ужок составился, вроде бы всё есть для успешной коллективной деятельности. Однако…
Блок призывает своих единомышленников отойти от злобы дня, говорить об искусстве «на языке искусства», «не сентиментальничая, не политиканствуя и не иронизируя». Идея вроде бы благородная и одушевляющая, но — абсолютно утопическая. Осуждая бойких журналистов с их «напрасными талантами» (выражение Мережковского), Блок по сути дела отрицает газетность (сегодня бы мы сказали: «медийность») как таковую. Без легкости нет журнализма, газета по природе своей рассчитана на мгновенное прочтение, а не на напряженное усилие — умственное (как наука) или духовное (как искусство).
В блоковской статье «Искусство и газета» при всей ее заостренности против журналистов не названо ни одного конкретного журналистского имени (что, кстати, существенный профессиональный недостаток, простительный разве что великому поэту), но среди тех, кто здесь с негодованием подразумевается, был Корней Чуковский. Потом отношение Блока к нему изменится, но тем не менее Чуковский в будущем честно вспомнил:
«Обо многих моих писаниях он говорил укоризненно:
— Талантливо, очень талантливо.
И в его устах это было всегда порицанием».
Скажем без обиняков: Блок не журналист по натуре. Нет у него такого «напрасного таланта». В этом смысле он отличается от Мережковского, Гиппиус, Брюсова, пожалуй, и от Андрея Белого. Для тех пресса — необходимая площадка, некоторые из своих творческих импульсов они могут реализовать только публицистических и литературно-критических текстах. Блока же поначалу влекли в журналистику два внешних стимула: необходимость заработка и стремление войти в литературный мир. Потом добавился полемический азарт, который, впрочем, претворяется весьма прямолинейно, без журналистской гибкости, а порой приводит к предвзятости, к обидной для оппонентов резкости (что мы еще увидим в позднейшей полемике с акмеистами).
Другое дело — что в блоковских статьях, на общем фоне их монотонности вдруг высвечиваются гениальные фразы, ошеломляющие афоризмы. Но это речь поэта, а не журналиста, не публициста, не критика, не литературоведа. Это свободный стих, незаконно ворвавшийся в пространство журнально-газетной прозы. В статье «Искусство и газета» таких прорывов нет.
Третьего декабря — заседание редакции «Русской молвы», оставившее у Блока «тяжелое впечатление», а шестого числа он записывает: «Г-жа Тыркова вызвонила меня, заставляет сокращать эту несчастную газетную статью. История статьи, по крайней мере, чрезвычайно поучительна и позорна. Все, что касается журналистов и еврейской сволочи, должно быть исключено. Оставлено должно быть высокопарное рассуждение об искусстве, и это, как говорится в чрезвычайно любезном письме, нужно газете ! Подумаю, посоветуюсь с А. М. Ремизовым».
Сам Блок, как видим, называет «высокопарным» то длинноватое рассуждение о разнице между «красивым» и «прекрасным», которым открывается статья. Сокращенная в последней части, она выходит 9 декабря 1912 года, причем публикация сопровождается блоковским стихотворением «Есть минуты, когда не тревожит…» (вот это Блок настоящий: «И над пропастью медленно встанет / Семицветной дугой тишина…»).
Д. Философов вскоре откликается в газете «Речь» статьей «Уединенный эстетизм», где упрекает Блока в том, что тот “вульгаризацию” с “демократизацией”». Блок отвечает репликой под названием «Непонимание или нежелание понять?», не то оправдываясь, не то споря — причем не очень убедительно.
Нет, не его дело — лидерствовать на газетной полосе. Это последняя попытка системного сотрудничества с прессой. Есть дела поважнее: Терещенко торопит с завершением «Розы и Креста», а Блок не оставляет надежды усовершенствовать и свою старую пьесу «Песня Судьбы», выбросив оттуда «все пошлое, все глухое, также то леонид-андреевское, что из нее торчит».
Любовь Дмитриевна между тем получает огорчительное письмо из Житомира. «Господин Кузьмин пьет без нее. После длинного разговора — ясно ей — ей нужно уехать в Житомир без срока, “последняя влюбленность”, чтобы я отпустил по-хорошему. После общего разговора я выспросил частности.
В конце этой недели она, вероятно, поедет, милая», — фиксирует Блок 2 декабря. Потом вписывает в дневник по-гречески начало одиннадцатой главы Евангелия от Луки с молитвой «Отче наш». После чего — прямо-таки стенографическая фиксация только что состоявшегося диалога:
«Здесь милая открыла дверь и сказала: “Лала, ты звал?” — “Нет”, — отвечал я. “Мне показалось, что ты зовешь”. — “Нет, я не звал”. — И дверь закрыл».
Так сказать, реальная драматургия. Бездна психологического подтекста. Вспоминается Чехов — скажем, последний разговор Ирины и Тузенбаха в «Трех сестрах». А сто лет спустя такая дневниковая, фактографическая стилистика станет называться «Театр. doc».
Любовь Дмитриевна медлит с отъездом до 14 декабря, а в этот день без четверти пять отправляется на Варшавский вокзал — пораньше, чтобы успеть купить билет. «Милая, Господь с тобой» — такими словами заканчивается теперь каждая запись в блоковском дневнике.
