Александр Генис в Журнальном зале 1993-2010 — страница 44 из 52

Как я их понимаю! На книжной ярмарке писатель себя чувствует, как женщина в гареме, которая не столько гордится своей красотой, сколько ревнует к чужой.

Так или иначе, собравшиеся на ярмарке книги образовали внушительную гряду, среди которой выделялась русская дюна: шесть с половиной тысяч издателей выставили 65 тысяч книг. Сам по себе количественный фактор создает впечатление книжного бума. Собственно, так оно и есть. За всю историю России никогда в стране не издавалось столько хороших книг. Правда, большая и лучшая их часть написана давно и не нами.

Начиная с перестройки отечественные издатели, первыми открывшие прелести свободного рынка, торопливо, старательно и, в конечном счете, удачно заполняли лакуны, оставленные в русской культуре советской цензурой. Всего-то за десяток лет в России вышло все, чего были лишены три поколения читателей, - от Адорно до Ясперса, от Библии до Талмуда, от Джеймса Джойса до Яна Флеминга.

Сейчас этот процесс подходит к концу. Запад наконец догнали. Теперь, если судить по выставочным стендам, в России есть то же, что всюду. Популярные, в том числе - и за границей, русские детективы и фантастические боевики, умилительные женские романы и простодушная девичья эротика, кровожадные политические триллеры, откровения звезд, даже свой Гарри Поттер. Нет одного - как раз того, чего нет на Западе: уникальной, ни на что не похожей русской словесности.

Когда-то я приставал к Синявскому с расспросами о том, что ждет нашу литературу. Будущее не предсказуемо, говорил он, потому что его определяет не литературный процесс, а уникальная личность. Кто мог поверить, что после разметившего путь Пушкина придет Гоголь, заставивший всех свернуть в сторону?

Понятно, что во Франкфурте такого писателя не было. Заслуга ярмарки в другом. Она зафиксировала нормальное положение дел в российской литературе, сумевшей преодолеть давно забытый бумажный кризис, катастрофический крах прежних репутаций, "звериную серьезность" советских классиков, дефицит развлекательных жанров, апатию читателей. Остальное - в руках судьбы, которая за последние два века была так щедра к нашей словесности, что мы вряд ли имеем право на нее жаловаться.

Александр Генис



* * *

Журнальный зал | Иностранная литература, 2004 N4 | Александр Генис

ВЗГЛЯД И НЕЧТОШенберг и Кандинский в Еврейском музее Нью-Йорка

2 января 1911 года в Мюнхене состоялся концерт Арнольда Шёнберга (1871-1951), который все критики признают историческим. Но это теперь, тогда он казался хулиганством. Премьера атональной музыки, лишенной привычной стабилизирующей структуры, вызвала скандал в зале. Однако среди слушателей был один, которому новая музыка открыла глаза. Им был русский художник и виолончелист-любитель Василий Кандинский. В восторге от услышанного он написал письмо потрясенному провалом композитору, с которого началась их дружба.

Этот знаменитый концерт стал отправной точкой для выставки. Рядом с фотографией музыкантов в привычно строгих фраках, рядом с очень сложной партитурой Шёнберга висит уникальный экспонат. Картина Кандинского, на которой он перенес на холст свои впечатления от концерта. Это еще не абстракция. Мы узнаем схематические фигуры зрителей, обобщенный контур рояля, но главная роль на полотне отведена музыке. Две чистые цветные волны - желтая и черная - заливают зал могучими потоками. Они не создают гармонии, не перекликаются рефлексами, не объединяют картину в некую целостность. Вместо разрешения у Кандинского только диссонанс, непримиримый конфликт красок, которым он придавал символическое значение. Желтый цвет в словаре художника ассоциируется с тревогой, с пронзительным голосом труб Страшного суда, черный - цвет вечной тишины, которая наступит после него.

Мы можем не знать об этой субъективной маркировке, но, глядя на картину, не можем не увидеть разверзшейся пропасти, в которую валится старый мир. Кандинский написал тот тихий и страшный взрыв, который Шенберг дал всем услышать.

Начав со встречи Шёнберга с Кандинским, кураторы продолжили выставку, поместив творчество обоих в богатый художественный контекст. В экспозицию попали картины мастеров, входивших в радикальную группу «Синий всадник». Прежде всего, это Франц Марк, чья жизнерадостная корова временно переехала на два квартала из соседнего музея Гуггенхайма, где она обычно хранится. Но, конечно главная роль отведена работам самого Кандинского. Картины раннего периода соседствуют с первыми эскизами к его грандиозным «Симфониям». Такое - эволюционное - устройство выставки позволяет лучше понять революционную эстетику Кандинского, стремившегося сочетать глубоко субъективное «впечатление» с непреложным объективным законом нового - и вечного! - восприятия.

