Александр Блок — страница 69 из 82

Обычно это все оправдывали блоковской искренностью. Но «искренний» — значит идущий из корня, из неповторимой глубины личности. А здесь — может быть, только теперь это стало видно — личность себя меняет, ломает, разрушает. Нет легкости и прозрачности, всегда сопутствующих спонтанной исповеди. Искренность — это не одержимость. А Блок здесь явно одержим. Он идет по пути насилия над собственной натурой, внутренне не революционной.

Художник творит в психологически измененном состояли, выходя за рамки обыденности и здравого смысла. Здесь дважды два не четыре (но и не пять, а неизвестно сколько: знак вопроса вместо ответа). Но для политической публицистики преодоление здравого смысла вовсе не требуется. Отказ от элементарных истин приводит, как правило, к ложному результату.

Его мы и видим в телефонном ответе Блока на вопрос газеты «Петроградское эхо»: «Может ли интеллигенция работать с большевиками?» Опубликован 18 января, а продиктован по телефону четырьмя днями раньше:

«Может и обязана. <…> Я политически безграмотен и не берусь судить о тактике соглашения между интеллигенцией и большевиками. Но по внутреннему побуждению это будет соглашение музыкальное. <…> Интеллигенция всегда была революционна. Декреты большевиков — это символы интеллигенции. <…> Наступает примиренность, примиренность музыкальная…»

По самому тону очевидно, что автор высказывания, говоря временным языком, не вполне адекватен. Он в муке, предшествующей творению. 15 января записывает: «Мои “Двенадцать” не двигаются».

Семнадцатого января Блока зовут в правительственную комиссию по изданию классиков литературы. Заседание проходит в детских комнатах Зимнего дворца. Блок поднимает вопрос об орфографии и предлагает сохранять в книгах старых писателей традиционные написания с «ятями», а уж новые пускай переносят свою творческую энергию в другие приемы. Хотя понимает, что это утопично. Само же мероприятие особенной «музыкальностью» не отличается. Председатель собрания Лебедев-Полянский (впоследствии председатель Пролеткульта, потом один из «начальников» марксистского литературоведения) считает знаменитого поэта «украшением нашей комиссии», но тот уже утомлен: «Работать буду. Дело увлекательное. Но я чувствую себя несколько разбитым. Устал… И вряд ли сумею оказать существенную поддержку делу».

Двадцать шестого – второе заседание в Зимнем дворце. Новое правописание принято, доводы Блока во внимание не приняты. Зато председатель Луначарский, прощаясь, говорит: «Позвольте пожать вашу руку, товарищ Блок».

Меж тем многие, наоборот, решают такому «товарищу» руки не подавать. Статья «Интеллигенция и революция», опубликованная 19 января 1918 года в газете «Знамя труда», вызывает вполне предсказуемую реакцию.

«Кадеты и Мережковские злятся на меня страшно. Статья искренняя, но “нельзя простить”. — Господа, вы никогда не знали России и никогда ее не любили!» — нервно отвечает Блок оппонентам на страницах своей записной книжки. Среди возмущенных и раздраженных окажутся еще Сологуб с Анастасией Чеботаревской, критик Юлий Айхенвальд, поэт Вадим Шершеневич. Поддержку же незамедлительно высказывают М. Левидов в «Правде» и критик-марксист П. С. Коган в газете «Вперед».


«Чувство пути»… Таинственное и парадоксальное чувство. Иногда художнику необходимо ошибиться, заблудиться, чтобы в итоге набрести на золотоносную жилу. «Революционаристские» иллюзии и «извивы» выводят Блока на художественное открытие, которое никакими идеологическими мерками ценить невозможно.

Двадцать восьмое января. В записной книжке — трижды подчеркнутое «Двенадцать».

Запись следующего дня стоит привести полностью:

«Азия и Европа. Я понял Faust’a. “Knurre nicht, Pudel” <«Не ворчи, пудель» — нем>. — Война прекращена, мир не подписан. — Страшный шум, возрастающий во мне и вокруг. Этот ум слышал Гоголь (чтобы заглушить его — призывы к порядку семейному и православию). Штейнер его регулирует? Сегодня я — гений . — Молодой офицер с драмой. — Настасья Чеботаревская ругает меня в “Часе"».

Что значит: «понял Фауста»? «Не ворчи, пудель» — эти слова гётевский персонаж произносит как раз перед появлением Мефистофеля, то есть дьявола. Не имел ли в виду Блок (для про себя), что гениальные прозрения посещают художника на самой границе добра и зла, что они совершаются при поддержке не только благих сил, но и дьявольского начала? Ответить на этот вопрос нам едва ли удастся, но не задать его нельзя.

«Сегодня я гений»… Но, прямо скажем, таковым этот поэт бывал и раньше. И лирическая трилогия в целом, и каждая и ее книг может быть оценена как гениальная.

Не «стал» он гением в январе 1918 года, а завершился в этом качестве, окончательно оформился.

Собственно, число «12» — знак полноты, законченности универсальности. Им замыкается круг вечности. Это точка которую необходимо поставить в конце пути, чтобы сомкнуть конец с началом.

