Александр Грин — страница 23 из 100

[115] Круг его дореволюционных знакомых составляли не слишком именитые поэты Леонид Андрусон, Аполлон Коринфский, Дмитрий Цензор и Яков Годин, прозаики Николай Вержбицкий, Алексей Чапыгин и молодой еще в ту пору Иван Соколов-Микитов. Последний позднее вспоминал: «Путешествия Грина обычно начинались и кончались в знакомых питерских кабачках, встречами с приятелями из петербургской бедной богемы, с людьми, ничуть не похожими на фантастических героев его фантастических рассказов…

Встречались мы довольно часто и почти всегда в компании писателей. Среди них я особенно запомнил поэта Леонида Ивановича Андрусона. Это был очень кроткий, хромой, разбитый параличом человек, с младенческими голубыми глазами. Грин шутя говорил об Андрусоне, что он беден, как церковная крыса. Мне не раз доводилось у него ночевать: он жил на Невском, где-то в чердачном помещении, в крохотной полутемной комнатке. В этой же компании был поэт Яков Гордин, появлялся иногда Аполлон Коринфский – рыжеволосый, косматый человек, с рыжей, как апельсин, бородою. Случалось, из гатчинского уединения приезжал Куприн, вносивший оживление».[116]

Самые известные из тех, с кем он в ту пору водил дружбу помимо Куприна, были два Михаила – Кузмин и Арцыбашев, но отношения между ними и Грином были не творческими, как между Блоком и Белым, Розановым и Ремизовым, Горьким и Леонидом Андреевым, но чисто приятельскими – питейными, застольными, бильярдными.

В литературе Грин оставался одинок, и писательская судьба его складывалась не слишком успешно. В 1913–1914 годах в издательстве «Прометей» вышел трехтомник произведений Грина, но рецензии были скорее неодобрительными. Грина стали все чаще сравнивать с иностранными писателями, обвиняя в эпигонстве, говорить об упадке его таланта. «Дикая и величественная прелесть его первых героев утратила свою тоскующую загадочность… весь его талант ушел в эту игру на эффектах дурного вкуса»,[117] – писал критик «Киевской мысли» Л. Войтоловский, который за несколько лет до этого приветствовал Грина: «Вот писатель, о котором молчат, но о котором следует, по-моему, говорить с большой похвалой… Он весь создание нашей жизни, и, быть может, он один из наиболее чутких ее поэтов».[118]

В газете «Утро России» «сурово-экзотическая» фантастика Грина характеризовалась как «не представляющая собой глубокого, серьезного литературного явления» и несколько громоздко сравнивалась со «стаканом, крепкого вина после длинной и пыльной дороги», а также со «строгой и свежей струей воздуха отдаленных горных высот, проникающей в затхлый, застоявшийся воздух торопливо однообразной тягучести города».[119]

О равнодушии критики к Грину писал позднее поэт Вс. Рождественский: «Удивительным было то, что А. С. Грин, писатель такой тонкой духовной организации и творческого своеобразия, и в начале литературной деятельности, и в период зрелости таланта не принимался всерьез дореволюционной литературной средой. В основном его считали представителем облегченно-занимательного жанра и как автору отводили ему место на страницах малопочтенных еженедельников, не предлагая сотрудничества в тогдашних „толсто-идейных“ (насмешливое определение самого Грина) журналах… Несмотря на то, что частное издательство „Прометей“ Михайлова уже начало незадолго до революции выпускать Собрание его сочинений, отношение критики к этому своеобразному писателю оставалось высокомерным и даже несколько пренебрежительным».[120]

Н. Н. Грин позднее выдвинула свою версию нелюбви критики к Грину:

«Критика не баловала Грина. Его принимали, охотно печатали, читали, но литературные львы его не замечали, не вдумывались в его произведения или боялись коснуться их, как чего-то настолько не отвечающего общему стилю современной русской литературы, что опасно было, может быть, на статье о нем снижать свой авторитет, да и слова и мысли к нему надо было приложить особые, не отвечающие привычному стандарту. Александр Степанович сам никогда не умел расчистить свой путь к душе и уму – был он для этого достаточно колюч, застенчив и горд – литературного критика».[121]

По воспоминаниям В. П. Калицкой, от Грина ждали большого романа на русском материале (или этого ждала только сама Калицкая), Грин же продолжал гнуть заявленную им в предыдущих рассказах романтическо-экзотическую линию, которая отчетливо противопоставлялась унылой русской жизни.

Показательны в этом смысле две «иностранные» новеллы, опубликованные в 1913 году, – «Дьявол оранжевых вод» и «Зурбаганский стрелок».

В первом рассказе действуют два героя – русский и англичанин. Наш Баранов – ноющий интеллигент с революционным прошлым, чем-то похожий на ссыльного Турпанова, только действие происходит не в Пинеге, а на корабле под названием «Кассиопея», следующем из Австралии в Шанхай, а потом и вовсе переносится в дебри Юго-Восточной Азии между не существующими на карте городами ПортМель и Сан-Риоль.

