Голова профессора Доуэля прекрасно описывает того картезианского человека, с явлением которого и начался расцвет науки. Ее отцом по праву считается Декарт. Он разделил единое существо — человека — на две части: тело и разум. В основе картезианского анализа лежит знаменитое “cogito ergo sum”: мыслю (а если переводить точнее, то “рационально, логически, аналитически рассуждаю и планирую”) — следовательно, существую. Другими словами, если я мыслю, то существую, а если не мыслю, то и не существую. Поэтому, как говорит легенда, Декарт прибил живую, но не мыслящую собаку к полу и разрезал ее на куски. Для него она была роботом, бездушным устройством, лишенным истинного, то есть по-человечески разумного бытия. История про собаку, наверняка, — выдумка (Декарта сегодня не любят), но она вписывается в картезианскую систему.
Человек, по Декарту, — это голова профессора Доуэля, мозг, запертый в телесную клетку. Картезианский человек говорит: “У меня есть тело”, вместо того чтобы сказать: “Я есть тело”. Декарт отрезал человека от его тела, а значит, и от всего окружающего мира. Исследуя внешний мир, мы забыли о той природе, которая заключена в нас. За нерушимостью границы между неодушевленной материей и сознанием и была приставлена следить наука. Она отучила западного человека “мыслить” всем телом. Между тем, японцы часто говорят о “фуку” — “вопросе, адресованном животу”. Американцы это неголовное мышление называют “gut feeling”, мы говорим: “чуять нутром”. Во всех этих выражениях содержится намек на иной, внерациональный, телесный способ познания.
Картезианство отказывалось считаться с ним, но в последние годы нейрофизиология, подвергнув разрушительному сомнению уже самого Декарта, пытается заново срастить тело с духом — заново пришить несчастной профессорской голове туловище.
Знамя антикартезианской революции поднял доктор Антонио Дамасио (это еще почти неизвестное в России имя стоит запомнить). Славу ему принесла книга, которая так и называется: “Ошибка Декарта”. Переведенная на 24 языка, она стала международным бестселлером. Центральную идею Дамасио можно свести к одному исправлению в известном изречении: “Я чувствую, следовательно, существую”. За этой формулой стоят многие годы клинической практики.
В 1970-е годы, когда доктор Дамасио перебрался из Лиссабона в Америку, ему пришлось много заниматься пациентами с поврежденными передними долями мозга, где находятся центры, управляющие эмоциями. Они были по-прежнему умны и памятливы, но не могли принимать разумных решений, делать осмысленный выбор. Травма мозга приводила к полной атрофии эмоций, а без них человек не способен мыслить в том самом картезианском смысле, который предусматривает взвешенное суждение, холодный расчет и бесстрастный анализ. Новые методы изучения — сканирование мозга — помогли Дамасио проверить свою теорию. В результате точные данные, полученные в лаборатории, впервые показали, что мы не можем отделить разум от чувства.
Чтобы оценить по достоинству это открытие, вспомним, что вся наша культура основана на антитезе разума и чувства. Еще римляне требовали принимать решения “sine ira et studio” — “без гнева и пристрастия”. Дамасио доказывает, что это просто невозможно. Без чувства нет разума. Разум не может функционировать вне эмоций. Они ему не мешают, как мы привыкли считать, а помогают принимать правильные, вот именно что разумные решения. И это значит, что союз “и” в этой непременной паре не разделительный, а соединительный: разум и чувства составляют неделимое в здоровом человеке сознание: я мыслю — и чувствую! — следовательно, существую.
Теория Дамасио говорит нам, что наша цивилизация решительно и драматически не права в том, что недооценивает эмоциональную сферу жизни как таковую. За этим скрывается старая болезнь науки: она склонна игнорировать то, что не может подсчитать. Так за пределами классической науки осталось все, что не поддается исчислению: запах, вкус, прикосновение, эстетическая и этическая чувствительность, сознание в целом. В эту категорию неисчислимого попадают, конечно, и эмоции.
Следствием такого подхода стало то, что теперь принято мудрено называть “интеллектуализацией дискурса”. Об этом свидетельствует самая чувствительная к переменам сфера культуры — искусство. Любой роман прошлого на теперешний вкус кажется нам излишне сентиментальным. Не только чувствительные Ричардсон и Карамзин, но и такие титаны, как Диккенс и Достоевский, переполняли свои страницы эмоциями. Здесь постоянно плачут, смеются и сходят с ума от любви.
В ХХ веке так уже не пишут. Элиот как-то сказал фразу, которую можно применить ко всем классикам модернизма: стихи пишут не для того, чтобы выразить эмоции, а для того, чтобы от них сбежать. Вторя ему, Оден ядовито советовал тем, кто ищет в литературе сильных чувств, катарсиса, отправиться вместо книжного магазина на корриду. О таком часто говорил и Бродский. Наставляя поэтов в сдержанности, он писал, что эмоциональный пейзаж стихотворения должен быть “цвета воды”.