Блок — лирик, разославший миру множество стихотворений-посланий, которые прочитаны, поняты и пережиты читателями. Но читатель эгоистичен: он берет «Предчувствую тебя. Года проходят мимо…», или «Незнакомку», или «О доблестях, о подвигах, о славе…» — и присваивает, вырывает из контекста. Блок такому дроблению сопротивляется, он выстроил в трехтомнике свой сложный и гармоничный лирический храм, доказал, что нужно видеть весь «роман в стихах», всю «трилогию вочеловечения», и все-таки…

Хорошо еще оставить миру такое произведение, которое будет полномочным представителем автора — везде и навсегда. Которое было бы равноценно всему остальному творчеству. Первой попыткой в этом смысле была «Песня Судьбы» — «глобальная», но недостаточно внятная. Потом «Возмездие» — недостроенная башня. И вот наконец получается, казалось бы, невозможное.

У всякого чуда, однако, может быть рациональное объяснение. «Двенадцать» — кульминационное событие в истории русской литературы, где напряженно выясняют свои отношения две силы — Поэзия и Проза. И дважды в момент бурного обновления литературного языка Поэзия и Проза соединялись в гармоничном сплаве «высокого» и «низкого», музыкального и грубо-просторечного, трагически-высокого и кощунственно­комического, вечного и сиюминутного. Первый случай называется «Евгений Онегин», второй — «Двенадцать». «Евгений Онегин» остался неподражаем для поэтов и в то же время стал «зерном» для русского психологического романа — от Лермонтова до Достоевского и Л. Толстого. «Двенадцать» как факт поэзии столь же неподражаемы, а для прозы последующих лет задали ключевую метафору: революция — стихия, вихрь, вьюга. Музыка исторической метели слышится в прозе 1920-х годов — от «Голого года» Бориса Пильняка до «Белой гвардии» Михаила Булгакова.

И еще одно эпохальное пересечение. Символизм и авангард. Русский символизм достиг предельной многозначности стихового слова. Русский авангард в поэзии футуристов обрел небывалую словесно-композиционную динамику. Закономерно, что Блок в 1910 году не отрекся от символизма в самом себе (хотя, в отличие от Андрея Белого, не декларировал вечную верность этой художественной системе). Вместе с тем он услышал и новую музыку авангарда, заинтересованно присматривался к формальным новациям Хлебникова и Маяковского.

Футуристы, устремившись в будущее, порой просто пропускали, промахивали настоящее. В 1915 году Маяковский назвал свою поэму (пожалуй, лучшее свое произведение) — «Тринадцатый апостол» (по цензурным причинам она была переименована в «Облако в штанах»). Название дерзкое, гиперболичное, но слишком эгоцентричное. Маяковский — поэт, стремящийся переделать мир, не разобравшись в его вечных, незыблемых законах, в той философской цикличности исторического бытия, которая символизируется числом «12». Блок как бы отстает на шаг назад от современника-экстремиста, а в итоге опережает его, подключившись к ритму вечности.

«Двенадцать» — произведение и символистское, и авангардное. В высшей степени многозначное и притом предельно динамичное. В этом смысле оно уникально и неповторимо. И уникальность эта — прежде всего эстетическая. Перед нами эталон художественного совершенства, наглядная модель литературы как таковой.

Литература, по определению Юрия Тынянова, — это «динамическая речевая конструкция». Динамика «Двенадцати» властно задана уже первыми двумя стихами с их резким графическим контрастом:


Черный вечер.

Белый снег.


После третьей строки двустопный плясовой хорей сменяется протяжным анапестом:


Ветер, ветер,

На ногах не стоит человек.


Какая-либо монотонность исключена. И далее — непрерывно варьируются ритмы, чередуются жанры (частушка, городской романс, марш), речевые манеры. Никаких простоев, непрерывное движение. И нацеленность на финал. В поэме двенадцать главок. Конец каждой — промежуточный финиш – и всегда на подъеме интонации. Заметим: десять главок – с первой по третью и с пятой по одиннадцатую венчаются восклицательным знаком. Только четвертая завершается многоточием: «Ах ты, Катя, моя Катя, / Толстоморденькая…», но длинное слово, заполнившее целую строку, невозможно произнести без дополнительного ударения: «ТолстомОрденькаЯ», без повышения голоса на последнем слоге.

И начинается каждая главка с энергичного приступа, со смены плана. Поэма вообще кинематографична, причем некоторые главы содержат по несколько «кадров». А вот кадр финальный:


…Так идут державным шагом —

Позади — голодный пес,

Впереди — с кровавым флагом,

И за вьюгой невидим,

И от пули невредим,

Нежной поступью надвьюжной,

Снежной россыпью жемчужной,

В белом венчике из роз —

Впереди — Исус Христос.


Этот аккорд из девяти строк подготовлен всем движением слова и стиха в поэме, что точно охарактеризовано Юрием Тыняновым: «…Последняя строфа высоким лирическим строем замыкает частушечные, намеренно площадные формы. В ней не только высший пункт стихотворения — в ней весь эмоциональный план его, и, таким образом, самое произведение является как бы вариациями, колебаниями, уклонениями от темы конца».