ереселялся. За шесть тысяч лет культурной истории у человека тут выработалась особо прочная связь с почвой. Главное — правильно обжить свою землю, найти себе такое место под солнцем, где складывались бы идеальные отношения сил природы. Вчитывая в эту традицию “Гору духов”, ее можно назвать книгой паломничества. В центре ее — мотив странствий в поисках гармонии между людьми и природой с одной стороны, и человеком и обществом — с другой. Память о массовых преступлениях Культурной революции привила автору страх перед толпой. Как все поэты Китая, он ищет убежища в уединении гор. Однако судьба отшельника — еще не гармония, это — тоже крайность. И Гао отвергает этот традиционный выход.
Его странствия — не бегство от общества, а поиск внутренней уравновешенности. Все та же диалектика внешнего и внутреннего объясняет и симметрию социального с индивидуальным. Смута в государстве, насилие в обществе, катаклизмы в природе — все это, говорит вслед за мудрецами древности Гао, проекция того хаоса, что завладел нашей душой.
Изображая этот хаос, Гао разделил свой авторский персонаж на несколько ипостасей, обозначив каждую местоимением — Я, Ты, Он и — даже Она. Попеременно ведя повествование от их лица, Гао постепенно сводит все линии. Это подспудное движение создает внутренний сюжет книги. Разъятая личность постигает самое себя. Чтобы обрести вожделенную целостность, гармоничность, “самость”. Если угодно, “Гору духов” в этом отношении можно сравнить с популярной сейчас в России книгой Германа Гессе “Паломничество в страну Востока”, где аллегорически описывается юнгианский процесс самопознания. Герою Гао, однако, не дано вылечиться от хаоса. Его долгое путешествие кончается, как у беккетовских героев, — ничем. Вместо цели и оправдания жизнь предлагает автору последнее утешение — чистую экзистенцию, осознанное переживание каждого из тех моментов, что время отводит нам между рождением и смертью.
Не найдя ни мира, ни счастья, ни выхода, Гао остается там, где начинается всякая жизнь: в слепящей пустоте немого абсурда.
Янв. 2001, Нью-Йорк
Чтобы дать представление о стиле и настроении этой книги, мы предлагаем перевод короткой заключительной главы “Горы духов”.
В снегу за окном я вижу маленькую зеленую лягушку. Зажмурив один глаз и широко открыв другой, она неподвижно смотрит на меня. Я знаю, что это — Бог.
Он явился предо мной, чтобы увидеть, пойму ли я его.
Он разговаривает со мной, открывая и закрывая глаза. Когда Бог говорит с человеком, он не хочет, чтобы человек слышал его голос.
И я не думаю, что это странно, как будто так и должно быть. Как будто Богу естественно быть лягушкой. Разумный круглый глаз моргнул лишь раз. Как хорошо, что он удостоил взгляда жалкое человеческое существо, меня.
Открывая один глаз и закрывая другой, он изъясняется языком, недоступным человеку. Бога не беспокоит, пойму ли я его.
Я мог бы, конечно, подумать, что в этом подмигивании нет никакого смысла, но, может быть, важность сообщения как раз в том, что оно ничего не значит.
Чудес не бывает. Бог говорит это, говорит это ненасытному человеческому созданию, мне.
Но чего тогда еще искать? — спрашиваю я его.
Вокруг молчание, снег падает беззвучно. Я покорен этим покоем. Так же мирно должно быть в раю.
Тут нет радости. Ведь радость родственна тревоге.
Снег продолжает падать. Я не знаю, где я. И я не знаю, откуда взялись эти небеса. Я гляжу вокруг себя.
Я не знаю, что ничего не знаю, все еще думая, что знаю все.
Что-то происходит за моей спиной, и всегда есть таинственный глаз, так что лучше мне просто притворяться, что я понимаю, хотя я и не понимаю.
Пока я притворяюсь, что понимаю, я еще не понимаю.
Факт, однако, в том, что я не способен ничего понять, я ничего не понимаю.
Вот оно как.
* * *
Журнальный зал | Новый Мир, 2001 N9 | АЛЕКСАНДР ГЕНИС
АЛЕКСАНДР ГЕНИС
*
ТРИКОТАЖ
Автоверсия
Посвящается Драгинье Рамаданской.
БАБУШКА
Я заплакал, когда она умерла, хотя в ее девяносто один год трудно было сделать что-нибудь умнее.
Только это случилось, начались сны. Я знал, что мне от них не отделаться, пока не напишу все, что о ней помню.
Я привык относиться к своему подсознанию снисходительно, как к разжиревшей таксе. Слепое и глухое, оно почти ничего не знает об окружающем. Из всех органов чувств у него одна интуиция. Она доносит ему, что происходит снаружи, но сведения эти приблизительны и недостоверны. На все оно реагирует невпопад и путая. Правда, иногда оно способно к прозрениям. Об их значительности догадываешься по потрясениям. Смутная память о них будоражит с утра.
Больше непонятливости меня раздражает его медлительность. С женой оно познакомилось лет через пять, с сыном — через два, о коте — до сих пор не знает. Зато на смерть отзывается мгновенно, и покойники оказываются в моих снах быстрее, чем в могиле. Что и понятно — о смерти оно знает больше моего. Оно ведь еще не совсем родилось. Одной ногой, эдакой необутой амебной ложконожкой, оно еще по ту сторону. Мертвых оно узнает сразу, проблемы у него с живыми — даже со мной.