Англичанин Бангок – полная противоположность Баранову – активен, олицетворяет собой силу воли и мужество. Сближает этих людей то, что оба плывут без билета и обоим грозит высадка в ближайшем порту. Это служит поводом для их знакомства, и Баранов начинает изливать декадентским слогом своему попутчику и товарищу по несчастью душу:

«Человек трагически одинок. Никому нет ни до кого дела. Каждый занят своим. Сложная, огромная, таинственная, нелепая и жестокая жизнь тянет вас – куда? Во имя чего? Для какой цели? Я это почувствовал сейчас в тишине спящего парохода. Зачем я? Кто я? Зачем жить?»

Бангок выслушивает его жалобы, совершенно не понимая, что нужно этому странному человеку. Убийственно безнадежные рассуждения «о человечестве, борьбе классов, идеализме, духе и материи, о религии и машинах» кажутся ему лишенными «центра, основной идеи и убеждения». Он замечает, что его спутник говорит ради того, чтобы говорить, упиваясь собственным красноречием, и испытывает желание свистнуть, ударить кого-нибудь или закричать.

Наутро их ссаживают с корабля в совершенно гиблом месте, и они начинают думать, как быть дальше. Бангок предлагает пробираться пешком в Шанхай, но у Баранова другая идея, основанная на его политическом прошлом. Он предлагает объявить голодовку, но только не тюремной администрации, а… жизни и разражается целым манифестом:

«Мы – арестанты жизни. Я – заезженный, разбитый интеллигент, оторванный от моей милой родины, человек без будущего, без денег, без привязанности, человек, не знающий, зачем он живет. А я хотел бы знать это. Я арестант и вы – тоже. Вы – бродяга, пасынок жизни. Она будет вас манить лживыми обещаниями, россыпями чужих богатств, красивой любовью, смелым размахом фантазии, всем тем, чем манит тюремное окно, обращенное к солнечной стороне и морю. Но это обман… Мы – люди, люди от головы до ног, со всеми прирожденными человеку правами на жизнь, здоровье, любовь и пищу. А у нас – ничего, потому что мы – арестанты жизни. И вот здесь, под открытым небом, на опушке этого сказочно прелестного леса, в стенах этой роскошной тюрьмы, я предлагаю вам объявить голодовку – жизни. Мы ляжем, не тронемся с места и – будь что будет».

Так опять возникает традиционный гриновский мотив жизни-смерти. Но теперь он связан не с волевым усилием террориста или вспышкой воли самоубийцы, а с усталостью, обреченностью побитого жизнью человека, который пусть даже и смог убежать из ссылки, но это не освободило его от нее, ибо он носит несвободу в своей душе.

«– День будет сменяться ночью, ночь – днем. Мы ослабеем. Болезненные голодные грезы посетят нас. Потом – или чудо, или же…

– Смерть, – сказал я. – Вы предлагаете смерть.

– Да».

Собственно, это и есть то искушение «дьявола оранжевых вод», которое дало название рассказу. А дальше англичанин, этому искушению не поддаваясь, начинает действовать, чтобы показать русскому, «как весело и бойко течет плохая жизнь в хороших руках».

Двое европейцев похищают дрезину, проезжают на ней какое-то количество километров, потом под пулями бегут через пышно описанный тропический лес, добираются до могучей реки, разводят костер, делают плот, охотятся, сначала неудачно, а потом добывают себе на еду обезьяну и до отвала наедаются, словом – живут. Хотя и ведут себя поразному: Бангок пытается победить все препятствия, а Баранов, напротив, испытывает странное удовлетворение, когда у них что-то не получается, и радуется «силе обстоятельств, поддерживающих его холодное отчаяние».

В сущности, Грин рассматривает в этой новелле две модели человеческого поведения, которые можно было бы уподобить известной притче о лягушках, угодивших в кувшин с молоком. Разница лишь в том, что «гриновские лягушки» попали не в разные кувшины, а в один, и одна лягушка, спасая себя, невольно спасает другую. Спасение могло бы быть счастливым окончанием этой истории, победой жизни над смертью, но последовательный Грин предпочел другой финал.

Когда Баранов и Бангок, преодолев немало трудностей, добираются до мифического Сан-Риоля и перед ними открывается выход в мир, Баранов, в страхе перед жизнью, пытается застрелиться, но у него и на это не хватает воли, и он просит своего товарища оказать ему последнюю услугу. Глядя на своего русского спутника, уже давно превратившегося в мертвеца, англичанин находит его просьбу справедливой.

Идея этого немудреного, с трескучим названием рассказа вполне очевидна и, казалось бы, авторская позиция тоже ясна: он всецело на стороне англичанина, и русский ему противен. Но если смотреть глубже, то можно заметить, что, как и в случае с повестью «Приключения Гинча», Грин попытался в образе Баранова, психологически ему гораздо более близкого и понятного, нежели Бангок (недаром в нем есть что-то от самого Грина: «незнакомец был высок, тощ, сутул»), разобраться с самим собой, понять себя и от себя уйти. Грин видел и не любил в себе Баранова, так же как не любил и Гинча. Литература была для него способом врачевать от недугов собственную больную, измученную и израненную с детства душу. Даже, может быть, не врачевать, но понять. Выслушать ее и взглянуть на себя со стороны. В конце концов – «мы не врачи, мы боль». Это можно сказать и про Грина.