ГЛАВА ПЕРВАЯ
Фотий в гробу полёживал с приятностью.
В доме графини Анны Алексеевны Орловой-Чесменской[198] на Дворцовой набережной, где гостил по целым месяцам, он устроил себе подземную келью. В тёмный подвал, освещаемый только огнями неугасимых лампад, вела узкая лестница; пол мраморный, чёрными и белыми шашками; иконостас, блистающий золотом и драгоценными каменьями. Он любил их: в детской простоте, не зная цены деньгам, принимал в подарок от Анны блюдо рубинов или яхонтов, как блюдо земляники. Посередине кельи – гроб. Фотий спал в нём ночью, а иногда и днём отдыхал.
Анна сперва ужасалась, а потом привыкла, и гроб стал ей казаться диваном, тем более что надоевшую чёрную обивку заменил он светлою, серебряным глазетом снаружи и белым атласом внутри, «дабы гроб светел был и приятен». Когда в одеянии подобносхимническом, нарочно сшитом по его заказу, как святые на иконах пишутся, лежал он в этом весёлом гробу, Анна любовалась на него с умилением:
– Ах, отец, отец, как он мил!
Весь день провёл Фотий в хлопотах и разъездах по делу Голицына; устал, измучился; вернувшись домой, завалился в гроб отдыхать. Выпить бы горячего укропника, – укропник пил вместо чая, зелья бесовского. Но никто, кроме Анны, не умел варить, а её дома не было, уехала с визитами.
Фотий сердился, ругался. Держал её в строгости, помыкал, как последнею дворовою девкою. А всё-таки с приятностью полёживал в гробу своём, благодушествовал, вспоминая последнее свидание митрополита с Аракчеевым.
Аракчеев исполнил обещание, данное государю: поехал к митрополиту и сделал попытку помирить его с князем Голицыным, но ничего не вышло. Сняв с головы белый клобук, митрополит бросил его на стол:
– Граф, донеси царю, что видишь и слышишь. Вот ему клубок мой. Я более митрополитом быть не хочу, с князем Голицыным не могу служить, как явным врагом церкви, престола и отечества!
«Аракчеев смотрел на сие, как на вещь редкую», – вспоминал впоследствии Фотий. Воистину редкая вещь в России после Петра I, – белый клобук, венец православия, спорящий с венцом самодержавия.
Митрополита Серафима Фотий называл «мокрою курицею». Однажды, готовясь произнести проповедь, в присутствии императора Павла, преосвященный так оробел, что не мог произнести ни слова и должен был удалиться в алтарь. А намедни, собираясь в Зимний дворец, по делу Голицына, трижды входил и трижды выходил из кареты; наконец Фотий захлопнул дверцы и крикнул кучеру: «Ступай!» А Магницкий поехал сзади на дрожках, и когда замечал, что кучер, по приказанию владыки, заворачивает в сторону, приказывал от себя ехать прямо во дворец. Вернулся владыка домой, весь мокрый от пота, «как бы из водопада был облит, – по слову Фотия, – такой у него был пот от страха царёва».
Мокрой курице не бывать орлом, митрополиту Серафиму – Никоном. «От Фотия потрясётся весь град святого Петра» – было пророчество. Не оно ли исполняется? Не потрясётся ли Россия, вселенная от патриарха Фотия?
Прислушался к стуку подъезжавшей кареты. Не раздеваясь, в салопе, шляпке и вуали, запыхавшаяся, испуганная, вбежала в подземную келью графиня Анна.
Лицо плоское, круглое, красное, веснушчатое, как у деревенской девушки. Росту большого, – гренадер в юбке. Лет под сорок, а умом ребёнок. «Мозги птичьи», – говаривал Фотий. Но в глазах чистых, как вода ключевая, сквозь глупость ума ум сердца светился. Готовилась к тайному постригу; носила власяницу под шёлковым фрейлинским платьем; всю жизнь замаливала грех отца, графа Алексея Орлова, злодеяние ропшинское – убийство Петра III.
Ходили слухи о блудном сожительстве Фотия с Анной, но это была клевета.
«Я, в мире пребывая, ни единожды не коснулся плоти женской, не познал сласти, – говорил Фотий, – чадо моё о Господе есть девица непорочная во всецелости. Сам Господь мне её в невесты нескверныя дал».
– Не моя вина, батюшка, – залепетала Анна бестолково и растерянно, вбегая в келью, – княгиня Софья Сергеевна без чая отпустить не хотела, о патере Госнере сказывала. Ах, отец, отец, если бы вы знали, какие новости!..
Княгиня Софья Мещерская, одна из духовных дочерей Фотия, – большая сплетница, а патер Госнер – заезжий «проповедник Антихриста, сатана-человек, – по мнению Фотия, – публично изрыгавший хулу на Богородицу». При помощи Магницкого и обер-полицеймейстера Гладкова заговорщики выкрали из-под станка листы печатавшейся книги Госнера, и Фотий сочинял по ним донос, желая приплести это дело к делу Голицына. В другое время о новостях расспросил бы с жадностью, но теперь пропустил мимо ушей: очень сердился.
Долго лежал, не открывая глаз, не двигаясь, точно покойник в гробу; наконец посмотрел на Анну в упор и спросил:
– Где пропадала, подол трепала, чёртова девка? На гульбище небось?
– Да, – потупилась Анна, краснея; лгать не умела. – Один только разок прошлась…
Весеннее гулянье в Летнем саду, куда изредка езжала Анна тайком от Фотия, называл он сатанинским гульбищем.
– Женишка не подцепила ли? Много их нынче там, по весне-то, кобелей бесстыжих, военных да штатских, за вашей сестрой, сукою, задравши хвосты, бегает.
– Ну что вы, батюшка! У меня и в мыслях нет, сами знаете…
– Знаю, что знаю. А ты бы хоть то рассудила, что уже не молода и красоты не имеешь плотской; то богатства токмо рада женихи-то подманивают, а денежки вытрясут – и поминай, как звали.
Поднял ногу из гроба, и с привычною ловкостью Анна стащила с неё смазной, подбитый гвоздями, мужичий сапог.
– Ох, мозоли, мозолюшки! Ноют что-то, верно, к дождику, – кряхтел он, подымая другую ногу.
На светлых перчатках у Анны – второпях не успела их снять – от смазных голенищ остались пятна дёгтя.
– Думаешь, не знаю, девонька, что у тебя на уме? – усмехнулся вдруг Фотий язвительно. – Знаю, голубушка, всё вижу насквозь: вот, мол, какая особа, миллионщица, Орлова-Чесменского дочь, графиня светлейшая, ручки изволит марать о сапоги мужичьи поганые! А только мне на графство твоё наплевать и на миллионы тоже. Тридцать миллионов – тридцать сребреников – цена крови. Знаешь, чья кровь? Грех отца знаешь? Ну чего молчишь? Говори, знаешь?
– Знаю, – прошептала Анна, бледнея и опуская голову.
– А коли знаешь – кайся, отца духовного слушай. Аль отца по плоти взлюбила больше, чем отца духовного? Послушание паче поста и молитвы. Вот скажу тебе: «Анна, скажу, обругай отца!» Ты и обругать должна…
Она отвернулась и молча горько заплакала. Готова была терпеть всё; но чтобы он над памятью отца её ругался – не могла вынести.
– Ну чего нюни распустила, дура? Любя говорю.
– Простите, батюшка! – сказала она, припадая к руке его и уже забыв обиду.
– Бог простит. Ступай завари-ка укропничку.
Послышался стук в дверь.
– Кто там?
– Его сиятельство, князь Александр Николаевич Голицын, – доложил келейник.
Анна заторопилась, хотела бежать навстречу гостю.
– Стой! Куда? – удержал её Фотий. – Ничего, подождёт, не велика птица. Давай сапоги.
Надел их опять с помощью Анны, встал из гроба, подошёл к аналою, зажёг свечу, положил Евангелие, поставил чашу с Дарами, взял в руки крест, делая всё нарочно медленно; наконец велел позвать Голицына. Анна побежала за ним.
«Входит князь и образом, яко зверь-рысь, является», – рассказывал впоследствии Фотий.
– Благословите, отче!
– В бохохульной и нечестивой книжице, «Таинство Креста» именуемой, под твоим надзором, княже, опубликовано: «духовенство есть зверь». А понеже и аз, грешный, из числа онаго есмь, то благословить тебя не хочу, да тебе и не надобно.
– Ну что ж, – сразу вспыхнул Голицын, – пожалуй, и лучше так: война так война! Довольно хитростей, довольно лжи…
– Какая ложь? Какая война? О чём говоришь, князь, не разумею.
– Не разумеете? Ну так я вам скажу, извольте! я знаю всё, отец Фотий: знаю, как с негодяем Аракчеевым вступили вы в союз; как государю на меня клевещете; одной рукой обнимаете, а другой точите нож; предаёте лобзанием иудиным; говорите: «Христос посреди нас», – а посреди нас диавол, отец лжи. Листы печатные из-под станка выкрали, – да ведь это мошенничество! Как вам не стыдно, отец? Погодите, ужо обо всём доложу государю. Посмотрим, кто кого!
Фотий молчал. Оба хитрые, хищные, стояли они друг против друга, два маленьких зверька, готовые сцепиться в смертном бое, – рысь и хорёк.
– Убойся Бога, князь, – заговорил, наконец, Фотий. – За что на меня злобствуешь? От личности твоей я чист, зла на тебя не имею, Господь с тобою…
– Не лгите, хоть теперь-то не лгите! Во второй раз не обманете. Дурак я вам дался, что ли? Говорите лучше прямо: что вам от меня нужно?
– Покайся, останови книги богопротивные, в коих сеется разврат и революция, – начал было Фотий.
– Да сколько же раз мне вам повторять: не могу я ничего остановить! Не меня обвиняйте, а государя.
