Разбирая птичий язык объявлений, Холмс замыкает преступную цепь на себе. Дальний отпрыск Фауста, он унаследовал от предка дар чернокнижника: Холмс читает газету, как каббалист тору.
Если Холмс — критик гениальный, то Уотсон — добросовестный, как Белинский. Вглядываясь в окружающее, первый отмечает, что видит, второй — что знает.
Уотсон отнюдь не лишен наблюдательности, но он следит не за фактами, а за их культурными отражениями. Холмс подглядывает за голой действительностью, Уотсон приукрашивает ее литературной традицией.
Их разделяет поэтика. Холмс поклоняется богу деталей. Его правда кормится сырой эмпирикой. Аскет по призванию, он охватывает мир глазом акмеиста: “Для того, чтобы добиться подлинно реалистического эффекта, необходим тщательный отбор, известная сдержанность”. В окружающем Холмс ценит вещное, штучное, конкретное.
Для Уотсона частное — полуфабрикат общего. Все увиденное он подгоняет под образец. Холмс сражается с неведомым, Уотсон защищается от него штампами: “Вошел джентльмен с приятными тонкими чертами лица, бледный, с крупным носом, с чуть надменным ртом и твердым, открытым взглядом — взглядом человека, которому выпал счастливый жребий повелевать и встречать повиновение”.
Уотсон — жертва психологической школы, которая думала, что читает в душе, как в открытой книге. Холмс, как мы знаем, предпочитал газету.
Отдав повествование в руки не слишком к тому способного рассказчика, Конан Дойл обеспечил себе алиби. Холмс не помещается в видоискатель Уотсона. Он крупнее той фигуры, которую может изобразить Уотсон, но мы вынуждены довольствоваться единственно доступным нам свидетельством. О величии оригинала нам приходится догадываться по старательному, но неискусному рисунку.
В манере Уотсона Холмсу не нравились сантименты: “Это все равно что в рассуждение о пятом постулате Эвклида включить пикантную любовную историю”.
Уотсон, однако, делит любовь к мелодраме не только со своим веком, но и со своим другом. Театральные эффекты, которыми злоупотребляет Холмс, компенсируют ту экономию усилий, что Шопенгауэр называл грацией.
Сворачивая веером свои рассуждения, Холмс страдает от того, что некому оценить алгебру его мысли — цепь уравнений, ставших бесполезными ввиду вывода-ареста.
В Уотсоне Холмс ценит не биографа, а болельщика, который охотно признается, что “не знал большего наслаждения, как следовать за Холмсом во время его профессиональных занятий и любоваться его стремительной мыслью”.
Спортивные достижения Уотсона важнее литературных. Чтобы мы об этом не забыли, Конан Дойл не устает напоминать, что Уотсон играл в регби. Для англичанина этим все сказано.
Спорт — кровная родня закону. У них общий предок — общественный договор. Смысл всяких ограничений в их общепринятости. Спортивный дух учит радостно подчиняться своду чужих правил, не задавая лишних вопросов. Именно так Уотсон относится к Холмсу.
Спортивность Уотсона противостоит артистизму Холмса.
Шерлок Холмс обладает ренессансным темпераментом. Он сам себе устанавливает правила, по которым играет. Даже на скрипке: “Когда он оставался один, редко можно было услышать пьесу или вообще что-либо похожее на мелодию”.
Уотсон живет на краю мира, не задавая ему тех вопросов, на которые Холмс отвечает. Призвание Холмса — истребить хаос, о существовании которого Уотсон не догадывается.
Холмс норовит проникнуть в тайны мироздания — и разоблачить их. Ему нужна правда — Уотсон удовлетворяется истиной: одному надо знать, как было — другому хватает того, что есть.
Беда Холмса в том, что сквозь хаос внешних обстоятельств он различает внутренний порядок, делающий жизнь разумной и скучной.
Восхищаясь Холмсом, Конан Дойл не заблуждается относительно его мотивов. Они своекорыстны и эгоцентричны. Мораль Холмсу заменяет ментальная гигиена: “Вся моя жизнь — сплошное усилие избегнуть тоскливого однообразия будней”.
Играя на стороне добра, Холмс не слишком уверен в правильности своего выбора. “Счастье лондонцев, что я не преступник”, — зловеще цедит Холмс, и ему трудно не верить. Лишенный нравственного основания, он парит в воздухе логических абстракций, меняющих знаки, как перчатки.
Холмс — отвязавшаяся пушка на корабле. Он — беззаконная комета. Ему закон не писан.
Уотсон — дело другое: он — источник закона.
Уотсону свойственна основательность дуба. Он никогда не меняется. Надежная ограниченность его здравого смысла ничуть не пострадала от соседства с Холмсом. За все проведенные с ним годы Уотсон блеснул, кажется, однажды, обнаружив уличающую опечатку в рекламе артезианских колодцев.
Уотсон сам похож на закон: не слишком проницателен, слегка нелеп, часто неповоротлив и всегда отстает от хода времени.
Холмс стоит выше закона, Уотсон — вровень с ним. Ценя это, Холмс, постоянно впутывающийся в нелегальные эскапады, благоразумно обеспечил себя “лучшим присяжным Англии”. Уотсон — посредственный литератор, хороший врач и честный свидетель. Само его присутствие — гарантия законности.
