Александр Генис в Журнальном зале 1993-2010 — страница 41 из 52

5

Страх перед голыми, обыкновенными, общепринятыми, а значит, пустыми словами мешает устанавливать между ними связи. Если каждое предложение завершает втягивающий в себя семантику лексический вихрь, то между фразами образуется вакуум – тексту нечем держаться.

Довлатов, преодолевая трудность, шел на компромисс многоточия. Толстая заговаривает зубы сказовой – сказочной – интонацией, переносящей читателя по тексту над колдобинами бытовых пропусков. Попов же, ни перед чем не останавливаясь, выкачивает из страницы воздух, что и губит его “романы”.

Неудача больших книг Попова – родовая черта “ленинградской школы”. Роман всегда на ее горизонте – обозримом и недостижимом. О нем мечтают, но его и боятся. Довлатов так и не стал публиковать большой четырехчастный роман “Пять углов”, над которым корпел с юности. Попов оказался решительней, но его последние, написанные по-старому книги (“Очаровательное захолустье”, “Чернильный ангел”) показывают, что он сам не считает свой опыт бесспорным.

Ирония ситуации в том, что именно “ленинградцы”, мечтавшие со времен “Серапионов” о возрождении сюжетного романа, стали мастерами не пригодной для него словесности. Лучшие их книги обречены быть короткими. Составленная из слов проза распадается под собственной тяжестью на куски. Можно даже прикинуть критическую массу такой словесности. Толстая, например, определяет ее в тринадцать страниц. Но и внутри столь незначительного повествовательного пространства проза дробится на все более мелкие части. У Попова эти миниатюры иногда состоят из двух строчек диалога:

“Жена заглядывает в ванную.

– О! Никак засос. Поздравляю!

– Поцелуй Иуды, – хмуро поясняю я”.

Как всякому анекдоту, такой сценке трудно придумать продолжение. Довлатов, большой мастер того же жанра, искусно имитировал структуру, придавая своей словесности внешнюю (но не внутреннюю!) форму новеллы. Новелла ведь по определению – новость, но как раз ничего нового от Довлатова, трижды рассказавшего историю своей женитьбы, мы не узнаем. Его проза – замаскированный поток виртуозной словесности, который он дисциплинированно усмирял дамбами необязательного.

Довлатов, однако, благоразумно удержался от соблазна большой формы. Попов на этот риск пошел, не меняя инструмента. От этого так невразумительны его книги смутного времени. Они напоминают мне описанный им же сценарий, который ему заказал режиссер из новых русских. Честно сняв на пленку всех соблазнившихся им девушек, он заставляет автора выстроить сюжет из своих подвигов. “А где же сюжет? – спрашивает Попов. – Ну, это – уж твоя забота”. Кино, естественно, не вышло, романы – тоже. Заполняя лакуны смурью, Попов загромоздил литературу словесностью. Как сказано в рассказе “Автора!”, “такой уж он был: когда не парил, то падал”.

Мне кажется, проблема в том, что роман вообще нельзя написать тем методом, которым пользуются “ленинградцы”. Прежде всего, дело в размере. Краткость – самая ревнивая сестра таланта. Она не терпит конкуренции. Короткое не выносит соседства длинного. Нельзя писать, чередуя одно с другим. Лаконизм неразбавляем. Он требует своего ритма и короткого дыхания. Это – спринт, исключающий дальновидный расчет и разумную экономию усилий. Писать, ничего не жалея, – говорил Гете, – все равно что печь хлеб из отложенного на посев зерна. Из такого выходит поэзия, или – поэтическая проза.

Все те же немецкие романтики, которые первыми в новой литературе освоили этот жанр, понимали ее буквальней нашего – как чередование прозы со стихами. Романы Новалиса и Тика построены наподобие оперы. Проза – речитатив, обеспечивающий действие, вставные стихотворения – арии, останавливающие сюжет, чтобы сказать главное. Стихи в романе – не лирическое отступление, а лирическое наступление поэта на жизнь. Победа – в преображении реального в идеальное, возгонка быта в бытие.

В ХХ веке пришедшие в прозу поэты, отказавшись от “речитатива”, писали одними “ариями”. К прозе они не поднимались, а спускались, не желая ничего терять по дороге. Отсюда – по Бродскому – “лингвистическая перенасыщенность”, которая повышает удельный вес слова сразу на порядок.

Такими словами роман не напишешь. Большая проза не выдерживает одинакового, мерного напора. Она строится на перепадах давления. Чтобы сочинить “Доктора Живаго”, Пастернак должен был вернуться от “Охранной грамоты” к Диккенсу. Олеша, не сумевший этого сделать, так и остался автором единственной у него по-настоящему удачной сюжетной книги – сказки “Три толстяка”. Его прославленные записки – лучшая исповедь поэта о прозе – демонстрируют невозможность романа, написанного одними словами.

Дело в том, что литература – в самом широком смысле, включающем вымысел как таковой, – создается не словами, а поступками. Слова у нее от необходимости, которую, впрочем, можно и обойти, скажем, в немом фильме. Классическому, великому роману вовсе не обязательно быть словесным шедевром. Борхес, оставивший еще в молодости стилистические ухищрения, считал, что лучше всего читать “Дон-Кихота” в переводе на урду – красота родного языка не мешает следить за действием.