– Ну так поди к царю, стань перед ним на колени и скажи, что сам делал худо и его…
– Как вы смеете, – вдруг закричал Голицын и затопал ногами, – как вы смеете говорить так о государе императоре? В революции других обвиняете, а сами же – революционист отъявленный…
– Аз есмь раб Господа моего, Иисуса Христа, послан тебя обличить, да покаешься! – закричал и Фотий. – Горе тебе, княже! горе, нечестивче! горе, богохульниче! Предстану с тобою на Страшном суде, обличу, сокрушу, осужу в геенну огненную!
Оба кричали, Анна слушала из-за дверей в ужасе: «Ох, подерутся!»
– Ну с вами, отец, не сговоришь, – попятился Голицын к лестнице, думая уже только о том, как бы уйти от греха. – Нога моя здесь больше не будет, так и доложу государю. Честь имею кланяться…
– Стой, погоди! Так не уйдёшь, не отвертишься! Сё, аз простираю руку мою…
– Пустите же, пустите! – кричал Голицын в испуге, стараясь вырвать руку, но Фотий не пускал: одной рукой держал князя, другою поднял крест, и так страшно было лицо его, что вдруг показалось Голицыну, что он сейчас ударит его крестом, как ножом, – убьёт.
– Сё, аз руку мою простираю к небу, и суд Божий изрекаю на тя и на всех! Много ли вас? Тьмы ли тем бесчисленныя? Выходите все! Да поразит вас всех Господь! Отлучаю! Извергаю! Проклинаю! Анафема!
Голицын побледнел. «Сумасшедший!» – промелькнуло в голове его, точно так же, как намедни у государя. Последним отчаянным усилием вырвал он руку и пустился бежать; вверх по лестнице и через все покои дома бежал так быстро, что на груде его орденская звезда прыгала и фрачные фалды развевались.
Фотий гнался за ним: лицо искажённое, глаза горящие, волосы дыбом – хорёк бешеный.
Келейник разинул рот и присел от ужаса. Синодский чиновник Степанов, похожий на старого сома (это он корректурные листы Госнеровой книги выкрал), остолбенел и глаза выпучил. А когда бежали они через большую парадную залу с портретами царских особ, то казалось, что и они все – от Петра I, который начал, до Павла I, который завершил плен церкви властью мирской, – смотрели с удивлением на невиданное зрелище: как обер-прокурор Синода, око царёво, от церкви отлучается.
– Анафема! – гремел Фотий вслед убегавшему. – Будь ты проклят! Бога не узришь, снидёшь во ад! И все с тобою, все прокляты! Анафема! Анафема! Анафема всем!
Анна бежала за Фотием и ловила его за полы.
– Отец! Отец!
Уже Голицын добежал до сеней. Фотий не отставал: казалось, готов был выскочить на улицу. Но Анна успела его догнать, охватила руками, повисла у него на шее.
В последний раз закричал, завизжал он осипшим голосом: «Анафема!» – и повалился на руки подскочивших слуг, которые перенесли его в залу и усадили в кресло, бьющегося в припадке, рыдающего и хохочущего.
Совершилось пророчество; от Фотия потрясся весь град св. Петра: анафема Голицыну, обер-прокурору Синода, тридцатилетнему другу царёву, – анафема самому царю.
Все ожидали: что-то будет? Ходили слухи, что царь гневен. Анне казалось, что вот-вот схватят Фотия и сошлют в Сибирь. Заболела от страха.
– Небось, Аннушка! Что мне обер-прокурор? Блоха, её же убивает пёс трясением ушей. С нами Бог! Господь сил с нами! Кто против нас? – храбрился Фотий, но тоже робел.
Мая пятнадцатого, в день Вознесения, сидел он у постели больной Анны и утешал её, советовал, не прибегая к помощи медиков, немцев поганых, натереть с молитвою всё тело оподельдоком:[199]
– Помни, в зелёных банках худой, а самый лучший – в белых. Натрёшься – всё как рукой снимет.
Говорил также, чтобы развлечь её, о колоколе большом, в 2000 пуд весом, во имя Купины Неопалимой, который собирался отлить для Юрьевской обители из дешёвой краденой меди.
– Сколь приятен будет звон и утешителен!
Но Анна не слушала, думала всё об одном: как придут, схватят и увезут батюшку.
Постучался келейник у двери и подал письмо.
– От кого? – спросила Анна.
– От митрополита, – ответил Фотий, распечатывая дрожащими пальцами.
У Анны сердце захолонуло: уж не о ссылке ли указ? Вдруг Фотий вскочил, захлопал в ладоши и запел по-церковному:
– Аллилуйя! аллилуйя! аллилуйя! Слава Тебе, Христе Боже слава Тебе! Ад сокрушён, сатана побеждён! Пало мирское язычество над церковью! Министр наш един – Иисус Христос! Слава Фотию! Слава Господу! Слава Аракчееву!
Анна смотрела и не верила глазам своим: батюшка поднял рясу и притопывал, как будто собираясь плясать.
– Восстань, дщерь, – воскликнул он, схватив её за руку, – ничего, небось поясница пройдёт и оподельдока не надобно, – вот оподельдок наш божественный! – махал письмом. – Восстань с одра, пой, пляши, девонька!
– Что вы, что вы, отец! Я же не одета…
– Бог простит, не стыдись, пляши во славу Господа!
– Да что, что такое, батюшка миленький, что с вами? – говорила, бледнея от ужаса, Анна: ей казалось, что он сошёл с ума.
– А вот что, – бросил ей Фотий письмо, – читай!
Митрополит извещал его о только что подписанном указе: обер-прокурор Св. Синода, князь Голицын, отставлен от должности; министерство духовных дел уничтожено; Синоду быть по-прежнему.
И опять всё затаило дыхание, притихло, пришипилось. От государя ни слуху ни духу, как будто забыл он о Фотии.
Наконец 13 июня, поздно вечером, пришло в Лавру высочайшее повеление явиться Фотию на следующий день в Зимний дворец.
Не знал он, что ожидает его – в архиереи ли посвятят или в Сибирь сошлют; на всякий случай исповедался и причастился.
Так же, как в первый раз, взошёл Фотий с камердинером Мельниковым потайною Зубовской лестницей, днём с огнём, так же, идучи по ней, крестился и крестил все углы, переходы, двери и стены дворца, помышляя, что «тьмы здесь живут сил вражьих». А войдя в кабинет государев, сначала медленно, истово перекрестился и потом уже взглянул на государя. Государь принял благословение и усадил Фотия за свой письменный стол. Но тут уже пошло всё по-иному. Взглянув на лицо государя, Фотий сразу понял, что дело плохо, и как начал дрожать мелкою дрожью, так уже не переставал до конца свидания. Рассказывал впоследствии, будто бы на теле его, во время этой беседы, выступил кровавый пот.
– Я пригласил вас, отец, для того, чтобы узнать, правда ли, что вы князя Александра Николаевича Голицына предали анафеме?
– Ваше величество, не я, а Сам Господь с небесе рече…
– Извольте отвечать, о чём спрашивают! – прикрикнул на него государь, и в голосе его послышались те же визгливые звуки, как у императора Павла, когда он гневался. – Правда или неправда? Отвечайте!
– Правда.
– Какою же властью вы это сделали?
Фотий молчал, дрожал, смотрел в окно и крестился маленькими, частыми крестиками.
Лицо государя было гневно; сперва хотел он только постращать его, но потом увлёкся, – как актёр, вошёл в свою роль и заговорил почти искренно.
– Какою властью вы это сделали? – повторил, возвышая голос. – Кто вас поставил судить между мной и церковью, между мной и Богом? И за что вы все напали на Голицына? Из-за чего бунтуете? Чего хотите? Свободы церкви от власти мирской? Да не вы ли сами поработились мирскому владычеству? Много мы, государи, всякой низости видим, но такой, как у вас, господа духовные, Богом свидетельствуюсь, я нигде не видывал. Когда главою церкви, вместо Христа, объявили самодержца Российского, человека сделали Богом, – кощунство из кощунств, мерзость из мерзостей! – где вы были тогда, где была свобода ваша? Всё предали, всему изменили, надругаться дали над святынею. Не все ли вы, от первого до последнего, пастыри церкви Российской, припадали к ногам моим, кричали: «Осанна!», как самому Христу Господню? Не я ли должен был повелевать указами, чтобы не было сего, чтобы с Богом меня не равняли, Благословенным, Бессмертным не называли? Вспомнить, выговорить стыдно и страшно, но у вас, отцы, давно уже ни страха, ни стыда в глазах… А туда же, бунтовать вздумали! О свободе церкви говорить смеете… Ну что ж, не захотели Голицына, – будет вам Аракчеев. А вы, отец Фотий, – я думал, что вы лучше других, поверил вам, – и вот чем отплатили вы! Бог вам судия. Но понимаете ли, понимаете ли, что вы сделали?..
Встал и быстрыми шагами ходил по комнате. Как всегда в гневе, не всё лицо его, а только лоб краснел; и он закрывал его платком, как будто вытирал пот.
А Фотий по-прежнему глядел в окно на небо, молчал, дрожал и крестился.
– Понимаете ли? – повторил государь, остановившись перед ним, и, вглядевшись в лицо его, увидел, что он ничего не донимает и никогда не поймёт: всё – как горох об стену.
Государь опустился в кресло и вдруг почувствовал, что весь гнев его потух.
– Ну что же вы молчите? Говорите, отвечайте же.
– Что мне тебе сказать, государь? – робко взглянул на него Фотий. – Аще бы не токмо князь Голицын, но ангел, сшед с небесе, глаголал учению церкви противное и о царе злое, я сказал бы: анафема!
– И мне сказал бы?
Фотий молчал.
– Ну ничего, говорите, говорите, я слушаю, – усмехнулся государь едва уловимой, брезгливой усмешкой.