Холмс — отмычка правосудия. Уотсон — его армия: он годится на все роли — вплоть до палача.
Холмсу Конан Дойл не доверяет огнестрельного оружия — тот обходится палкой, хлыстом, кулаками. Зато Уотсон не выходит из дома без зубной щетки и револьвера.
Впрочем, у Конан Дойла стреляют редко и только американцы.
Не описанные Уотсоном дела Холмса — блеф Конан Дойла. Они должны нас убедить в том, что Холмс может обойтись без Уотсона. Не может.
Трагедия сверхчеловека Холмса в том, что он во всем превосходит заурядного Уотсона. Безошибочность делает его уязвимым. Оторвавшись от нормы, он тоскует по ней. Уйдя вглубь, он завидует тому, кто остался на поверхности.
“Кроме вас у меня друзей нет”, — говорит Холмс, понимая, что без Уотсона он — ноль без палочки.
Холмс — пророческий символ науки, которая может решить любую задачу, не умея поставить ни одной.
Прислонившись к пропущенному вперед Уотсону, Холмс, как и положено нулю, удесятеряет его силы. Оставшись один, он годится лишь на то, чтобы пародировать цивилизацию, выращивая пчел в Сассексе.
Дон-Кихот не изменится, уверял Борхес, если станет героем другого романа. С легкостью преодолев эту планку, Холмс и Уотсон выходят из своего сюжета в мир, чтобы воплотить в нем две стороны справедливости.
Иерусалимский дворец правосудия построен на одном архитектурном мотиве — прямой коридор закона замыкает полукруглую арку справедливости.
Это — тот природный дуализм, что сталкивает и объединяет милосердие с разумом, истину с правдой, настоящее с должным, гуманное с абстрактным, искусство с наукой, Уотсона с Холмсом и закон с порядком.
Закон — это порядок, навязанный миру. Порядок — это закон, открытый в нем.
Условность одного и безусловность другого образуют цивилизацию, которая кажется себе единственно возможной. Растворяя искусственное в естественном, она выдает культуру за природу, полезное за необходимое, случайное за неизбежное.
Парные, как конечности, устойчивые, как пирамиды, и долговечные, как мумии, Шерлок Холмс и доктор Уотсон караулят могилу того прекрасного мира, что опирался на Закон и Порядок, думая, что это одно и то же.
Нью-Йорк, 1999
* * *
Журнальный зал | Звезда, 2000 N1 | АЛЕКСАНДР ГЕНИС
АЛЕКСАНДР ГЕНИС
ХЛЕБ И ЗРЕЛИЩЕ
О кулинарной прозе Вильяма Похлебкина
Сочинения русского кулинарного писателя Вильяма Васильевича Похлебкина - феномен отечественной литературы, не говоря уже о гастрономии. Достаточно сказать, что одна похлебкинская книга о кухнях народов СССР, пережившая, кстати сказать, сам СССР, сделала для возрождения национального самосознания больше, чем "Наш современник", а для дружбы народов - больше, чем "Дружба народов". В этой статье мне хотелось бы не только обсудить книги Похлебкина, но и рассмотреть его труды в более широком контексте двух не слишком привычных в России традиций - кулинарной литературы и кулинарной отрасли современной гуманитарной науки. Начать, однако, я хочу с другого - с признания.
Пишущий человек часто выглядит умнее, чем он есть, ибо тексту легко удается выглядеть лучше автора; начитанней уж во всяком случае. Писать в определенном смысле проще, чем читать. Однако нет свидетеля честнее книжной полки. Библиотека - как непрошеная исповедь: она знает все о страстях своего владельца. Потертость корешка - верный знак не только любви, но и постоянства: мимолетное чувство не оставляет следов на переплете. Только когда книгу читают даже не годами, а с детства, она приобретает благородную обветшалость, которая придает дорогим нам предметам обаяние, "печальное очарование вещей". Оглядывая свои полки в поисках самых "печальных" книг, я сразу натыкаюсь взглядом на засаленного "Пиквика", на несколько растрепанных томов Гоголя и Достоевского, на "Швейка", Конан Дойла, "Трех мушкетеров" и еще - на неопрятную серо-бурую пачку, засунутую в угол, чтобы не вываливалась. Это - полдюжины книг Похлебкина: "Национальные кухни наших народов". "Кулинарный справочник", "Тайны хорошей кухни" и все остальные. Зачитаны они настолько, что кое-какие мне пришлось купить заново. Я думаю, меня поймут читатели и почитатели Похлебкина. Все они, как члены одного клуба, образуют всемирное тайное общество. "Тайное" - потому что сами о нем не знают, пока не встретят себе подобного. Зато потом - не разлей вода: родство душ.
Любимые книги живут по законам мифа: они требуют не только умственного досуга, но и физического действия. Поэтому поклонники Достоевского бредут петербургским маршрутом Раскольникова, любители Булгакова гуляют у Патриарших прудов, знатоки Конан Дойла рыщут по девонширским болотам. Даже в этом ряду сочинения Похлебкина выделяются тем, что не приглашают читателя следовать за своими героями, а требуют этого от нас. Поваренная книга претворяет слово в дело - и тело. Честно скажу, что настоящие, старинные, так называемые богатые щи, варить которые научила меня книга Вильяма Васильевича, принесли мне радости не меньше, чем Моцарт.