Больше всего хлопот во сне мне доставляют местоимения. Никогда не уверен, что говоришь от первого лица. Когда мы переехали в населенный азиатами городок, мне стали сниться японки в распахнутых кимоно. Для моего простодушного, как пельмени, подсознания репертуар был чересчур эксцентричным, и я решил, что на новом месте мне снятся чужие сны. Если это так, то как должны были поражаться соседи, видя во сне Хрущева.
Первый раз после смерти бабушка появилась на вокзале. Мы провожали ее в Луганск — она ездила туда к своей маме. Во сне бабушка шла по перрону, становясь все меньше. Тут пошел дождь, и она спряталась под бетонный козырек газетного киоска. Он скрыл ее целиком — ростом бабушка была с двухлетнюю девочку.
Ее маму я немного помню. На ней было платье с блеклыми цветами, и называть ее следовало тоже “бабушка”, чтобы не подчеркивать возраст. Она родилась в деревне Михайловка, никогда не служила, семью держала в страхе. Обе дочери, сами уже старухи, проводили с ней каждое лето. У нас она не открывала рта — ее озадачивало меню. В их южном краю всегда ели борщ. Его варили из всего, что попадется под руку, — мяса, грибов, утки. Борщ никогда не кончался. Он плавно перетекал из одного в другой, даже кастрюля не мылась.
Пока я пишу эти строчки, вокруг скамейки бегает бурундук. День теплый, но осень уже поздняя, и он носится, не обращая на меня внимания. Я для него слишком неповоротлив — и как угроза, и как конкурент. Бурундук живет в другом режиме, опережая меня не только в беге, но и в неподвижности. Это выяснилось, когда весной мы грелись с ним на солнце. Но сейчас дело идет к зиме, и он вкалывает, как персонаж ненаписанной басни. Возле норы желуди кончились, и ему приходится описывать все более широкие круги. Возвращаясь, он часто встает во весь рост, чтобы узнать окрестности. Поскольку я стал одной из них, мне неловко уйти, лишив его приметы.
Борщ бродит и по моим жилам. Когда я был еще без зубов, бабушка научила меня сосать смоченную в борще салфетку. Так она воевала с сомнительной наследственностью. В Луганске бабушка рассказывала, что у нас борщ едят не всегда. Однажды она даже сварила своим бульон, но никто не смог его есть. Борщ — огород в тарелке, а тут голая курица плавает — как утопленница. Эта палаческая простота внушила им такое отвращение, что бульон вылили в выгребную яму. А ведь родня моя отличалась крестьянской скупостью. Все покупное бабушка ценила больше себя. Всякая механическая вещь казалась ей бесценной. Например — будильник, одна из ее немногих самостоятельных покупок. Он ей был совсем не нужен. Она никогда никуда не торопилась. В школу бабушка ходила меньше года — от задач она плакала. Когда-то бабушка работала на фабрике, но и там не научилась приходить по гудку. И все же бесполезный будильник любила, как кошку. Когда дома дело доходило до битья посуды, бабушка уносила его в свою каморку, чтобы вместе переждать бурю.
Ну все, бурундук утихомирился в норе — до апреля у него мертвый час. Мне тоже пора — отсчитывать круто уходящие вниз ступеньки. Девять — нога на крепкой доске. Восемь. Все еще широко, но носок зависает. Семь, шесть. Стертая покатость. Пять — уже боком. Четыре, три, два. Чтобы выдержать паузу, надо вжаться в черную сырость стены. Два, вздох, один. Приехали.
На этот раз лес почти зеленый. Стволы угадываются под аккуратными загогулинами листвы. Хвойные вдалеке — палки с небрежными щетками. Но тропа очень реалистическая. Юлит, не показывая, куда ведет, и корни цепляются, как настоящие. Идти надо долго, и это трудно — как стоять зажмурившись. Ведь нужно держать в голове весь пейзаж, даже тот, что сзади. От усталости торопишь события, вытягивая шею шагов на десять. Впереди открывается пруд. Черный, с кувшинками — лесной Стикс. Смахивает на Васнецова, но я делаю вид, что не узнаю. У берега сучок плывет против ветра. Значит, черепаха — Харон. Прыгнул на панцирь, сжался, как воробей, — и уже на другом берегу. Там ствол развален вроде шатра. Внутри темно, из мрака появляется сундук. Не оригинально, тем более что я его узнал. Тут не видно, но он громадный, темно-зеленый. Сколочен из чего-то военного. Стоял у нас на антресолях. В нем лежали ненужные — как странно — игрушки. Сундук растаял, осталась книжка-лилипут, сшитая из промокательной бумаги. Перьечистка!
Она чистит копеечные перья для деревянных ручек. Их макают в чернильницы-невыливайки. Но это одно название, на самом деле всегда выливаются, поэтому их носят в отдельных мешочках — завтрак для чернильных эльфов, скорее — троллей, мерзкие твари. Расщепом перья захватывают набухшие бумажные волокна. Вот их-то и обтирают страницей-промокашкой. Физиология письма. Туалетная бумага тетради. Сомнительный дар. На что он мне? А я ей? Может, она считает себя книгой и ждет, когда ее прочтут? Но там одни отходы производства — чернильная слизь, оставшаяся от написанных слов. Но тогда это чудо — претворение духа в тело, пусть и грязное. Клякса как икона — свидетель преображения. К тому же книга эта — в одном экземпляре — уникальные экскременты пера. Мысли как авторский помет? От них надо избавляться. Стыдно, но необходимо.