– Что делать мне, дано было свыше, яко послал меня Бог возвестить правду царю моему, то я и сделал, – уже смелее взглянул на него Фотий. – Видя, что вся святыня испровергается, едина злоба возвещается, ужели я молчать должен, поверив, что всё сие зло ты, царь, сотворил, чему верит Голицын, да и меня хотел научить веровать? Святой Николай Чудотворец на вселенском соборе заушил нечестивого Ария…
Подал государю выдранный из жития листок – рассказ о том, как отцы Никейского собора за пощёчину Арию присудили св. Николая архиерейского сана лишить.
– Вот видите, что со святым Николаем сделали, – произнёс государь, не дочитав листка.
– Неправильно сделали.
– Как неправильно?
– Чти до конца: отцы осудили угодника Божьего, Господь же, явившись Сам, подал ему святое Евангелие, а Матерь Божия – омофор,[200] во знамение, что свыше сила небесная защитить его имеет всегда…
Долго ещё говорил Фотий, постепенно возвышая голос, и наконец, так же, как в первое свидание, закричал, завопил, занеистовствовал, начал вытаскивать бесчисленные листки из-за рукавов, из-за голенищ, из-за пазухи – весь был обложен ими, как воин доспехами.
Государь слушал молча, со скукою.
Доставая один из листков, Фотий распахнул рясу; хотел закрыть, но государь не дал ему, наклонился, раздвинул складки и увидел под железными веригами, на голой груди его, страшную, железом натёртую, до костей зияющую рану.
– Что дивишься, царь? – воскликнул Фотий. – Гляди, когда хочешь, и знай, что, себя не жалеючи, никого не пожалею ради Господа!
Государь отвернулся; лицо его болезненно сморщилось. Жалко было Фотия, но и себя жалко; жалко и стыдно. Вспомнил, как в первое свиданье поклонился ему в ноги, готов был видеть в нём своего избавителя, посланника Божьего. Не то одержимый, не то помешанный, – вот за кого ухватился, как утопающий. Быть смешным боялся больше всего на свете, а с Фотием был смешон; этого никому никогда не прощал, – не простил и ему.
А тот продолжал неистовствовать.
Государь встал, налил стакан воды и подал ему.
– Успокойтесь, отец, выпейте. Я зла против вас не имею: что сказал, то сказал, и больше ничего не будет. Я всегда рад вас видеть, а теперь прошу меня извинить, – дела неотложные.
И позвонил Мельникова.
То было последнее свидание государя с Фотием.
Торжество его, впрочем, как будто продолжалось. Патер Госнер по высочайшему повелению выслан был за границу, и книга его сожжена в печах кирпичного завода Александро-Невской лавры; жгли три часа, в двадцати печах, и при этом присутствовал Фотий, возглашая анафему. Аракчеев исходатайствовал ему панагию[201] «за торжество православия».
«Порадуйся, старче преподобный, – писал Фотий симоновскому архимандриту Герасиму, – нечестие пресеклось, армия богохульная диавола паде, ересей и расколов язык онемел; общества все богопротивныя, якоже ад, сокрушились. Министр наш один – Господь Иисус Христос, во славу Бога Отца, аминь. – Молись об Аракчееве: он явился, раб Божий, за св. церковь и веру, яко Георгий Победоносец».
Но этим торжество и кончилось. Внезапно, точно сговорившись, все отшатнулись от Фотия. Долго не понимал он – за что; когда же понял, что милостям царским – конец, то пал духом, заболел, едва не умер и, только что оправился, уехал из Петербурга, «бежал из града, яко из ада», в свой новгородский Юрьевский монастырь добровольным изгнанником, вместе с Анною.
Министром же духовных дел оказался не Иисус Христос, а граф Аракчеев. Все доклады по делам Св. Синода представлялись государю через него. Сразу ввёл он порядок военный в духовном ведомстве: святые отцы при нём пикнуть не смели, стали тише воды ниже травы. И пожалели о Голицыне.
В Андреевском соборе села Грузина появился в те дни новый образ – Спаситель, держащий на деснице Евангелие; образ покрыт был литою серебряною ризою; ежели открыть стеклянную раму, то можно увидеть, что один из серебряных Листов Евангелия на едва заметном шарнире отгибается, и под этим листом – другой образок: Аракчеев – в парадном генеральском мундире, со всеми орденами, сидящий на облаках, как бы грядущий со славою судить живых и мёртвых.
ГЛАВА ВТОРАЯ
«Государь похож на того спартанского мальчика, который, спрятав под плащом лисицу, сидел в школе и, когда зверь грыз ему внутренности, терпел и молчал, пока не умер».
Так думал князь Александр Николаевич Голицын, когда в беседах с ним государь бывал откровенен и, казалось, вот-вот заговорит о главном, единственном, для чего, может быть, и начинал разговор, – о лисице, грызущей ему внутренности, – о тайном обществе; но вдруг умолкал, и собеседник чувствовал, что если бы он заговорил о том первый, это ему никогда не простилось бы и тридцатилетней дружбе наступил бы конец.
– Ты на меня не сердишься, Голицын?
– За что же, ваше величество? Сами знать изволите, я уж давно собирался в отставку…
– Правда, не сердишься? Ни капельки, ни чуточки? – допытывался государь с той милой улыбкой, за которую некогда Сперанский назвал его «сущим прельстителем».
– Ну, право же, ни чуточки! – невольно улыбнулся и Голицын.
Если в тайне сердца был обижен, то не отставкой, не анафемой Фотия и даже не тем, что предали его, тридцатилетнего друга, негодяю Аракчееву, а тем, что лукавят с ним и не верят ему.
– Бог лучше нашего знает, что для нас нужно; предадимся же воле Его и будем надеяться, что всё к лучшему, – произнёс Голицын тем пустым голосом, которым подобные изречения всегда произносятся.
– Да, всё к лучшему, всё к лучшему, – согласился государь с такою безнадёжностью, что Голицын, уже забыв обиду, взглянул на него, как добрая няня на больного ребёнка, – Что ты на меня так смотришь? Что думаешь?
– Позволите быть откровенным, ваше величество?
– Прошу тебя.
– Думаю, как многие, должно быть, глядя на ваше величество, думают: не стоит ли он на высоте могущества? Спаситель России, освободитель Европы, Агамемнон между царями:
Александр, о ангел мира!
Щедрый дар благих небес,
Щит царей – твоя порфира,
Меч – орудие чудес, —
как пели мы некогда, встречая Благословенного. Чего же ему ещё надобно? Что с ним? О чём он грустит?..
Беседа эта происходила в министерском доме, на Фонтанке, против Михайловского замка, в маленькой комнатке, рядом с домовою церковью Духа Святого. Единственное окно закладено было наглухо, так что ни один луч дневной не проникал сюда и ни один звук, кроме церковного пения; а когда службы не было, – тишина могильная. Над плащаницею, перед большим деревянным крестом, вместо лампады висело огромное сердце из тёмно-красного стекла, с огнём внутри, как бы истекающее кровью.
– Я и сам не знаю, что это, – продолжал государь после молчания. – Когда астрономии учила нас Бабушка, то давала смотреть на солнце сквозь стекло закопчённое. Так вот и теперь, как сквозь тёмное стекло, гляжу на всё tout a une teinte lugubre autour de moi,[202] – точно затмение. Знаешь молитву: не отверже мене от лица Твоего и Духа Твоего Святаго не отыми от мене. Кажется, молитва моя не исполнилась: Он отверг меня…
– Не говорите так, ваше величество, не искушайте Господа!
Государь взглянул на Голицына: угодливая ласковость в мягких морщинах, как у доброй няни или старой сводни; не камень, на который можно опереться, а подушка, в которую можно плакать, кричать от боли, – никто не услышит.
– Я не ропщу, Голицын, сохрани меня Боже! Мне ли забыть о милостях Его неизречённых? «Ангелам своим заповесть о тебе», – помнишь, как мы загадали и нам открылся этот псалом, когда Наполеон переступал через Неман? Исполнилось пророчество: ангелы понесли меня на руках своих, и было мне так спокойно среди страхов и ужасов, как младенцу на руках матери. Господь шёл впереди нас; Он побеждал врагов, а не мы. И какие победы, от Москвы до Парижа! Какая слава, – не нам, не нам, а имени Твоему, Господи! Когда на площади Согласья служили мы молебен, очищая кровавое место, где казнён Людовик XVI, и вместе с нами преклонила колени вся Европа, – я дал обет довершить дело Божье: призвать все народы к повиновению Евангелию; закон божественный поставить выше всех законов человеческих; сложить все скипетры и венцы к ногам единого Царя царей и Господа господствующих, – вот чего я хотел, вот для чего заключил Священный Союз…
Говорил, спеша и волнуясь; встал и ходил по комнате. Несмотря на красный свет лампады, видно было, как лицо его бледно. Потом опять сел и, упёршись локтями в колени, опустил голову на руки.
– В чём же вина моя? Ищу, вспоминаю, думаю: что я сделал? что я сделал? за что меня покинул Бог?..
Голицын хотел что-то сказать, но почувствовал, что говорить не надо, нельзя утешать; только тихонько, взяв руку его, поцеловал её и заплакал.
Оба – грешники, оба – мытари; но правда Божья была в том, что грешник над грешником, мытарь над мытарем сжалился.
– Спасибо, Голицын! Я знаю, ты любишь меня, – проговорил государь сквозь слёзы, целуя склонённую лысую голову. – Не я, не я один, ваше величество: вся Россия, пятьдесят миллионов верноподданных ваших…
– Ну, верноподданных лучше оставим, – поморщился государь с брезгливостью. – Чего стоит их любовь, я знаю. В Москве, во время коронации, толпа меня стеснила так, что лошади негде было ступить; люди кидались ей под ноги, целовали платье моё, сапоги, лошадь; крестились на меня, как на икону. «Берегитесь, – кричу, – чтоб лошадь кого не зашибла!» А они: «Государь батюшка, красное солнышко, мы и тебя, и лошадь твою на плечах понесём, – нам под тобою легко!» А в двенадцатом году, в Петербурге, в день коронации, когда пришла весть о пожаре Москвы, – с минуты на минуту ждали бунта. В Казанский собор к обедне надо было ехать; и вот, как сейчас помню: всходили мы с императрицами по ступеням собора между двумя стенами толпы, и такая тишина сделалась, что слышен был только звук наших шагов. Я не трус, Голицын, ты знаешь, но страшно было тогда. Какие взоры! какие лица! Никогда не забуду… А потом, при первой же удаче, опять: «Государь батюшка, красное солнышко!» Но я уже знал, чего любовь их стоит. Люди подлы, и народы иногда бывают так же подлы, как люди…
– Не будьте несправедливы, ваше величество: слава ваша – слава России. Не встала ли она, как один человек, в годину бедствия?