То же и в прозе. “Улисс”, эта библия модернизма, заражает читателя своеобразной бесчувственностью. Джойс первым по-настоящему полно раскрыл внутренний мир человека, но он регистрировал чувства, а не вызывал их. Такая же эмоциональная отстраненность разлита по страницам единственного писателя, которого можно поставить рядом с Джойсом — Платонова. Вот начало (я его до сих пор помню наизусть) гениального “Сокровенного человека”: “Фома Пухов не одарен чувствительностью: он на гробе жены вареную колбасу резал, проголодавшись вследствие отсутствия хозяйки”.
Монополия разума в современной культуре вызвала всеобщее сенсорное голодание. Заглушить его взялся масскульт. Любопытно было бы проследить закономерность, по которой вымещенные из высокого искусства эмоции переливались в более низкие жанры — от комиксов до Голливуда. Не зря же многие сегодняшние боевики-“мегахиты”, вроде “Титаника”, напоминают лесопилку эмоций. Они уже не вызывают сопереживание, а выколачивают его из нас.
Но и этого оказалось недостаточно. Когда я приехал в Америку, меня поразил совет известного путеводителя “Фодор”. Он рекомендовал приехавшим в Россию американцам отправиться на вокзал, чтобы полюбоваться открытым проявлением чувств, на которые еще способны славяне. Теперь для этого есть реальное телевидение. Внутренний протест против общей рационализации жизни ведет к погоне за заемными эмоциями. Сидя по другую, безопасную, сторону экрана, мы жадно поглощаем чужие переживания, спровоцированные условиями программы.
Такой эмоциональный вампиризм — тревожный симптом, говорящий о нашей собственной чувственной недостаточности. Вся история западного сознания шла по дороге разума. Только на этом пути мы и смогли построить сегодняшний мир. Но чтобы жить в нем, одного ума мало. Нам нужна школа эмоций, культура чувств, которая учит их уважать и рафинировать. Только радикальный мировоззренческий переворот может помочь излечить несчастную голову профессора Доуэля.
* * *
Журнальный зал | Иностранная литература, 2004 N12 | Александр Генис
В последние годы Метрополитен-музей предпринимает чрезвычайные усилия, чтобы познакомить Америку с другим христианством - и его искусством. Сперва была теперь уже легендарная (благодаря своему неожиданному, но грандиозному успеху) выставка 1997 года "Слава Византии", показавшая империю в ее зените. О закате Востока рассказывает нынешняя выставка - "Византия: вера и сила", для которой Метрополитен собрал экспонаты из тридцати стран, включая и чрезвычайно ценный вклад России.
Уже входя в первую галерею, нью-йоркский зритель чувствует, что он попал в другой мир, непривычный ему куда больше, чем нам. Метрополитен искусно создал анахронический, а потому и не существовавший в реальной истории огромный византийский ареал из восточной - православной - части Старого Света, большую часть которого составляет Россия. Поэтому, прокладывая путь сквозь ошеломительное великолепие золотой Византии, я все время встречал знакомые экспонаты, щедро одолженные музеями Москвы, Петербурга, Владимира, Новгорода. В Нью-Йорк попали даже иконы из Кирилло-Белозерского монастыря, куда мы еще школьниками две недели добирались на попутных машинах. Теперь я уже сам не могу толком объяснить, чего мы ждали и искали в таких трудных, как паломничество, походах. Но в 60-е, когда метафизическим считался вопрос "есть ли жизнь на Марсе", популярные тогда странствия по старинным русским монастырям дополняли образование, хоть и мешали ему: в университете из всех предметов мне труднее всего давался научный атеизм.
Собранные в музее иконы уже не производят того - прежнего - впечатления. В километровых галереях Византийского музея Афин я так заскучал, что размечтался о велосипеде. Церковное искусство больше любого другого проигрывает от чуждого ему музейного контекста. Икона - объект для медитации, который требует если не одиночества, то сосредоточенности и отрешенности.
Понимая это, кураторы Метрополитен окружили толпу (да еще какую!) антуражем, который погружает зрителя в столь плотную духовную атмосферу, что она невольно заставляет приглушить голос, замедлить шаг и вслушаться в древний лад византийских гимнов, звучащих на выставке.
Помимо икон, здесь есть все, что было Византией: мраморные барельефы болгарских храмов, сербские колокола, чудом уцелевшие от запретивших колокольный звон турок, прибывшие из Кремля облачения константинопольских митрополитов, эти златотканые фантазии на темы церковной архитектуры, сияющие чистыми красками богослужебные книги с Афона, надгробия греческих витязей и, наконец, самый громоздкий, занимающий целый зал экспонат - паникадило. Это - сложное ажурное устройство из кованого железа с подсвечниками и лампадами. Покачиваясь под куполом на цепях, такая, говоря по-нашему, невежественному, люстра не освещала церковь, а лишь бросала отсветы на мозаики храма, создавая эффект неземного, магического пространства, внутри которого царил тот нетленный и вечный порядок, что ищут в церкви и находят в иконе.