В быту демонизм сводился к разгулу.
Об этом времени своей жизни Грин много пишет сам. Он смотрит на себя в этом периоде как на больного».[152]
Несколько иной взгляд на это же время и на самого себя отражен в мемуарах Н. Н. Грин, которые, повторю, во многом создавались как полемика с мемуарами Калицкой, и большую роль в них занимают слова Грина, приводимые Ниной Николаевной, в то время как никаких дневников ни Грин, ни Нина Николаевна при его жизни не вели, и записаны эти воспоминания были почти через двадцать лет после кончины писателя.
Согласно им, то богемское, купринское, как называл его Грин, время он вспоминал с удовольствием.
«– Ты любишь вспоминать это время, – вернее эти часы. Тебе они доставляли радость? – спрашиваю его.
– Радость, конечно, не всегда, но какую-то внешнюю разрядку внутренней напряженности давал мне ресторан, вся его хотя бы и искусственно-праздничная атмосфера. Все будто друзья или вдруг враги. Отношения в пьяном виде прямолинейнее. Мозг, оглушенный вином, не в состоянии плести интригу. Если все пьяны, то все интересны друг другу и все – герои. Или все – как рыцари, или хамы. Ведь ты не представляешь, каков я был в те времена. Меня прозывали „мустангом“, так я был заряжен жаждой жизни, полон огня, образов, сюжетов. Писал с размаху и всего себя не изживал. Я дорвался до жизни, накопив алчность к ней в голодной, бродяжьей, сжатой юности, тюрьме. Жадно хватал и поглощал ее. Не мог насытиться. Тратил и жег себя со всех концов. Я все прощал себе, я еще не находил себя. Глаза горели на все соблазны жизни. А рестораны, вино, легкомысленные женщины, озорство и шутки – было ближайшее к моим жадным рукам. Это время – эпоха в моей жизни, и я к концу своих дней, когда изживу себя, как творец, напишу об этом».[153]
Кто более прав – Калицкая или Нина Грин – сказать трудно. Но в любом случае не одна лишь разгульная, беспорядочная жизнь определяла сущность его «я» или по меньшей мере не все к ней сводилось. В эти годы в душе писателя происходили перемены, новые темы овладевали им, новые герои появлялись в его произведениях. Грин попрежнему писал рассказы, еще не замахиваясь на романы, но теперь в этих рассказах затрагивалась чрезвычайно важная и, к слову сказать, вполне актуальная для культурной ситуации начала века тема соотношения искусства и действительности, и Грин в своих поисках все больше уходил в сторону эстетизации жизни.
Едва ли не самое замечательное его произведение об искусстве жить – новелла «Черный алмаз». К губернатору одной из сибирских губерний приезжает знаменитый скрипач Ягодин и просит дозволения сыграть для арестантов концерт с целью облагородить их души. Губернатор после некоторых колебаний дозволяет, и скрипач-филантроп отправляется в колонию и дает концерт. В этой колонии отбывает срок за взлом «денежного шкафа» и непреднамеренное убийство страдавшего бессонницей курьера некто Трумов, совершивший свое преступление потому, что любил жену скрипача «исключительной, ни перед чем не останавливающейся любовью». Такой же любовью любила его она и с горя отравилась, когда любовник был посажен в тюрьму.
Тогда-то и выясняется, что обманутый Трумовым Ягодин приезжает не из гуманных побуждений, а ради «жестокой и подлой мести». Свободный, успешливый, знаменитый, он хотел восторжествовать над своим поверженным соперником в арестантской робе, но месть достигает противоположного результата. Трумов, в котором музыка, помимо желания ее исполнителя, пробудила не отчаяние, но волю к жизни, бежит из тюрьмы, и через некоторое время Ягодин получает письмо от свободного, счастливого человека из Австралии.
Рассказ этот, несмотря на свою дидактичность и некоторую заданность, был написан очень живо и психологически достоверно. Тут сказалось умение Грина заставить читателя позабыть об искусственности всей ситуации и пробудить сочувствие к узнику любви. Даже лобовая идея, выраженная Трумовым в письме к Ягодину: «Такова сила искусства, Андрей Леонидович! Вы употребили его как орудие недостойной цели и обманулись. Искусство, творчество никогда не принесет зла. Оно не может казнить. Оно является идеальным выражением всякой свободы», – его не портит, тем более что Грин вкладывает эту сентенцию в уста не артиста, не художника, а обыкновенного бухгалтера, который, как оказалось, понимает в искусстве больше, чем прославленный скрипач.