– И медведица на задние лапы встаёт, когда выгоняют её из берлоги, – сказал государь, пожимая плечами опять с тою же брезгливостью. – Ну да что об этом? Им подо мною легко, да мне-то над ними тяжко – тяжко презирать своё отечество. Веришь ли, друг, такие бывают минуты, что разбить бы голову об стену!
Что-то промелькнуло в глазах его, от чего опять показалось Голицыну, что вот-вот заговорит он о звере, грызущем его внутренности; но промелькнуло – пропало, и заговорил о другом.
– Помнишь, что я тебе сказал, когда подписывал акт о престолонаследии?
– Помню, ваше величество.
– Ну так понимаешь, к чему веду?
Манифест об отречении Константина Павловича от престола и о назначении Николая наследником подписан был осенью в Царском Селе. На запечатанном конверте государь сделал надпись: «Хранить в Успенском соборе с государственными актами до моего востребования, а в случае моей кончины открыть прежде всякого другого действия». Знали о том только три человека в России: писавший этот манифест Голицын, Аракчеев и Филарет, архиепископ московский. Тогда же произнёс государь несколько загадочных слов о своём собственном возможном отречении от престола. Голицын удивился, испугался и понял, что слова на конверте «до моего востребования» означают это именно возможное отречение самого императора Александра Павловича.
– Понимаешь, к чему веду? – повторил государь.
– Боюсь понять, ваше величество…
– Чего же бояться? Солдату за двадцать пять лет отставку дают. Пора и мне. О душе подумать надо…
Голицын смотрел на него с тем же испугом, как тогда, в Царском Селе: отречение от престола казалось ему сумасшествием.
– Давно уже хотел я тебе сказать об этом, – продолжал государь, – ты так хорошо написал тогда; попробуй, может, и теперь удастся?
– Увольте, – пролепетал Голицын в смятении. – Могу ли я? Подымется ли у меня рука на это? И кто поверит? Кто согласится? Да если только, Боже сохрани, народ узнает о том, подумайте, ваше величество, какие могут быть последствия…
– А ведь и вправду, пожалуй, – усмехнулся государь так, что мороз пробежал по спине у Голицына: вспомнилась ему усмешка императора Павла, когда он сходил с ума. – Не поверят, не согласятся, не отпустят живого… Как же быть, а? Мёртвым притвориться, что ли? Или нищим странником уйти, как те, что по большим дорогам ходят, – сколько раз я им завидовал? Или бежать, как юноша тот в Гефсиманском саду, оставив покрывало воинам, бежал нагим? Так, что ли? А?..
Говорил тихо, как будто про себя, забыв о Голицыне; вдруг взглянул на него и провёл рукой по лицу.
– Ну что? Испугался, думаешь, с ума сошёл? Полно, небось пошутил, мёртвым не прикинусь, голым не убегу… А об отречении подумай. Да не сейчас, не сейчас, не бойся, может, ещё и не скоро. А всё же подумай… И спасибо, что выслушал. Некому было сказать, а вот сказал, – и легче. Спасибо, друг! Я тебя никогда не забуду.
Встал, обнял его и что-то шепнул ему на ухо. Голицын отпер потайной шкапик в подножье кресла, вынул золотой сосудец, наподобие дароносицы, и плат из алого шёлка, наподобие антиминса.[203] Разложил его на плащанице и поставил на него дароносицу.
Поцеловались трижды с теми словами, которые произносят в алтаре священнослужители, приступая к совершению таинства:
– Христос посреди нас.
– И есть, и будет.
Опустились на колени, сотворили земные поклоны и стали читать молитвы церковные, а также иные, сокровенные. Читали и пели голосами неумелыми, но привычными:
Ты путь мой, Господи, направишь,
Меня от гибели избавишь,
Спасёшь создание своё, —
любимую молитву государя, стихи масонской песни, начертанные на образке, который носил он всегда на груди своей; пели странно-уныло и жалобно, точно старинный романс.
– Не отверже мене от лица Твоего и Духа Твоего Святаго не отыми от мене! – воскликнул государь дрожащим голосом, и слёзы потекли по лицу его, в алом сиянье лампады, точно кровавые. – Не отыми, не отыми! – повторял, стуча лбом об пол с глухим рыданием, в котором что-то послышалось, от чего вдруг опять мороз пробежал по спине у Голицына.
Голицын встал и благословил чашу её словами, которые возглашал иерей во время литургии, при освящении Даров:
– Приимите, идите: сие есть Тело Моё, за вас ломимое…
И причастил государя; потом у него причастился.
Если бы в эту минуту увидел их Фотий, то понял бы, что недаром изрёк им анафему.
Священник из города Балты, уроженец села Корытного, о. Феодосий Левицкий,[204] представил государю сочинение о близости царствия Божьего. Государь пожелал видеть о. Федоса. На фельдъегерской тележке привезли его из Балты в Петербург, прямо в Зимний дворец. Он-то и научил государя этому сокровенному таинству внутренней церкви вселенской, обладающему большею силою, нежели евхаристия, во внешних поместных церквах совершаемая. И государь предпочитал, особенно теперь, после анафемы Фотия, это сокровенное таинство – явному, церковному.
Причастившись, прочли молитву, которой научил их тоже о. Федос, о спасении всего рода человеческого, о исполнении царства Божьего на земле, как на небе, о соединении всех церквей во единой церкви вселенской.
– Спаси, Господи, мир погибающий! – заключалось каждое из этих прошений.
Поцеловавшись трижды поцелуем пасхальным: «Христос воскресе!» – «Воистину воскресе!», – заперли в шкапик дароносицу с антиминсом и вышли в кабинет.
Холодный свет дневной ослеплял после алого тёплого сумрака, как будто перешли они из того мира в этот. И лица изменились: вместо таинственных братьев церкви невидимой опять – царь и царедворец.
Заговорили о делах житейских.
– А кстати, Голицын, просил я намедни Марью Антоновну не принимать князя Валерьяна, племянника твоего. Не знаю, о чём они говорят с Софьей, но беседы эти волнуют её, а ей покой нужен. Скажи ему, извинись как-нибудь, чтоб не обиделся.
– Помилуйте, ваше величество! Смеет ли он?
– Нет, отчего же?.. Кажется, добрый малый и неглупый; а только с этим нынешним вольным душком, а?
– Ох, уж не говорите, государь! Наградил меня Бог племянничком. Сущий карбонар. Волосы дыбом встают, как этих господ послушаешь. Вы себе представить не можете, на что они способны. В Сибирь их мало!
– Ну полно, за что в Сибирь? Жалеть надо. Наши же дети, и с нас, отцов, за них взыщется…
Опять промелькнуло что-то в глазах его; опять показалось Голицыну, – вот-вот заговорит он о главном, единственном, для чего, может быть, и весь разговор этот начал.
Но промелькнуло – пропало, и Голицын понял, что никогда ничего не скажет он, хотя бы страшный зверь загрыз его до смерти, – будет терпеть и молчать.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Князь Александр Николаевич Голицын передал племяннику своему, князю Валерьяну, волю государя о том, чтобы он перестал бывать у Нарышкиных. Но Марья Антоновна, узнав об этом, объявила, что не хочет лишать свою больную, может быть, умирающую дочь последней радости, и просила князя бывать у них по-прежнему, обещая взять на себя перед государем всю ответственность. С женихом Софьи, графом Шуваловым, поссорилась и говорила, что если бы даже Софья выздоровела, то государь как себе хочет, а она ни за что не выдаст дочь за этого «проходимца»: во вражде своей была столь же внезапна и неудержима, как в любви.
Так решила Марья Антоновна, так и сделалось, князь Валерьян продолжал посещать Софью, стараясь только не встречаться с государем. Избегая этих встреч, уезжал в Петербург, где проводил большую часть времени с новым другом своим, князем Александром Ивановичем Одоевским; из членов тайного общества сошёлся с ним ближе всех.
Двадцатилетний корнет, красавец – розы на щеках, лёгкие пепельные, точно седые, кудри, голубые глаза, всегда немного прищуренные с улыбкою, – «красная девица», говорили о нём в полку. Казалось бы, ему не заговорщиком быть, а в пятнашки играть и бабочек ловить с такими же детьми, как он.
– Я от природы беспечен, ветрен и ленив, – говорил сам о себе, – никогда никакого не имел неудовольствия в жизни; я слишком счастлив.
Сорвём цветы украдкой
Под лезвием косы,
И ленью жизни краткой
Продлим, продлим часы, —
это о таких, как я, сказано.
Среди пламенных споров о судьбах России, о вольности, о «будущем усовершении человечества» молчал, усмехался, потом вдруг вскакивал, хватал свой кивер с белым султаном. «Куда ты?» – «На Невский». И гремел по тротуару саблею с таким легкомысленным видом, как будто, кроме гуляний да парадов, ничего для него не существует. Или сладкими пирожками объедался в кондитерской, как убежавший с урока школьник.
Но под этой детскостью горел в нём тихий пламень чувства.
Мать любил так, что когда она умерла, едва выжил. «Матушка была для меня вторым Богом, – писал брату. – Я перенёс всё от слабости; я был слаб – слабее, нежели самый слабый младенец». Она снилась ему часто, как будто звала к себе, и он этот зов слышал: иногда вдруг, в самые весёлые минуты, загрустит, и уже иная песня вспоминается:
Как ландыш под серпом убийственным жнеца…
После матери больше всего на свете любил музыку.