Дело в том, что Кандинский художник родился в тот момент, когда он увидел картину Клода Моне «Стог». Очарованный импрессионизмом, заманившим его в живопись, Кандинский тем не менее мечтал преодолеть его, ничего не утратив по дороге. Абстракционизм Кандинского, который считался основателем этого сакраментального направления, был по-своему рациональным и даже педантичным. Каждому абстрактному полотну предшествовало множество этюдов. Те, что попали в экспозицию Еврейского музея, позволяют судить если не о смысле, то о развитии отдельных форм, вошедших позднее в канонические полотна. Так называют десять живописных «Симфоний», над которыми художник работал тридцать лет. В совокупности этот «декалог» мыслился заветом не только будущей живописи, но и будущей жизни. (Три первые «Симфонии» погибли в войну, поэтому так важны этюды к ним, представленные на выставке.) Искусствоведы создали подробный комментарий, помогающий опознать сложнейшую символику Кандинского. Хотя все они обозначены только порядковыми номерами, специалисты подобрали каждой картине условное имя. Так, первую называют «Шаман», вторую - «Всадник», четвертую - «Казаки», седьмую - лучшую - «Страшный суд». В ней, кстати сказать, можно найти те самые трубы архангелов, грозный звук которых преследовал художника еще с мюнхенских лет. Сам Кандинский, однако, отвергал любые попытки себя расшифровать. Он стремился изъять зрителя из сюжета, заставив его просто вглядываться в полотно. Краски и формы должны были зазвучать прямо в нашей душе - в обход сознания. Абстрактное искусство Кандинский уподоблял игре на фортепиано, где ноты заменяют краски и формы. В трактате "О духовном в искусстве" он писал: "Художник есть рука, которая посредством того или иного клавиша целесообразно приводит в вибрацию человеческую душу". Эти вибрации и должны были составить "буквы" нового живописного языка, понятного всем и всегда. Вместо того чтобы вписать свою страницу в историю современного искусства, Кандинский стремился создать его словарь. В сущности, именно с такой, отдающей мегаломанией точки зрения смотрел на свое предназначение в музыке и Шёнберг. Сблизившись, Кандинский и Шёнберг шли к своей цели, помогая друг другу. Кандинский много сделал для распространения музыки Шёнберга. Так, он способствовал устройству гастролей композитора в Петербурге. Шёнберг, в свою очередь, с огромным интересом и сочувствием относился к экспериментам Кандинского. Музыка одного и живопись другого бесспорно созвучны. Впрочем, художниками они были оба.

Впервые Шёнберг выставился все в том же переломном 1911 году, когда Кандинский представил четыре его картины на выставке основанной им группы «Голубой всадник». Критики, даже сочувствующие новаторской школе, не оценили эти полотна, да и Шёнбергу скоро стало некогда заниматься живописью всерьез - начиналась трудная музыкальная слава. Но сейчас, глядя на десятки работ, любовно собранные кураторами музея по частным коллекциям, мы можем судить о том, каким незаурядным художником был этот композитор.

Сперва небольшие, неяркие, даже монотонные работы Шёнберга кажутся, особенно по соседству с великолепным буйством Кандинского, невзрачными. Им недостает как раз того, чем был знаменит их автор, - радикализма. Зрителя встречает длинная череда обычных автопортретов. Но постепенно, от картины к картине, черты расплываются, точнее - тают, уходя в мутный фон. Зато из него все резче и пронзительней выплывает одна деталь - глаза. В конце серии изображение сводится только к ним, как в самой известной, напоминающей Мунка работе - голова с налитыми кровью глазами.

Понять эту трансформацию помогает время, все та же безмерно важная в нашей духовной истории эпоха. Именно в эти годы Шёнберг вместе со всей Европой открывает для себя Фрейда. Психоанализ производит на него сокрушительное воздействие. «Подсознание, - формулирует Шёнберг в письме Кандинскому свой новый символ веры, - принадлежит искусству».

Глаза - орган, позволяющий проникнуть в потаенные слои нашей психики, заглянуть на дно личности. Оправдывая свою оптическую одержимость, Шёнберг ссылается на тривиальную аксиому «глаза - зеркало души». Однако его картины изображают нечто другое - не глаза, а взгляд, не вход, а выход. Освобожденное от тела зрение обладает магической притягательностью. Не мы смотрим на портреты, а они - на нас. Этот мучительно - до крови - сосредоточенный взгляд похож на немой крик. Невразумительный, нечленораздельный всхлип запертого духа, знающего, что ему никогда не вырваться из материального плена. Безнадежный призыв о помощи, которую в пустом - «обезбоженном» - мире некому оказать.

Уходя с выставки, я хотел, как всегда делаю, купить открытку с самой запомнившейся картиной, но, взглянув на нее еще раз, отказался от своего намерения. С образами Шёнберга страшно жить.


СМЕРТЬ КАК УКРАШЕНИЕ

Гренвил Уинтроп прожил долгую, богатую и несчастливую жизнь. Знатный американец, потомок двух нью-йоркских губернаторов, он получил огромное наследство, прекрасное образование в Гарварде, рано женился и также рано - в 36 лет - овдовел. Уинтроп искал утешения в воспитании двух дочек. Но после того как одна из них сбежала с его шофером, а другая - с его электриком, миллионер, погрузившись в непреходящую меланхолию, отдался единственной страсти, которая его не разочаровала, - коллекционированию. Свой особняк (через дорогу от Метрополитена) Уинтроп превратил в частный музей, из которого почт