Но фигура центральная, осевая — это Иисус. Заглянем снова в дневниковую запись: «Иисус — художник. Он все получает от народа (женственная восприимчивость). “Апостол” брякнет, а Иисус разовьет».
Много говорилось и писалось о связи «Двенадцати» с «христианским социализмом»: дескать, Христос был в известной мере революционером. Но такой персонаж нуждался бы в прозаическом воплощении, это должен быть тогда психологически мотивированный, житейски правдоподобный характер. Как булгаковский Иешуа Га-Ноцри, противостоящий имперскому Риму и отдающий жизнь ради утверждения нового гуманистического идеала. Воскресение, как и чудо вообще, остается за пределами евангельских глав романа «Мастер и Маргарита».
А символический Христос блоковской поэмы – прежде всего сочетание идеи гибели и идеи воскресения . В этом – и амбивалентность этого образа-символа, и его музыкальная необходимость.
«Двенадцать» — не просто «музыка революции», а симфония жизни во всей ее полноте. Симфония трагическая. Впереди отнюдь не «светлое будущее», а неминуемая гибель , за которой видится возможность воскресения.
Самые заветные слова поэмы — это не «революцьонный держите шаг!» и не «мировой пожар раздуем». Думается, что это словосочетание «святая злоба» — выразительнейший оксюморон, жуткий и с религиозной, и с нравственной, и с социальной точек зрения. «Святая злоба» руководила и теми, кто шел на баррикады в 1905 году, и теми, кто бесчинствовал в октябре 1917-го. Она вела народ к самоуничтожению в Гражданской войне. Со «святой злобой» невозможно спорить, она в любой момент может вспыхнуть в агрессивно-разрушительных формах.
В этом смысле «Двенадцать» можно сопоставить с эпилогом «Преступления и наказания». Хоть и держит Раскольников Евангелие под подушкой, а все еще продолжает возвращаться к своей бесчеловечной теории и жалеть, что остановился «на полдороге». Раскольников стал всемирным символом, поскольку соблазн революционности не изжит. По той же причине и поэма «Двенадцать» приобрела то «мировое значение», которое Блок в зрелые годы считал мерой достоинства истинного искусства.
Время финала — продленное, продолжающееся и сегодня. Мы не только заново истолковываем «Двенадцать» с позиций нашего времени, но и сегодняшнюю социально-политическую ситуацию года можем осмыслить при помощи блоковского символа. Может быть, нынешнее неблагополучие российской жизни — следствие революционного удара теперь уже почти столетней давности.
Первого апреля 1920 года Блок в «Записке о “Двенадцати”» достаточно внятно выскажется: «…В январе 1918 года я последний раз отдался стихии не менее слепо, чем в январе 1907 или в марте 1914. Оттого я и не отрекаюсь от написанного тогда, что оно было писано в согласии со стихией: например, во время и после окончания “Двенадцати” я несколько дней ощущал физически, слухом, большой шум вокруг — шум слитный (вероятно, шум от крушения старого мира). Поэтому те, кто видит в “Двенадцати” политические стихи, или очень слепы к искусству, или сидят по уши в политической грязи, или одержимы большой злобой, будь они враги или друзья моей поэмы. Было бы неправдой, вместе с тем, отрицать всякое отношение “Двенадцати” к политике. Правда заключается в том, что поэма написана в ту исключительную и всегда короткую пору, когда проносящийся революционный циклон производит бурю во всех морях — природы, жизни и искусства; в море человеческой жизни есть и такая небольшая заводь, вроде Маркизовой лужи, которая называется политикой; и в этом стакане воды тоже происходила тогда буря — легко сказать: говорили об уничтожении дипломатии, о новой юстиции, о прекращении войны, тогда уже четырехлетней! — Моря природы, жизни и искусства разбушевались, брызги встали радугою над нами. Я смотрел на радугу, когда писал “Двенадцать”; оттого в поэме осталась капля политики».
«Сегодня я гений» — в известной мере последние слова Блока. Жажда гибели (не смерти, а именно гибели), владевшая им на протяжении всей творческой жизни, нашла утоление.
Блоку тридцать семь лет. Это для русской поэзии нумерологическая примета: в тридцать семь лет ушел из жизни Пушкин. Ушел, полностью решив свою творческую задачу и не оставив, реально говоря, каких-либо незавершенных дел и перспективных начинаний.
Блок тоже сделал все, что мог, к положенному сроку. Но от гибели до воскресения ему отмерено судьбой еще три с половиной года.
ПОСЛЕ «ДВЕНАДЦАТИ»
Эти три с половиной года — тринадцатый час блоковской судьбы. Не то чтобы «жизнь после смерти», но определенно — жизнь после гибели.
«…Не читки требует с актера, а полной гибели всерьез» — эта пастернаковская формула невольно вспоминается в связи с ситуацией Блока в 1918—1921 годах. Новых стихов он не пишет, а с публичной читкой старых выступает довольно часто. Блок-актер исполняет стихи Блока-поэта. Но «Двенадцать» он не прочтет со сцены ни разу. Всерьез погибнуть вторично невозможно.