– Все слова лгут, одна только музыка никогда не обманывает.
И речи о вольности для него были музыкой. Всякая ложь в них оскорбляла его, как фальшивая нота, оставляла смутный след на душе, как дыханье на зеркале.
– Вы стремитесь к высокому, я тоже: будем друзьями! – предложил он Голицыну чуть ли не на второй день знакомства.
Тот усмехнулся, но протянул ему руку. С тех пор, когда находили на Голицына сомненья в себе, в других, в общем деле, – стоило вспомнить ему о милом Саше, о тихом мальчике – и становилось легче, верилось опять.
Друзья вели беседы бесконечные; начинали их дома и продолжали на улице или за городом, где-нибудь на островах.
На Крестовском, по аллее, усыпанной жёлтым песком, с белыми, новою краскою пахнущими тумбами, прохаживались чинно молоденькие коллежские секретари с тросточками и старые статские советники с жёнами и дочками в соломенных шляпках и блондовых чепчиках. Слушали роговую, церковному органу подобную, музыку с великолепной дачи «Мон-Плезир» на Аптекарском острове и наслаждались «бальзамическим воздухом». Тут же на траве, под вечернее кваканье лягушек в болотных канавах и уныло-весёлые звуки: «Ах, мейн либер Аугустин, Аугустин», немецкие мастеровые выплясывали гросфатера.[205] Пахло свежей травою, смолистыми ёлками из лесу и жареными сосисками, жжёным цикорием из «Новой Ресторации», где пиликали скрипки, визжали цыганки и гвардейские офицеры, подвыпив, буянили. На Крестовском острове царствовала вольность нравов, как в золотом веке Астреевом: даже курить можно было везде, тогда как на петербургских улицах забирала полиция курильщиков на съезжую. Гостинодворские купчики катались по Малой Невке на яликах, заезжали на тони, варили уху, орали песни и спорили об игре актёра Яковлева в Дмитрии Донском. А старые купцы со своими купчихами, сидя на прибрежных кочках, поросших мхом и брусникою, попивали чай с блюдечек, за самоварами, такими же, как сами они, толстопузыми, медно-красными на заходящем солнце.
В сосновых рощах сдавались внаём избы чухонцев и строились редкие дачки, карточные домики, где любители сельской природы могли утешаться колокольчиками стада и берестовым рожком пастуха на туманных зорях: «совсем как в Швейцарии».
Здесь, в «Новой Ресторации», за шатким столиком с бутылкою пива или сантуринского, два друга вели беседы о таких предметах, что если бы кто и подслушал, – не понял бы. Голицын рассказывал Одоевскому о своих парижских беседах с Чаадаевым и под уныло-весёлые звуки «Аугустин» шептал ему на ухо те слова молитвы Господней, которым суждено было, как верил Чаадаев, сделаться осанной грядущей свободной России: Adveniat regnum tuum,[206] – так не по-русски о русской вольности звучали эти слова для самого учителя. Больше всего занимала Одоевского мысль Чаадаева о том, что без Бога нет свободы, без церкви вселенской нет для России спасения.
– Да, это главное, главное! – повторял тихий мальчик, весь волнуясь и краснея от стыдливой радости. – Это главнее всего! А ведь никто не поймёт…
– А ты понял? – вдруг спросил Голицын, взглянув на него с тою внезапною усмешкою, которой немного побаивался Одоевский; сходство с Грибоедовым, тоже другом его, именно в этой, всегда внезапной и как будто недоброй усмешке, давно заметил он в Голицыне, и оно не нравилось ему, но почему-то никогда не говорил он об этом сходстве, только смутно чувствовал в нём что-то жуткое. – А ты понял?
– Не знаю, может быть, и не понял, – покраснел Одоевский и застыдился ещё больше, – я насчёт философии плох, умом не понимаю многого, ну да ведь не всё же одним умом…
– Нет, Саша, тут и умом надо, тут один волосок отделяет истицу от лжи, вольность от рабства. Две пропасти: сорвёшься в одну – не удержишься, до дна докатишься. Надо выбрать одно из двух. Ты выбрал? Понял? А может быть, и понял, да не так?
– Не так, как кто?
– Как я, как мы с Чаадаевым.
– А может быть, и вы не так?
– Ну, значит, мы самих себя не поняли…
– А ты что думаешь? Иногда и себя самого не поймёшь.
В тот же день на Елагином острове с государем встретились.
Он ехал верхом один – только дежурный флигель-адъютант следовал издали – по лесной алее-просеке от нового Елагинского дворца ко взморью. Остановились. Камер-юнкер снял шляпу, офицер отдал честь. Государь поклонился им с той милостивой улыбкой, с которой он один умел кланяться, – для всех одинаковой и для каждого особенной, единственной.
– Что ты? – спросил Голицын Одоевского, который смотрел вслед государю, с лицом, сияющим от радости.
– Ничего… так… – как будто опомнился тот и опять покраснел, застыдился. – Сам не знаю, что со мною делается, когда вижу его… Как посмотрел-то на нас, улыбнулся!
– Так любишь его?
Одоевский молчал, всё больше краснея.
«Зачем же ты в тайном обществе?» – хотел было спросить Голицын, но тот сам, без вопроса, ответил:
– Если бы он только знал, чего мы хотим, то первый бы с нами был…
– Как же с нами? Против себя самого?
– Ну да. Не пожалел бы и себя для блага отечества, отдал бы всё за счастье, за вольность России. Ежели царь – отец, то как может он желать, чтоб народ, дети его, были рабами. Помнишь в Писании: сыны суть свободны…
– Да ведь это не о царе, а о Боге.
– Всё равно.
– Нет, не всё равно…
Замолчали и посмотрели друг на друга с тем удивлением, которое слишком поспешной дружбе свойственно, как будто впервые друг друга увидели.
– За что же мы его убить хотим? – вдруг усмехнулся Голицын опять давешней жуткой усмешкой.
– Убить? – воскликнул Одоевский. – Эх, душа моя, мало мы, что ли, вздору мелем, сами на себя врём? Да если кто и вправду пойдёт на убийство, то увидит лицо его, глаза, улыбку, – вот как давеча нам улыбнулся, – и рука не подымется, сердце откажет! Изверга такого нет, чтоб не полюбил его и не был бы рад сам за него умереть. Сказать не умею, а только знаешь, как простой народ говорит: «государь батюшка, красное солнышко!» У кого этого нет, тот не русский. А ведь мы русские; у нас у всех это есть, да забыли, а вспомним когда-нибудь.
– Кто любит арбуз, а кто свиной хрящик; один – царя, другой – вольность, – рассмеялся Голицын, – но нельзя же царя и вольность вместе любить…
– Отчего нельзя?
– Ну, вот видишь, недаром я спрашивал давеча, так ли ты понял.
– Не то, не то…
– Нет, Саша, то самое.
Опять посмотрели друг на друга с удивлением и, как часто бывает в дружбе, почувствовали, что любят, но не знают друг друга. Да уж полно, любят ли? Не поторопились ли дружбой?
Вернулись на Крестовский, наняли лодку и выехали на взморье.
Была белая ночь, светло как днём, но краски все полиняли, выцвели; осталось только два цвета – белый да чёрный, как на рисунке углём: белая вода, белое небо, пустое – одна лишь последняя, прозрачная, с востока на запад тянувшаяся гряда перламутровых тучек; и чёрная полоска земли, как будто раздавленная, расплющенная между двумя белизнами – воды и воздуха; чёрная тоня, избушка на курьих ножках; чёрные тростники на отмелях, а дальше – всё плоско-плоско, бело-бело, не отличить воды от воздуха. Тишина мёртвая. Рыба всплеснёт вблизи; вдали на барке топор застучит; пироскаф Берда, идущий в Кронштадт, первый и единственный пароход в России,[207] по воде, невидимый, зашлёпает колёсами, – и тишина ещё беспредельнее.
Бросили вёсла; лодка, как люлька, качаясь, баюкала.
Разговор зашёл о Грибоедове.
– Когда граф Завадовский дрался с Шереметевым[208] из-за танцовщицы Истоминой,[209] Грибоедов был секундантом, – рассказывал Одоевский. – Без него и дуэли бы не было; оба шли на мировую, да Грибоедов опять их стравил. «Для чего, – говорит, – и сам не знаю, чёрт меня дёрнул!» Шереметев упал, раненный насмерть, и заметался по снегу, а другой секундант, гусар Каверин,[210] пьяница, но добрый малый, подбежал к нему, присел на корточки, хлопнул себя руками по ляжкам и закричал: «Вот тебе, Вася, и репка!» Когда Грибоедов об этом рассказывал, то смеялся, знаешь как всегда он смеётся, точно сухие кости из мешка сыплются, а на самом лица нет. Тоска, говорит, на него нашла ужасная, места себе не найдёт: всё перед ним раненый по снегу мечется, и кровь на снегу…
Одоевский умолк, как будто задумался. Потом вдруг спросил, глядя на Голицына в упор:
– А что, князь, подумал ты давеча, как о царе говорили, что подлецом могу я сделаться, предателем?
– Нет, Саша, не за тебя я боюсь, а за нас всех. Мечтатели мы, романтики…
– «Любители того, чем от самовара пахнет», – это он же, Грибоедов, сказал о романтиках, – рассмеялся Одоевский. – А ведь хорошо сказано?
– Да, хорошо. От угара-то этого когда-нибудь нас всех стошнит – вот чего я боюсь… Правда твоя, что много врём лишнего, болтаем зря. Ну вот, поболтаем, помечтаем, а как до дела дойдёт – в лужу и сядем. А может, и то правда, что всё ещё любим царя, верим, что от Бога царь. «Благочестивейшего, самодержавнейшего…» с этим и Крови Господней причащаемся, это и в крови у нас у всех. Куда уйдёшь? Сами того не знаем, забыли, а как вспомним, тут-то вот подлецами и окажемся, ослабеем, перетрусим, как малые дети, нюни распустим: «государь батюшка, красное солнышко!» – и в ножки бух. От всего отречёмся, во всём покаемся, всё предадим. Унизим великую мысль. И никогда, никогда это нам не простится! Будем и мы по кровавому снегу метаться, прокричит и над нами чёрт отходную: «Вот тебе, Вася, и репка!»