Дел много — больших и мелких. Разговоры с Ремизовым и Ивановым-Разумником по поводу «Сирина», хлопоты о том, чтобы издать там «Петербург» Андрея Белого (это в итоге получится, несмотря на сопротивление терещенковского клана). Частые встречи с Мережковскими, которые к Блоку в очередной раз потеплели: оба одобрили его ответ Философову. Звонит сестра Ангелина — Блок встречаться с ней и с ее матерью не желает, но сомневается в своей правоте. Семейная драма разыгралась у Пяста, его жена психически нездорова — Блок дает ему денег, собирается ехать в Куоккалу, чтобы помочь другу поселить детей отдельно от их матери. Александра Андреевна решительно отговаривает сына от таких действий, с ней самой приключается припадок. Да еще прислуга Дуня заболевает, и Блок зовет к ней доктора.
Письма от Скворцовой, от влюбленной в Блока начинающей поэтессы Маргариты Аносовой… Встреча с пресловутой Мартой…
И при всем том Блок скучает. Шлет нетерпеливую телеграмму на Рождество и добивается от Любови Дмитриевны обещания приехать к Новому году. Но не успокаивается и на этом. «Жду тридцатого утром телеграфируй в день отъезда господь с тобой», — нетерпеливо теребит он жену. Та отвечает: «Выезжаю двадцать девятого приеду тридцать первого господь с тобой».
Двадцать девятое декабря — день рождения Любови Дмитриевны. По заказу Блока в дом принесли сирень и гиацинты, чьи «беленькие заячьи уши к вечеру уже завяли».
«Осень — 29.XII.1912» — такая дата значится под автографом стихотворения «К Музе» [30].
Итог мучительной осени, итоговая черта под всем предшествующим творчеством.
Есть в напевах твоих сокровенных
Роковая о гибели весть.
Есть проклятье заветов священных,
Поругание счастия есть.
Стихотворение поначалу строится как богоборческое, антиевангельское. Евангелие — «благая весть», весть о спасении. Здесь же — «роковая о гибели весть». И ничем не стесненный демонизм, еще более решительный, чем у Лермонтова и Достоевского. Дьявольское, по мысли автора, сильнее ангельского, потому что притягательнее:
И такая влекущая сила,
Что готов я твердить за молвой.
Будто ангелов ты низводила,
Соблазняя своей красотой…
И когда ты смеешься над верой,
Над тобой загорается вдруг
Тот неяркий, пурпурово-серый
И когда-то мной виденный круг.
«Пурпурово-серый» — цвет дьявольского свечения. Что ж, искусство рождается из отрицания веры, даже насмешки над ней? Да, но это происходит не в обыденной жизни, а за ее пределами, в художественном пространстве. Эта граница обозначена ритмически, музыкально. На тридцать две строки певучего анапеста приходятся всего три сверхсхемных ударения: на слове «есть» в первом и третьем стихах и вот в тринадцатом короткое слово «зла», требующее такого же полнозвучного «а» как и слово «добра»:
Зла, добра ли? — Ты вся — не отсюда.
Мудрено про тебя говорят:
Для иных ты — и Муза, и чудо.
Для меня ты — мученье и ад.
Здесь кульминация, перелом. «Зла, добра ли? — Ты вся — не отсюда» — в известной мере этот стих есть перефразировка знаменитой формулы Ницше: «По ту сторону добра и зла». У этого выражения на русской почве странноватая судьба. В бытовом фразеологическом употреблении это означает нечто совсем непотребное, нечто, что ниже любой негативной оценки. Между тем «по ту сторону» (Jenseits) обозначает иной мир, потустороннее пространство, где разница между добром и злом неощутима. Такое духовное пространство необходимо и для того, чтобы вырваться за рамки принятой морали, и для того, чтобы заново взглянуть на вопрос о соотношении добра и зла, обновить в сознании эти универсалии. Таково искусство, где различие добра и зла может быть условно нейтрализовано — с целью обретения новых, более глубоких представлений о мироздании и природе человека.
Блок не теоретик, не философ, хотя и в статьях, и в ранней переписке с Андреем Белым он отдал немалую дань философствованию на темы искусства. Но здесь, в заветном своем стихотворении, он решительно уходит в сторону от риторических абстракций: «Мудрено про тебя говорят…» Речь ведет только Блок-художник, практик искусства. Именно он выходит в пространство, где размыта граница между добром и злом. И та же это за сфера?
Это — страдание, сопутствующее творчеству. Боль. Мука.
Не «МУзА и ЧуДо», а «МУЧенье и АД» — на данную смысловую антитезу блоковеды обратили внимание давно. Можно только добавить, что интимная связь между «муза» и «мука» в русской поэзии восходит к Баратынскому: «И отрываюсь, полный муки, / От музы, ласковой ко мне».
Добровольное и вечное мучение. Вот в чем грешен художник. Вот в чем его преступление, пере-ступление границы между добром и злом. Адская боль может предшествовать творению (состояние, когда «не пишется»), может совпадать с ним по времени, может приходить по завершении труда (то, что зафиксировано в строках Баратынского). Но, не пережив ее, невозможно создать истинно художественное произведение. Наивный гедонизм, которым кичатся иные литераторы (дескать, получаю удовольствие, а мне за это еще гонорар платят), – верный признак ремесленника, решающего зауряд