И вот что любопытно: если в тексте заменить Трумова на Трума, Ягодина на Гдона, сибирскую каторгу на тюрьму в Зурбагане, рассказ от этого ничего не выиграет и не проиграет. В этом смысле «Черный алмаз» – прямая противоположность раннему рассказу Грина «Река», где речь идет о рыбаках, нашедших на берегу тело утопленницы и обсуждающих, почему могла покончить с собой молодая женщина. Обстановка того рассказа, характеры персонажей, их разговоры, ночной костер, весенний пейзаж с его половодьем – до того русские, что иностранные имена рыбаков кажутся нелепыми. Какие там Миас, Женжиль, Керн, Благир, когда это Степан, Ермолай, Алешка, Петр! И несчастная утопленница – никакая не Рита, а Катерина или Елизавета. Совсем иное дело – герои «Черного алмаза», включая даже такую популярную в русской литературной традиции фигуру, как губернатор.
К 1915–1916 годам манера Грина писать вещи, не связанные с национальной физиономией, сделалась куда более органичной, нежели прежде, когда по северному лесу рассказа «Окно в лесу» скакали мартышки. Хорошо это или плохо, но творчески Грин «эмигрировал», покидая территорию России даже тогда, когда о ней писал, все больше становясь гражданином своего мира, иностранцем русской литературы, как назвал его в 1915 году молодой критик Михаил Левидов.[154]
«У героев его русских рассказов „впалые лбы, неврастенически сдавленные виски, испитые лица, провалившиеся глаза и редкие волосы“, или „лицо маленькой твари, сожженное бесплодной мечтой о силе и красоте“ („Воздушный корабль“), а сами они „расколотые, ноющие и презренные“, по яркому выражению Грина – „тяжкоживы“ („Приключения Гинча“). Не любит Грин этих людей, – а только их он и видит в России, – не любит до того, что и природа, породившая их, ненавистна ему…
Почти единственный из писателей русских, Грин выработал в себе психологию иностранца, России и русской душе чуждого, и возлюбил односложную, упрощенную душу людей с бритыми, каменными подбородками и односложными, по-иностранному звучащими именами. Не феноменальное ли это явление? Русский писатель, владеющий хоть подчас и мелодраматичным, но все же ярким, красочным и мощным языком, и тем не менее усиленно притворяющийся иностранцем?!.. Писателю Грину жестоко отомстили за его притворство. Благодаря тому, что вопль чеховских „Трех сестер“ – „В Москву!“ он сменил призывом „На остров Рено!“ – Грин считается как бы вне литературы. Серьезная критика пренебрежительно обходит его, да и для широких читательских кругов его имя звучит не то как Нат Пинкертон, не то как Джек Лондон, только пониже рангом…»
Однако заключительный вывод Левидов сделал все же в пользу Грина: «Слишком темпераментен, динамичен этот писатель, слишком богата и необузданна фантазия его, чтобы удовольствоваться возделыванием серых, унылых огородов нашего быта… Творчество Грина насквозь пропитано волей к действию, динамикой, в то время как литература наша – кладбище страстей, бесконечная повесть о бессильных „тяжкоживах“. И в этом совершенно особое и своеобразное значение его рассказов, в которых он поднимает знамя романтического бунта, пусть наивного, но все же важного и ценного бунта против серой, унылой жизни».[155]
В советское время на эти вещи смотрели строже. А. Роскин в своей статье «Судьба писателя-фабулиста», опубликованной в 1935 году в журнале «Художественная литература», констатировал: «Писатель этот работал исключительно на „импортном сырье“, с поразительной настойчивостью оберегая свои произведения от всякого вторжения российского материала… Изобретательный фабулист, он не смог обратить фабулу в средство сконцентрированного показа и осмысления окружающей действительности… Он поспешил перенести место действия своих повестей и новелл в далекие экзотические страны – обстановка „родных осин“, чрезмерно знакомая читателю, а потому трудно обходимая, слишком часто зацеплялась бы за винтики гриновской фабулы и останавливала бы ее развитие подобно соринке, попавшей в часы с открытой крышкой. Крышку надо было захлопнуть – фабулу надо было совершенно изолировать от реальности, рассматриваемой Грином, как сор… Потеря социальных связей неумолимо обрекала Грина на эстетство. Романтика Грина превращалась в явление чисто формального характера – она оказалась лишенной внутренней силы».[156]
В пятидесятые годы, в пору борьбы с космополитизмом, Грина за его иностранность начали откровенно громить безо всяких скидок на особенности литературной техники: «На самом деле творчество А. Грина представляет собой архиреакционное явление. Этот писатель отказался в своем творчестве от изображения русской действительности. Он постоянно жил в мире условных, выдуманных им самим иностранных персонажей. Имена и географические названия, избранные Грином для своих произведений, носят откровенно космополитический характер. Это какое-то уродливое литературное „эсперанто“, с помощью которого писатель отрывается от реальной русской действительности… В основе творчества Грина лежало продуманное презрение ко всему русскому, национальному… Так полутайно, полуподспудно, долгое время продолжал существовать среди известной части литераторов культ Грина. Это было не что иное, как та же теория искусства для искусства, лишь немного зашифрованная. Это была проповедь отказа от реалистических традиций русской литературы, культ литературного космополитизма».[157]