– Ох, страшно, как страшно ты это сказал, Валерьян! Сохрани, Боже, Матерь Пречистая! – проговорил Одоевский и перекрестился набожно.
И опять замолчал, как будто задумался. Обоим хотелось ещё что-то сказать, но тишина заглушала слова; только под кормою струйки звенели, звенела в ушах тишина. Лодка качалась, как люлька, – баюкала. Одоевский лёг на дно и, закинув руки за голову, смотрел в небо.
– А знаешь какой мне намедни сон приснился удивительный, – вдруг улыбнулся детски-радостно, – сижу будто зимою, рано, когда ещё темно на дворе, в деревне у брата Володи, а он у окна, при лампе, книгу какую-то немецкую читает, философа Шеллинга,[211] что ли. «Ну, говорю, будет глаза слепить, а скажи-ка лучше, в Бога Шеллинг твой верует?» – «Верует». – «И в Матерь Божью?» – «И в Неё, говорит, верует». – «А что же, говорю, такое, по-вашему, Пречистой Матери Покров?» Перелистал книгу, отыскал страницу, строку и пальцем указывает. «Читай», говорит. Я и прочёл: «Es herrscht eine allweise Gute uber die Welt. Премудрая Благость над миром царствует». – «Это, говорит, по-немецки, а по-русски: Пречистой Матери Покров. Понял?» – «Понял». И светло-светло вдруг сделалось, будто от солнца, – от чашечек зелёных с ободками золотыми: детьми, бывало, молоко из них пили, в деревне, у матушки на антресолях с полукруглыми окнами прямо в рощу берёзовую, всегда я эти чашечки в счастливых снах вижу: золотые, зелёные, как солнце сквозь лист берёзовый. И светло-светло от них, как от солнца. И будто уже не Володя, а какая-то музыка или матушкин голос шепчет мне на ухо: «Верь, Саша, будет всё, чего вы хотите, – и правда, и счастье, и вольность, – только верь, что над вами, надо всеми – Пречистой Матери Покров». Тут я и проснулся…
Последние струйки под кормой отзвенели; последние тучки в небе растаяли – и пусто-пусто в нём, бело-бело, как будто и неба вовсе нет, ни земли, ни воды, ни воздуха, ничего нет – пустота, белизна беспредельная. Только там, где Петербург, светлеет игла Петропавловской крепости да чернеют какие-то точечки, как щепочки, что на отмель водой нанесло, водой унесёт. Пустота, белизна остеклевшая, как незакрытый глаз покойника. И тихо-тихо, душно-душно, как под смертным саваном. Это ли Пречистой Матери Покров?
– Саша, а Саша! – позвал Голицын, только бы услышать чей-нибудь голос.
Но тот не ответил, – уснул. Может быть, опять снились ему золотые, зелёные чашечки, и мама, и музыка.
А Голицыну страшно стало; хотелось крикнуть, как давеча но голоса не было, и если б и крикнул, то, кажется, не он сам, а из него – ночной, пустой, белый чёрт: «Вот тебе, Вася, и репка!»
Вернувшись в город, нашёл у себя на квартире посланного с письмом от Марьи Антоновны: она писала ему, что Софье худо, и просила его приехать немедленно.
Он понял, что она умирает.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
Что Софья умирает, государь знал, и что с этою смертью порвётся для него последняя связь с жизнью – тоже знал. Но, по обыкновению, скрывал своё горе от всех. Никому не жаловался, не оставлял занятий, не изменял привычек. Жил, как всегда в летние месяцы, то на Каменном острове, то в Царском и Красном, где готовились большие манёвры, на которых он должен был присутствовать. Но где бы ни был, два-три раза в день фельдъегеря привозили ему известия о больной, и сам он ездил к ней почти каждый день.
Большею частью сидел у её постели молча или читал, всё равно что, – она почти не слушала, лежала без движения, закинув голову, закрыв глаза, вся вытянувшись и вытянув худые руки, прозрачно-бледные, с голубыми жилками. Одеяло сбрасывала (всё казалось ей тяжёлым, как это бывает перед концом у чахоточных) и лежала под одной простынёй, так что от маленьких ножек до едва обозначенной детски-девичьей груди видно было всё тело, облитое белой тканью, как будто обнажённое, изваянное, тонкое, острое, стройное, стремительно-недвижное – стрела на тетиве, слишком натянутой.
Иногда открывала глаза и смотрела на него подолгу, всё так же молча; и тогда казалось ему, что он в чём-то виноват перед нею и что надо сказать, сделать что-то, чтобы искупить вину, пока не поздно; казалось также, что она уходит от него в недосягаемую даль, погружается в глубину бездонную, – и вдруг исчезала боль, – уже не страшно, не жалко, только завидно: хотелось туда же, за нею.
В середине июня дни стояли жаркие, с грозовыми белыми тучами, с тёмно-яркою, влажною, точно мышьякового зеленью трав, с душною, пахнущею мхом, болотною сыростью, с тихим, сонным ворчанием грома и бессонным трепетаньем зарниц по ночам.
Однажды в послеполуденный час, когда он читал ей вслух Евангелие, она открыла глаза, и по лицу её он понял, что она хочет что-то сказать. Наклонился, подставил правое, лучше слышавшее ухо к самым губам её, и она прошептала чуть слышным шёпотом, подобным шелесту сухих ночных былинок:
– Сенокос, папа?
– Да, как бы только не пропало сено – всё дожди.
– Хорошо теперь в поле, – шептала она, – лечь в траву, с головой укрыться, уснуть. Хорошо, свежо. А здесь жарко, душно, нечем дышать… а по ночам Атька…
– Какая Атька?
– Обезьянка. Разве не помнишь?
– Ах да, как же, помню…
Говорили, думая о другом, только бы сказать что-нибудь, прервать молчание, слишком тяжёлое.
– А маменька тоже больна?
Маменькою называла она императрицу Елизавету Алексеевну, он к этому привык и сам при ней называл её так.
– Скажи ей, что снилось мне намедни, будто вместе живём где-то далеко, у моря, в Крыму, что ли… – сказала Софья.
Он часто говорил с ней о том, как, отрёкшись от престола, выйдя в отставку, купит Ореанду, своё любимое местечко на Южном берегу, построит маленький домик у самого моря, в лесу, и там будет жить с нею и с маменькой.
– В Крыму? – удивился он. – А ведь и маменьке тоже снилось намедни, будто вместе живём в Ореанде.
Но Софья не удивилась.
– Да, вместе скоро… – проговорила так тихо, что он не расслышал.
Продолжал читать Евангелие:
– «Кто бо от вас хотяй столп создати, не прежде ли сед расчтёт имение, аще имать, еже есть на совершение, да не когда положит основание и не возможет совершити, вси видящие начнут ругатися ему, глаголюще: сей человек начат здати и не може совершити».
Остановился, посмотрел на неё: лежала, закрыв глаза, как будто спала.
Задумался, вспомнил давешний разговор свой с Голицыным об отречении от престола. Не о таких ли, как он, это сказано? Не начал ли он строить башню, положил основание и не мог совершить? Не вся ли жизнь его – развалина недостроенного здания? Мечтал о великих делах – о Священном Союзе, о царствии Божьем на земле, как на небе, а единственное малое, что мог бы сделать, – дать счастье хоть одному человеку, вот ей, Софье, – не сделал. Зачем её родил? Дал ненужную муку, непонятную жизнь, непонятную смерть? Чем искупить? Что сказать, что сделать, пока ещё не поздно? Или уж поздно?
Софья открыла глаза, посмотрела на него молча, пристально, как смотрела все эти дни, и вдруг показалось ему, что она о том же думает, – всё видит, всё обличает, – судит его, как равная равного.
– Не надо, папенька, милый, – опять зашептала, когда наклонился он к ней, – не думай, не бойся. Всё хорошо будет, всё к лучшему, ты же сам всегда говоришь: всё к лучшему…
В недосягаемо-далёкой, чуждой улыбке была ясность и мудрость, как будто насмешка над ним: если бы над грешными людьми смеялись ангелы, у них была бы такая улыбка.
Что-то ещё шептали, шелестели сухие губы, сухие ночные былинки, – но он уже не слышал, хотя слушал с усилием, нагнув свою лысую голову, вытянув шею, так что жилы вздулись на ней и выпучились бледно-голубые близорукие глаза.
«Смешные глазки, совсем как у телёночка!» – вдруг вспомнилось ей, как смеялась она маленькой девочкой, ласкаясь, шаля и целуя эти бледно-голубые глаза с белокурыми ресницами; вспомнилась также подслушанная в разговоре старших давнишняя шутка Сперанского, который однажды в письме к приятелю, перехваченном тайной полицией, назвал государя «белым телёнком»: «наш Вобан – наш Воблан». Вобан – знаменитый французский инженер, строитель крепостей[212] (государь в. то время осматривал крепости); а Воблан по-французски: veau blanc, белый телёнок. Государь за эту шутку так разгневался, что в первую минуту хотел расстрелять Сперанского. Софья не поняла тогда, за что: «Ну да, белобрысенький, лысенький, розовенький весь, прехорошенький телёночек. Что же тут обидного?» Ей казалось иногда, что от него и пахнет молочным телёночком. Видела раз в церкви Покровской, на падуге свода, херувима золотого, шестикрылого, с ликом Тельца; он был похож на папеньку: такое же в обоих – кроткое, тихое, тяжкое, подъяремное.
Всё это промелькнуло теперь в улыбке её, полной нездешней ясностью, нездешней мудростью, когда шептала она детскую ласку предсмертным шёпотом:
– Телёночек беленький!
Слов не расслышал он, но понял, и сердце заныло от жалости; чтоб не заплакать, вышел из комнаты.
