.
И нет надежды на возобновление близости:
К чему спускать на окнах шторы?
День догорел в душе давно.
(«Весенний день прошел без дела…»)
В Ревеле, куда Блоки приезжают 13 марта навестить Александру Алексеевну, поэта раздражает «торжественный пасхальный звон», в котором ему слышатся безнадежность и отчаяние:
Над смрадом, смертью и страданьем
Трезвонят до потери сил…
Над мировою чепухою;
Над всем, чему нельзя помочь;
Звонят над шубкой меховою,
В которой ты была в ту ночь.
(«Не спят, не помнят, не торгуют…»)
Впервые «та ночь» с 7 на 8 ноября 1902 года, когда Любовь Дмитриевна приняла блоковское предложение руки, упомянута под знаком безвозвратности. Однако, как это всегда бывает у Блока, за полным эмоциональным провалом следует просвет. В феврале пишется небольшая статья «Душа писателя», где Блок формулирует едва ли не самую свою значительную эстетическую идею: «Первым и главным признаком того, что данный писатель не есть величина случайная и временная, – является чувство пути ». А 19 марта он выступает в зале Дворянского собрания на вечере, посвященном столетию со дня рождения Гоголя. «Дитя Гоголя» — так назвал он свою речь, имея в виду Россию. Начинается это лирическое размышление с разговора о «творческой муке», а завершается решительным пуантом: «Нет, музыка нас не покинет». Неожиданно приятной оказывается встреча с отцом, приехавшим в Петербург на пасхальные дни. «У нас был Александр Львович, который обоим нам понравился своим умом, остроумием и наружностью нибелунга», — пишет Блок матери 3 апреля 1909 года. Может быть, «нибелунг» на этот раз предстал в лучшем виде еще и как человек, приехавший с какого-никакого, но Запада?..
А с Россией поэт люто бранится — не в стихах, в письме матери. Например, 13 апреля 1909 года: «Изо всех сил постелюсь я забыть начистоту всякую русскую “политику”, всю российскую бездарность, все болота, чтобы стать человеком, а не машиной для приготовления злобы и ненависти. Или надо совсем не жить в России, плюнуть в ее пьяную харю, или изолироваться от унижения — политики, да и “общественности” (партийности). <…> Я считаю теперь себя вправе умыть руки и заняться искусством. Пусть вешают, подлецы, и околевают своих помоях».
Это написано за день до отъезда Блоков в Италию. Давненько Блок не бывал за границей — с 1903 года, когда с матерью второй раз посетил Бад-Наугейм, незадолго до своей женитьбы. А вдвоем с женой — вообще первое путешествие.
Венеция в Италии — то же, что Петербург в России. Блок ни на минуту не ощущает себя туристом — он живет в этом городе, чувствует его своим. Гуляет вдоль каналов с зеленой водой в венском белом костюме и в венецианской панаме. Рядом — Любовь Дмитриевна в парижском дамском фраке.
Италия — это неразрывность природы и искусства, а Венеция особенно. В залах Академии внимание Блока приковывает Джованни Беллини, которого он отмечает для себя как лучшего художника. Не только за мастерство, наверное, но и за тематику. «Madonna col bambino» (то есть «с младенцем») – трижды значится в записной книжке. Идея «младенца» все еще прочно сидит в сознании…
В живописи Блок ценит то, что, говоря его словечком, «питательно». То, что его эмоционально питает, заряжает новой оргией. Картины рассматривает без оглядки на авторитеты и репутации. Ему приходится по душе не очень известный Боккачио Бокаччино, а о Тициане он замечает: «…вдохновитель передвижников — порча искусства».
«Всякий русский художник имеет право хоть на несколько дней заткнуть себе уши от всего русского и увидать свою другую родину — Европу, и Италию особенно», — пишет Блок матери из Венеции 7 мая. Желанное свидание состоялось.
Дальше — движение в глубь времени. Два дня в Равенне, куда Блоки заехали по совету Брюсова. И не просчитались. Все войдет в стихи. Могила Данте и мавзолей Теодориха — короля остготов, завоевавшего Равенну в конце V века. Мраморные саркофаги, подернутые нежной плесенью. Адриатическое море, отступившее от окрестностей города, где некогда была римская гавань.
Время здесь остановилось, и Блок передаст это ощущение в стихе:
Всё, что минутно, всё, что бренно,
Похоронила ты в веках.
Ты, как младенец, спишь, Равенна,
У сонной вечности в руках.
Каким медлительным может быть четырехстопный ямб! И дело не только в количестве ударений, но и в том, как ритмика переплетена со значениями слов. «Похоронила ты в веках» — глагол так вытянут вдоль стиха, что его смысл делается физически ощутимым. Это музыкальный ключ, эмоциональная доминанта. Равенна не мертва, в ней сохранилось только то, что вечно. Поэт заряжается здесь особого рода энергией. Потому ритм убыстряется, и в конце стихотворения ямб звучит полноударно, стремительно:
Лишь по ночам, склонясь к долинам,
Ведя векам грядущим счет,
Тень Данта с профилем орлиным
О Новой Жизни мне поет.
(«Равенна»)
Этот «профиль орлиный» Тынянов в 1921 году назовет «общим, банальным местом», которое играет, однако, известную роль в «эмоциональной композиции». А Мандельштам в «Разговоре о Данте» (1933) приведет два последних стиха «Равенны» как пример «сластолюбивого невежества со стороны не читающих Данта восторженных его адептов». Мандельштама тут слегка занесло, но, пожалуй, всякий филологически искушенный читатель поначалу воспринимает финал стихотворения «Равенна» как слишком элементарный и безыскусный – на фоне предшествующего текста.