Александр Блок — страница 53 из 82

ужок составился, вроде бы всё есть для успешной коллективной деятельности. Однако…

Блок призывает своих единомышленников отойти от злобы дня, говорить об искусстве «на языке искусства», «не сентиментальничая, не политиканствуя и не иронизируя». Идея вроде бы благородная и одушевляющая, но — абсолютно утопическая. Осуждая бойких журналистов с их «напрасными талантами» (выражение Мережковского), Блок по сути дела отрицает газетность (сегодня бы мы сказали: «медийность») как таковую. Без легкости нет журнализма, газета по природе своей рассчитана на мгновенное прочтение, а не на напряженное усилие — умственное (как наука) или духовное (как искусство).

В блоковской статье «Искусство и газета» при всей ее заостренности против журналистов не названо ни одного конкретного журналистского имени (что, кстати, существенный профессиональный недостаток, простительный разве что великому поэту), но среди тех, кто здесь с негодованием подразумевается, был Корней Чуковский. Потом отношение Блока к нему изменится, но тем не менее Чуковский в будущем честно вспомнил:

«Обо многих моих писаниях он говорил укоризненно:

— Талантливо, очень талантливо.

И в его устах это было всегда порицанием».

Скажем без обиняков: Блок не журналист по натуре. Нет у него такого «напрасного таланта». В этом смысле он отличается от Мережковского, Гиппиус, Брюсова, пожалуй, и от Андрея Белого. Для тех пресса — необходимая площадка, некоторые из своих творческих импульсов они могут реализовать только публицистических и литературно-критических текстах. Блока же поначалу влекли в журналистику два внешних стимула: необходимость заработка и стремление войти в литературный мир. Потом добавился полемический азарт, который, впрочем, претворяется весьма прямолинейно, без журналистской гибкости, а порой приводит к предвзятости, к обидной для оппонентов резкости (что мы еще увидим в позднейшей полемике с акмеистами).

Другое дело — что в блоковских статьях, на общем фоне их монотонности вдруг высвечиваются гениальные фразы, ошеломляющие афоризмы. Но это речь поэта, а не журналиста, не публициста, не критика, не литературоведа. Это свободный стих, незаконно ворвавшийся в пространство журнально-газетной прозы. В статье «Искусство и газета» таких прорывов нет.

Третьего декабря — заседание редакции «Русской молвы», оставившее у Блока «тяжелое впечатление», а шестого числа он записывает: «Г-жа Тыркова вызвонила меня, заставляет сокращать эту несчастную газетную статью. История статьи, по крайней мере, чрезвычайно поучительна и позорна. Все, что касается журналистов и еврейской сволочи, должно быть исключено. Оставлено должно быть высокопарное рассуждение об искусстве, и это, как говорится в чрезвычайно любезном письме, нужно газете ! Подумаю, посоветуюсь с А. М. Ремизовым».

Сам Блок, как видим, называет «высокопарным» то длинноватое рассуждение о разнице между «красивым» и «прекрасным», которым открывается статья. Сокращенная в последней части, она выходит 9 декабря 1912 года, причем публикация сопровождается блоковским стихотворением «Есть минуты, когда не тревожит…» (вот это Блок настоящий: «И над пропастью медленно встанет / Семицветной дугой тишина…»).

Д. Философов вскоре откликается в газете «Речь» статьей «Уединенный эстетизм», где упрекает Блока в том, что тот “вульгаризацию” с “демократизацией”». Блок отвечает репликой под названием «Непонимание или нежелание понять?», не то оправдываясь, не то споря — причем не очень убедительно.

Нет, не его дело — лидерствовать на газетной полосе. Это последняя попытка системного сотрудничества с прессой. Есть дела поважнее: Терещенко торопит с завершением «Розы и Креста», а Блок не оставляет надежды усовершенствовать и свою старую пьесу «Песня Судьбы», выбросив оттуда «все пошлое, все глухое, также то леонид-андреевское, что из нее торчит».


Любовь Дмитриевна между тем получает огорчительное письмо из Житомира. «Господин Кузьмин пьет без нее. После длинного разговора — ясно ей — ей нужно уехать в Житомир без срока, “последняя влюбленность”, чтобы я отпустил по-хорошему. После общего разговора я выспросил частности.

В конце этой недели она, вероятно, поедет, милая», — фиксирует Блок 2 декабря. Потом вписывает в дневник по-гречески начало одиннадцатой главы Евангелия от Луки с молитвой «Отче наш». После чего — прямо-таки стенографическая фиксация только что состоявшегося диалога:

«Здесь милая открыла дверь и сказала: “Лала, ты звал?” — “Нет”, — отвечал я. “Мне показалось, что ты зовешь”. — “Нет, я не звал”. — И дверь закрыл».

Так сказать, реальная драматургия. Бездна психологического подтекста. Вспоминается Чехов — скажем, последний разговор Ирины и Тузенбаха в «Трех сестрах». А сто лет спустя такая дневниковая, фактографическая стилистика станет называться «Театр. doc».

Любовь Дмитриевна медлит с отъездом до 14 декабря, а в этот день без четверти пять отправляется на Варшавский вокзал — пораньше, чтобы успеть купить билет. «Милая, Господь с тобой» — такими словами заканчивается теперь каждая запись в блоковском дневнике.