На площадке лестницы увидел Дмитрия Львовича Нарышкина. Часто стоял он так, в тёмном углу, у двери, не смея войти, прислушиваясь, и тихонько плакал. Обманутый муж, над которым все смеялись, любил чужое дитя, как своё.
Увидев государя, сделал лицо спокойное.
– Ну что? Как? – спросил шёпотом, но не выдержал, высунул язык и всхлипнул детски-беспомощно.
Государь обнял его, и оба заплакали.
Два дня не приезжал он к Софье: много было неотложных дел. 18 июня назначены манёвры. Накануне весь день провёл на даче Нарышкиных. Приехав, узнал, что больная причащалась; испугался, подумал, что конец. Но нет, всё по-прежнему; только очень слаба; почти не говорила, не открывала глаз, лежала в забытьи. Когда наклонялся он к ней, спрашивала:
– Ты здесь? Не уехал? Не уезжай, не простившись. Если буду спать, разбуди…
Видно было, что ей страшно чего-то; и ему сделалось страшно. Каждый раз, уходя, думал: что, если приедет завтра и не застанет её в живых? Сегодня страшнее, чем когда-либо. Уж не остаться ли? Не отложить ли манёвров и всех прочих дел? Остаться совсем, подождать конца, – ведь уж недолго?
Но стыд, который столько раз в жизни делал его, любящего, страдающего, наружно бесчувственным, нашёл на него и теперь: неодолимый стыд, отвращение, нежелание выставлять горе своё напоказ людям; чувство почти животное, которое заставляет больного зверя уходить в берлогу, чтобы никто не видел, как он умирает. И чем сильнее боль, тем стыд неодолимее.
Решил уехать и вернуться завтра, тотчас после манёвров; утешал себя тем, что такие же припадки слабости бывали у неё и раньше, но проходили: даст Бог, и этот пройдёт.
Только что решил, больная затревожилась, зашевелилась, проснулась, подозвала его взглядом, спросила:
– Который час?
– Девятый.
– Поздно. Поезжай скорее. Вставать рано, – устанешь. Нет, погоди. Что я хотела? Всё забываю… Да, вот что.
Он приподнял голову её и положил к себе на плечо, чтобы ей легче было говорить ему на ухо.
– Вы князя Валерьяна очень не любите? – заговорила по-французски, как всегда о важных делах.
– Нет, отчего же? За что мне его не любить?.. – начал он и не кончил; по тому, как спрашивала, почувствовал, что нельзя лгать.
– Я его мало знаю, – прибавил, помолчав, – но, кажется, не я его, а он меня не любит…
– Неправда! Если меня, то и вас любит, будет любить, – проговорила, глядя ему в глаза тем взглядом, который, казалось ему, видел в нём всё и всё обличал.
– А ты что о нём вспомнила?
– Хотела просить: позовите его, поговорите с ним.
– Сейчас?
– Нет, потом…
Он понял, что «потом» значит: «когда умру».
– Сделайте это для меня, обещайте, что сделаете.
– О чём же нам с ним говорить?
– Спросите, узнайте всё, что он думает, чего хочет… чего они хотят для блага России. Ведь и вы того же хотите?
– Кто они?
– Ты знаешь, – кончила по-русски, – не спрашивай, а если не хочешь, не надо, прости…
Да, он знал, кто они. Какая низость! Восстановлять дочь против отца, ребёнка больного, умирающего делать орудием злодейских замыслов. Вот каковы они все! Ни стыда, ни совести. Травят его, как псы добычу, окружают, настигают даже здесь, в последней любви, в последнем убежище.
А она всё ещё смотрела ему в глаза тем же светлым, всевидящим взором; и вдруг почувствовал он, что наступила минута что-то сказать, сделать, чтоб искупить вину свою, – теперь, сейчас или уже никогда – поздно будет.
– Хорошо, – сказал он, бледнея, – поговорю с ним и всё, что могу, сделаю.
Радость блеснула в глазах её, живая, земная, здешняя, как будто из недосягаемой дали, куда уходила, она вернулась к нему на одно мгновение.
– Обещаешь?
– Даю тебе слово.
– Спасибо! Ну, теперь всё, кажется, всё. Ступай…
В изнеможении опустилась на подушки, вздохнула чуть слышным вздохом:
– Перекрести.
– Господь с тобою, дружок, спи с Богом! – поцеловал он её в закрытые глаза и почувствовал, как под губами его ресницы её слабо шевелятся – два крыла засыпающей бабочки.
Подождал, посмотрел, – дышит ровно, спит, – пошёл к двери, остановился на пороге, оглянулся: почудилось, что она зовёт. Но не звала, а только смотрела ему вслед молча, широко раскрытыми глазами, полными ужаса; и ужасом дрогнуло сердце его. Не остаться ли?
Вернулся.
– Ещё раз… обними… вот так! – прильнула губами к губам его, как будто хотела в этом поцелуе отдать ему душу свою. – Ну ступай, ступай! – оторвалась, оттолкнула его. – Не надо, полно, не бойся… скоро вместе, скоро…
Не договорила, или не расслышал он, только часто потом вспоминал эти слова и угадывал их недосказанный смысл.
Выйдя из комнаты, велел Дмитрию Львовичу, если что случится ночью, послать за ним фельдъегеря. Сел в коляску, давно у крыльца ожидавшую, и уехал в Красное.
На следующее утро проснулся поздно. Посмотрел на часы: половина восьмого, а манёвры в девять. Позвонил камердинера, спросил, не было ли за ночь фельдъегеря. Не было. Успокоился. Напился чаю в постели. Торопливо умылся, оделся, вышел в уборную, где ожидали бывший начальник главного штаба, многолетний друг и спутник его во всех путешествиях, князь Пётр Михайлович Волконский,[213] старший лейб-медик, баронет Яков Васильевич Виллие, родом шотландец, и лейб-хирург Дмитрий Клементьевич Тарасов, который приступил к обычной перевязке больной ноги государевой.
Вглядываясь украдкою в лица, государь тотчас догадался, что от него скрывают что-то.
– Quomodo vales?[214] – заговорил он с Тарасовым по-латыни, шутливо, как всегда это делал во время перевязки.
– Bene valeo, autocrator,[215] – ответил тот.
– А на дворе, кажется, ветрено? – продолжал государь с тою же притворною беспечностью, переводя взор с лица на лицо, всё тревожнее, всё торопливее.
– К дождику, ваше величество!
– Дай Бог. Посвежеет – людям легче будет.
И, быстро обернувшись к Волконскому, который стоял у двери, опустив голову, потупив глаза, спросил его тем же спокойным голосом:
– Какие новости, Пётр Михайлович?
Тот ничего не ответил и ещё ниже опустил голову. Виллие странно-внезапно и неуклюже засуетился, подошёл к государю, осмотрел ногу его и сказал по-английски:
– Прекрасно, прекрасно! Скоро совсем здоровы будете, ваше величество!
– До свадьбы заживёт? – усмехнулся государь, вдруг побледнел и, всё больше бледнея, посмотрел на Виллие в упор.
– Что такое? Что такое? Да говорите же…
Но и Виллие также не ответил, как и Волконский. В это время Тарасов надевал осторожно ботфорт на больную забинтованную ногу государя. Государь оттолкнул его, сам натянул сапог, вскочил, схватил Виллие за руку и тихо вскрикнул:
– Фельдъегерь?
– Точно так, ваше величество, только что прибыл…
И с решительным видом, с каким во время операции вонзал нож, подтвердил то, что уже прозвучало в безмолвии:
– Всё кончено: её не существует.
Государь закрыл лицо руками. Тарасов перекрестился. Волконский, отвернувшись в угол, всхлипывал.
– Ступайте, – проговорил государь, не открывая лица.
Все вышли. Думали, манёвры отменят. Но через четверть часа послышался звонок из уборной. Туда и назад и опять туда пробежал камердинер Мельников, неся государеву шпагу, перчатки и высокую треугольную шляпу с белым султаном. Минуту спустя государь вышел в приёмную, где ожидали все штабные генералы, начальники дивизий, батальонные командиры, чтобы сопровождать его на военное поле. Вступив с ними в беседу, он предлагал вопросы и пояснял ответы с обычною любезностью.
«Я наблюдал лицо его внимательно, – вспоминал впоследствии Тарасов, – и, к моему удивлению, не увидел в нём ни единой черты, обличающей внутреннее положение растерзанной души его: он до того сохранял присутствие духа, что, кроме нас троих, бывших в уборной, никто ничего не заметил».
В двенадцатом году в Вильне, когда государь танцевал на балу, уже зная, что Наполеон переступил через Неман, было у него такое же лицо: совершенно спокойное, неподвижное, непроницаемое, напоминавшее маску или Торвальдсенов мрамор, ту холодную белую куклу, которую маленькая Софья когда-то согревала поцелуями.
На часах било девять, когда он сошёл с крыльца и сел на лошадь.
Начались манёвры. Обычным бравым голосом, от которого солдатам становилось весело, выкрикивал команду «товсь!» («к стрельбе изготовься!»); с обычным вниманием замечал все фронтовые оплошности: качку в теле, шевеление под ружьём, неравенство в плечах и версты за две, в подзорную трубу, – султаны не довольно прямые; у одного штаб-офицера – уздечку недостающую, у другого – оголовие на лошади неформенное. Но вообще остался доволен и милостиво всех благодарил.
Когда манёвры кончились, вернулся во дворец, отказался от полдника, переоделся наскоро, сел в коляску, запряжённую четвернёй по-загородному, и поскакал на дачу Нарышкиных.
Кучер Илья, всё время понукаемый, гнал так, что одна лошадь пала на середине дороги, и в конце, при выезде на Петергофское шоссе, – другая.
Что произошло на даче Нарышкиных, государь не мог потом вспомнить с ясностью.