Только прозу, единицей которой является не действие, не поступок, не дело, а слово, следовало бы называть “словесностью”. С исторической точки зрения она – признак декаданса, вызванного уходом сюжета в другие сферы вымысла, прежде всего – в кино. То, что остается, и является собственно словесностью.

Воскресить роман и вернуть к нему читателей смогли не поэтичные “ленинградцы”, а более прозаические “москвичи”, которые научились писать книги без слов.

Радикал Сорокин, оставляя голос автора за пределами семантики, составляет романы-коллажи, пользуясь только чужим языком. Более традиционному в этом отношении Пелевину слова нужны лишь для того, чтобы разворачивать свои увлекательные притчи. Как и положено хорошему романисту, слова у него – строительный материал, не отвлекающий своей красотой и выделкой от возведенного здания.

Такой роман – и в этом его большое достоинство! – можно пересказать своими словами, тогда как лучшие книги Валерия Попова и его соратников по “ленинградской школе” можно – и в этом их большое достоинство! – только процитировать. Я не берусь сказать, что лучше. Достаточно того, что спор литературы со словесностью, как вечная борьба двух русских столиц, – плодотворное противоречие. Не требуя разрешения, оно приводит отечественную культуру в движение.


* * *

Журнальный зал | Звезда, 2003 N10 | АЛЕКСАНДР ГЕНИС

При Сталине я прожил только первые 18 дней своей жизни. Следующие пятьдесят лет мы провели врозь. Я - в России и Америке, он - в истории, которая рассказывала нам все больше правды о сталинском времени. Как ни странно, правды этой никогда не было слишком много. Сталинскую эпоху, кажется, нельзя исчерпать - ни вырванными из архивов признаниями, ни свидетельствами очевидцев, ни усердием историков, ни исповедями политиков, ни прозрениями поэтов. В ней всегда остается неразъясненный остаток, способный регенерировать уже совсем в другое время - в другом веке. Как будто тогда, 5 марта 1953 года, Сталин умер не совсем. Неокончательность его кончины чревата почти мистическими некроэффектами, завораживающими и нынешнюю культуру. Она все еще озадачена тайной, которую Сталин не унес в могилу и тогда, когда его тело вынесли из мавзолея, чтобы, наконец, предать земле. Обеззараживающий слой кремлевской почвы оказался недостаточным, чтобы погрести под собой труп.

Даже с революцией истории было проще справиться. Мир усвоил ее урок, приняв в себя, скажем, бесспорные достижения русского авангарда. Порожденный революцией и, отчасти, породивший ее, он давно уже нашел себе безопасное место - в музее. Но сталинская культура по-прежнему бездомна, как призрак. Бестелесность делает ее менее уязвимой. Не дав своих гениев, способных вскрыть ее сущность так же глубоко, как это сделали с революцией Малевич и Платонов, сталинская эпоха растворилась в духе своего времени, заражая собой и наше.

Об этом свидетельствует русский Интернет. Вот, например, на что я наткнулся, стоило мне только ввести "Сталин" в окошечко поискового устройства: "Люди ждут возвращения Сталина, ищут его следы, считают дни, оставшиеся до его прихода. Говорят, что, если приложить ухо в поволжской степи под Сталинградом, можно услышать его шаги. Когда над Москвой пронесся ураган чудовищной силы, возникший без всякой видимой причины и не предсказанный метеорологическими службами, порывы ветра выкорчевывали с корнем деревья вокруг кремлевских стен. Рассказывают, что в эти минуты задержавшиеся на выходе посетители Исторического музея увидели в окно нечто, чего они никогда не забудут: от надгробий кремлевской стены, где похоронен Сталин, в черное ледяное небо поднимался световой луч".

Тоталитаризм рассчитывал расписаться на страницах вечности нерушимой сталью. Но подлинным объектом его творчества стали человеческие души. Не ржавые руины рабских строек, а сталинский миф оказался самым долговечным продуктом той трагической эпохи, что в совершенстве освоила жуткое искусство - устраивать пир во время чумы.

При всем этом от сталинской эры осталось на удивление мало весомых артефактов. Не зря аналитики тасуют все те же три карты - московские высотки, ВДНХ, метро. Как ничтожен этот набор для эпохи, убившей ради своей славы десятки миллионов. Даже политическая карта, в которой многие видели наиболее надежный вклад режима в историю, давно уже стала неузнаваемой.

В поисках емкой и амбивалентной метафоры, способной передать парадоксальную природу сталинского режима - его эфемерную монументальность, - я набрел на одно историческое событие, которое может служить эмблемой эпохи. Это - серия банкетов на Ялтинской конференции, состоявшейся в феврале 1945 года. О политических последствиях этой встречи, определившей на полвека судьбу послевоенного мира, известно, конечно, всем. Но только сравнительно недавно наш историк-кулинар Вильям Похлебкин восстановил подробности той грандиозной акции, которая сопровождала переговоры союзников в разоренном дотла Крыму той тяжелой, все еще военной зимой.