Дел много — больших и мелких. Разговоры с Ремизовым и Ивановым-Разумником по поводу «Сирина», хлопоты о том, чтобы издать там «Петербург» Андрея Белого (это в итоге получится, несмотря на сопротивление терещенковского клана). Частые встречи с Мережковскими, которые к Блоку в очередной раз потеплели: оба одобрили его ответ Философову. Звонит сестра Ангелина — Блок встречаться с ней и с ее матерью не желает, но сомневается в своей правоте. Семейная драма разыгралась у Пяста, его жена психически нездорова — Блок дает ему денег, собирается ехать в Куоккалу, чтобы помочь другу поселить детей отдельно от их матери. Александра Андреевна решительно отговаривает сына от таких действий, с ней самой приключается припадок. Да еще прислуга Дуня заболевает, и Блок зовет к ней доктора.

Письма от Скворцовой, от влюбленной в Блока начинающей поэтессы Маргариты Аносовой… Встреча с пресловутой Мартой…

И при всем том Блок скучает. Шлет нетерпеливую телеграмму на Рождество и добивается от Любови Дмитриевны обещания приехать к Новому году. Но не успокаивается и на этом. «Жду тридцатого утром телеграфируй в день отъезда господь с тобой», — нетерпеливо теребит он жену. Та отвечает: «Выезжаю двадцать девятого приеду тридцать первого господь с тобой».


Двадцать девятое декабря — день рождения Любови Дмитриевны. По заказу Блока в дом принесли сирень и гиацинты, чьи «беленькие заячьи уши к вечеру уже завяли».

«Осень — 29.XII.1912» — такая дата значится под автографом стихотворения «К Музе» [30].

Итог мучительной осени, итоговая черта под всем предшествующим творчеством.


Есть в напевах твоих сокровенных

Роковая о гибели весть.

Есть проклятье заветов священных,

Поругание счастия есть.


Стихотворение поначалу строится как богоборческое, антиевангельское. Евангелие — «благая весть», весть о спасении. Здесь же — «роковая о гибели весть». И ничем не стесненный демонизм, еще более решительный, чем у Лермонтова и Достоевского. Дьявольское, по мысли автора, сильнее ангельского, потому что притягательнее:


И такая влекущая сила,

Что готов я твердить за молвой.

Будто ангелов ты низводила,

Соблазняя своей красотой…

И когда ты смеешься над верой,

Над тобой загорается вдруг

Тот неяркий, пурпурово-серый

И когда-то мной виденный круг.


«Пурпурово-серый» — цвет дьявольского свечения. Что ж, искусство рождается из отрицания веры, даже насмешки над ней? Да, но это происходит не в обыденной жизни, а за ее пределами, в художественном пространстве. Эта граница обозначена ритмически, музыкально. На тридцать две строки певучего анапеста приходятся всего три сверхсхемных ударения: на слове «есть» в первом и третьем стихах и вот в тринадцатом короткое слово «зла», требующее такого же полнозвучного «а» как и слово «добра»:


Зла, добра ли? — Ты вся — не отсюда.

Мудрено про тебя говорят:

Для иных ты — и Муза, и чудо.

Для меня ты — мученье и ад.


Здесь кульминация, перелом. «Зла, добра ли? — Ты вся — не отсюда» — в известной мере этот стих есть перефразировка знаменитой формулы Ницше: «По ту сторону добра и зла». У этого выражения на русской почве странноватая судьба. В бытовом фразеологическом употреблении это означает нечто совсем непотребное, нечто, что ниже любой негативной оценки. Между тем «по ту сторону» (Jenseits) обозначает иной мир, потустороннее пространство, где разница между добром и злом неощутима. Такое духовное пространство необходимо и для того, чтобы вырваться за рамки принятой морали, и для того, чтобы заново взглянуть на вопрос о соотношении добра и зла, обновить в сознании эти универсалии. Таково искусство, где различие добра и зла может быть условно нейтрализовано — с целью обретения новых, более глубоких представлений о мироздании и природе человека.

Блок не теоретик, не философ, хотя и в статьях, и в ранней переписке с Андреем Белым он отдал немалую дань философствованию на темы искусства. Но здесь, в заветном своем стихотворении, он решительно уходит в сторону от риторических абстракций: «Мудрено про тебя говорят…» Речь ведет только Блок-художник, практик искусства. Именно он выходит в пространство, где размыта граница между добром и злом. И та же это за сфера?

Это — страдание, сопутствующее творчеству. Боль. Мука.

Не «МУзА и ЧуДо», а «МУЧенье и АД» — на данную смысловую антитезу блоковеды обратили внимание давно. Можно только добавить, что интимная связь между «муза» и «мука» в русской поэзии восходит к Баратынскому: «И отрываюсь, полный муки, / От музы, ласковой ко мне».

Добровольное и вечное мучение. Вот в чем грешен художник. Вот в чем его преступление, пере-ступление границы между добром и злом. Адская боль может предшествовать творению (состояние, когда «не пишется»), может совпадать с ним по времени, может приходить по завершении труда (то, что зафиксировано в строках Баратынского). Но, не пережив ее, невозможно создать истинно художественное произведение. Наивный гедонизм, которым кичатся иные литераторы (дескать, получаю удовольствие, а мне за это еще гонорар платят), – верный признак ремесленника, решающего зауряд