А прямо вслед за «Двенадцатью», на разбеге, Блок пишет большое стихотворение «Скифы». Вызов деградирующей европейской цивилизации. Историческая ставка на азиатское начало России:
О, старый мир! Пока ты не погиб,
Пока томишься мукой сладкой,
Остановись, премудрый, как Эдип,
Пред Сфинксом с древнею загадкой!
Россия — Сфинкс. Ликуя и скорбя,
И обливаясь черной кровью,
Она глядит, глядит, глядит в тебя,
И с ненавистью, и с любовью!..
Идея по тем временам довольно свежая и на первый взгляд перспективная. «Скифство». Одним из предшественников этого веяния считают русского изгнанника Герцена, разочаровавшегося в европейских ценностях. В Петрограде вышли два выпуска сборника «Скифы». Лидер новой литературной группировки «Скифы» — Иванов-Разумник, который чисто по-человечески близок Блоку. Среди «скифствующих» — Андрей Белый, Клюев, Есенин. Их революционность не большевистская, они максималисты, жаждущие «революции духа».
Для Блока близость к «скифской» идеологии — эмоциональная вспышка, яркая, но непродолжительная. Отвлеченная идея долго владеть им не может. Недаром самыми цитируемыми, самыми «крылатыми» станут те строки «Скифов», где говорится как раз о противоположном идейном векторе — о русском европеизме:
Мы любим всё — и жар холодных числ,
И дар божественных видений,
Нам внятно всё — и острый галльский смысл,
И сумрачный германский гений…
После этих, по-настоящему прочувствованных слов совершенно волевым, немотивированным предстает угрожающериторический вопрос:
Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет
В тяжелых, нежных наших лапах?
В чьих это — «наших»? «Тьмы», толпы, от имени которых ведется речь, — это театральная массовка неясного происхождения: не то монголы, не то гунны… Кстати, реальные скифы, жившие в Северном Причерноморье, — это скорее не азиаты, а европейцы, как замечала Ахматова, ссылаясь на мнение своего второго мужа, востоковеда В. К. Шилейко (то же самое говорил по поводу «Скифов» академик С. Ф. Ольденбург, что стало известно Блоку). Впрочем, дело не в этнографических неточностях, а в неорганичности поэтического перевоплощения. Тонко подметит потом М. Волошин, что Блок «ошибается, когда называет свою лиру — варварской. Это неверно. Лира Блока глубоко культурна, утонченна и преисполнена оттенков, о чем бы он ни писал…».
«Скифы» опережают «Двенадцать» в печати, они опубликованы в левоэсеровской газете «Знамя труда» уже 20 февраля 1918 года. Блоковское стихотворение начинают сравнивать с пушкинским «Клеветникам России», он воспринимает эту параллель с удовлетворением. Хладнокровно же говоря, сравнение сильно хромает в содержательном отношении. Пушкинский памфлет написан с позиций имперских, государственнических, а пафос «Скифов» — скорее анархический. Общее в этих произведениях — их холодная риторичность. В обоих отсутствует авторское «я», уступившее место абстрактно-рассудочному «мы».
В техническом отношении «Скифы» безупречны. Пятистопные ямбы с мужскими окончаниями эффектно сменяются четырехстопными строками с окончаниями женскими: сначала удар, выстрел — потом его протяжное эхо. Причем в первых двух строфах метрический узор отличается от основного фона. В конце первой — пятистопная строка: «С раскосыми и жадными очами» — а в конце второй — трехстопная: «Монголов и Европы». После этих двух сложных аккордов риторическая инерция берет свое. Музыка, но монотонная. И слишком часто вступает барабан. Случай по-своему показательный: можно написать виртуозные стихи и без участия души. Причем обвинений в безвкусице не последует.
«Двенадцать» выходят в «Знамени труда» 3 марта 1918 года. Потом появится книжечка «Двенадцать. Скифы» с предисловием Иванова-Разумника. Два произведения, написанные почти одновременно, составят некое внешне-искусственное единство. И в советское время эти два «революционных» произведения долго будут восприниматься и трактоваться как тесно связанные. Из первого будет вырываться строка «Революцьонный держите шаг!», из второго — «…опомнись, старый мир!», прочие смысловые оттенки будут опускаться.
Но теперь-то, когда после создания этих вещей миновало почти целое столетие, стала очевидной нарочитость «светлого братского пира» и «варварской лиры». «Скифы», как и статья «Интеллигенция и революция», — не спутник великой поэмы «Двенадцать», а безэмоциональное приложение к ней. Не сбылось в истории России пророчество «Ех oriente lux» («С Востока свет»), утопической оказалась и «евразийская» идея. Как историко-литературный факт «Скифы» остаются в памяти культуры, но о какой-либо актуальности их в начале XXI века говорить не приходится.
На переходе от «Двенадцати» к «Скифам» с их автором происходит метаморфоза, для которой ввиду ее редкости нет привычного названия.