Тёмный свет, как во сне, и незнакомо-знакомые лица, как призраки. Он узнавал среди них то Марью Антоновну, которая бросалась к нему на шею с театрально-неестественным воплем: «Alexandre!» – и с давнишним запахом духов противно-приторных; то Дмитрия Львовича, который хотел плакать и не мог, только высовывал язык неистово; то старую няню Василису Прокофьевну, которая твердила всё один и тот же коротенький рассказ о кончине Софьи; умерла так тихо, что никто не видел, не слышал; рано утром, чуть свет, подошла к ней Прокофьевна, видит – спит, и отойти хотела, да что-то жутко стало; наклонилась, позвала: «Софенька!» – за руку взяла, а рука как лёд; побежала, закричала: «Доктора!» Доктор пришёл, поглядел, пощупал: часа два, говорит, как скончалась.
В комнате, обитой белым атласом с алыми гвоздичками, открыта дверь на балкон. Пахнет после дождя грозовыми цветами, земляною сыростью и скошенными травами. Вдали освещённые солнцем белые, на чёрно-синей туче, паруса. От ветра колеблется красное пламя дневных свечей, и лёгкая прядь волос, из-под венчика вьющихся, на лбу покойницы шевелится. В подвенечном платье, том самом, которого не хотела примеривать, лежала она в гробу, вся тонкая, острая, стройная, стремительная, как стрела летящая.
Он прикоснулся губами к холодным губам, увидел на груди её маленький портрет императрицы Елизаветы Алексеевны, из золотого медальона вынутый, – нельзя класть золота в гроб, – и глаза его встретились с глазами князя Валерьяна Михайловича Голицына, стоявшего у гроба с другой стороны: Софья была между ними, как будто соединяла их – любимого с возлюбленным.
Но тёмный свет ещё потемнел, дневные огни закружились зелёно-красными пятнами, и захрапела, как на дороге давеча, уткнувшаяся в пыль лошадиная морда с кровавою пеною на удилах и с глазами такими же кроткими, как у императрицы Елизаветы Алексеевны.
– Ничего, ничего, маленький отлив крови, сейчас пройдёт, – услышал государь голос лейб-медика Римана, одного из двух докторов, лечивших Софью; а другой – лейб-медик Миллер – подавал ему рюмку с водою, мутною от капель.
Зубы стучали о стекло, и с виноватою улыбкою старался он поймать губами воду.
И опять едет. Туда или оттуда? Вперёд или назад? И всё, что было, не было ли сном? Опять равнина бесконечная, ни холмика, ни кустика, только однообразные кочки торфяных болот да на самом краю неба, где тучи ровно, как ножницами, срезаны, – заря медно-жёлтая. И кажется, он едет так уже давно-давно и никогда никуда не приедет.
– Тпру, тпру! – кричал Илья, натягивая вожжи. Коляска накренилась, едва не опрокинулась. Одна из двух лошадей, загнанных давеча, лежала на дороге. Живые испугались мёртвой, взвились на дыбы, шарахались, пятились. Каркая, поднялась стая воронов с падали и полетела, чёрная, к жёлтой заре.
Илья, соскочив с козел, налаживал сбрую и вытаскивал колесо из рытвины. Заглянул в коляску: но государя не видно, не слышно. Спит?
Нет, не спит: откинулся в тёмный угол; лицо побледнело, исказилось от ужаса и широко раскрытыми глазами смотрит на дорогу, где нет никого.
Вернулся не в Красное, а в Царское. Не велел о своём приезде докладывать, хотя знал, что государыня ждёт и тревожится, потому что он обещал приехать.
Прошёл к себе в спальню; вспомнив, что не ел с утра, почувствовал тошноту от голода; велел подать чаю. Спать хотелось так, что едва стоял на ногах, но лёг не сразу, а написал два письма. Одно – к императрице (часто переписывался с нею из комнаты в комнату). Записочка в одну строку, по-французски: «Elle est morte. Je regois le chatiment de tous mes egarements. – Она умерла. Я наказан за все мои грехи».
Другое письмо к Аракчееву:
«Не беспокойся обо мне, любезный друг, Алексей Андреевич. Воля Божья, – и я умею покоряться ей. С терпением переношу моё сокрушение и прошу Бога, чтобы он подкрепил силы мои душевные. Ожидаю удовольствия с тобою видеться завтра и надеюсь, что поездка моя и предметы, коими в оной заниматься буду, рассеют несколько печальные мои мысли.
Навек тебя искренно любящий Александр».
Лёг. Уже засыпал – вдруг, как от внезапного толчка, проснулся. Вспомнил о том, что видел на дороге давеча, когда стая воронов, каркая, летела, чёрная, к жёлтой заре.
Старичок, похожий на тех нищих странников, что ходят по большим дорогам, собирают на построение церквей. Лысенький, седенький, с голубыми глазками, – «бедненькие глазки, совсем как у телёночка», – как у него самого в зеркале. Он уже видел его раз, вскоре после смерти отца, когда казалось, что сходит с ума; не узнал тогда, теперь знает это он сам, государь, от престола отрёкшийся и сделавшийся нищим-странником.
Видеть себя – к смерти. «Ну что ж, – подумал, – ведь смерть тоже отречение, и, может быть, лучшее. Всё к лучшему!» усмехнулся с неожиданной лёгкостью, повернулся на привычный левый бок, положил щёку на руку и тотчас же заснул.
На следующий день отправился осматривать военные поселения вместе с Аракчеевым.
ГЛАВА ПЯТАЯ
«Российское воинство подвигами своими не токмо отечество, но и всю Европу спасло и удивило: да вкусит же сладкую награду», – сказано было в манифесте об окончании войны двенадцатого года; этою сладкою наградою и были военные поселения.
Мечты о грядущем Иерусалиме, о теократическом правлении, о царстве Божьем на земле, как на небе, привели к Священному Союзу в Европе и к военным поселениям в России.
«Государь иногда делает зло, но всегда желает добра», – сказал о нём кто-то. И, учреждая поселения, желал он добра. Если ошибался, то не он один. Сперанский сочинил книгу «О выгодах и пользах военных поселений»; Карамзин полагал, что «оные суть одно из важнейших учреждений нынешнего славного для России царствования»; генерал Чернышёв писал Аракчееву: «Все торжественно говорят, что совершенства поселений превосходят всякое воображение. Иностранцы не опомнятся от зрелища для них столь невиданного».
И государь этому верил. Когда же доносился до него плач народа: «Защити, государь, крещёный народ от Аракчеева!» – недоумевал и решал делать до конца добро людям, не ожидая от них благодарности. «Мы, государи, знаем, – говорил, – что так же редка на свете благодарность, как белый ворон».
Выехав из Царского, провёл девять дней в осмотре поселений, расположенных по берегам Волхова.
Но в первые дни путешествия поглощён был горем и старался только оглушить себя быстрым движением: что оно успокаивает, знал по давнему опыту.
Отрадна была ему также близость к Аракчееву. Как всегда в горе, искал у него помощи, жался к нему, точно испуганное дитя к матери.
Едучи с ним в одной коляске, оправлял на нём шинель: только что повеет холодком или сыростью, укутывал его, застёгивал; от комаров и мошек обмахивал веткою.
На девятый день утром переехали на пароме через Волхов. Отсюда начиналась Грузинская вотчина. Мужики, крепостные Аракчеева, поднесли государю хлеб-соль.
– Здравствуйте, мужички!
– Здравия желаем, ваше величество! – крикнули те по-военному, становясь во фронт.
– Нигде я не видывал таких здоровых лиц и такой военной выправки, – заметил государь по-французски спутникам. «Чудесные красоты поселений» начинали на него оказывать своё обычное действие.
– По всему видно, что поселяне блаженствуют, – согласился генерал Дибич,[216] новый начальник главного штаба.
Дорога шла высокою дамбою, обсаженною берёзами; слева – плоская равнина, справа – мутный Волхов. День пасмурный, тихий и тёплый. Небо с тесными рядами сереньких туч, как будто деревянное, из ветхих брёвен сколоченное, подобно стенам новгородских изб. Вдали – белые башни Грузина. Шоссе великолепное: колёса по песку едва шуршали.
– А что, брат, какова дорожка?
– Не дорога, а масло, ваше величество! Везде бы такие дороги – и умирать не надо! – проговорил кучер Илья, оборачиваясь к государю и лукаво усмехаясь в бороду: знал, чем угодить; знал также, что по этой чудесной дороге никто не смел ездить: чугунными воротами запиралась она, от которых ключи хранились у сторожа в Грузине; а рядом – боковая, общая, с ухабами и грязью невылазной.
Продолжали осмотр поселений Грузинской вотчины второй и третьей дивизий гренадерского корпуса. Тут порядок ещё совершеннее; такая правильность, тождественность, «единообразие» во всём, что трудно отличить одно селение от другого.
Одинаковые розовые домики вытянулись ровно, как солдаты в строю, на две, на три версты, так что улица казалась бесконечною; одинаковые аллеи тощих берёзок, по мерке стриженных; одинаковые крылечки красные, мостики зелёные, тумбочки белые. Всё чисто, гладко, глянцевито, точно лакировано.
Правила точнейшие на всё: о метёлках, коими подметаются улицы; о стёклах оконных – «битых отнюдь бы не было, понеже безобразие делают, а с трещинкой дозволяется», о свиньях: «свиней не держать, потому что животные сии роют землю и, следовательно, беспорядок делают; если же кто просить будет позволения держать свиней с тем правилом, что оные никогда не будут ходить по улице, а будут всегда содержаться во дворе, таковым выдавать билеты; а если у такого крестьянина свинья выйдет на улицу, то брать оную в гошпиталь и записать виновного в штрафную книгу».
Все работы земледельческие – тоже по правилам: мужики по ротам расписаны, острижены, обриты, одеты в мундиры; и в мундирах, под звук барабана, выходят пахать; под команду капрала идут за сохою, вытянувшись, как будто маршируют; маршируют и на гумнах, где происходят каждый день военные учения.
«Обмундирование детей с шестилетнего возраста, – доносил Аракчеев государю, – по распоряжению моему, началось в один день, в шесть часов утра, при ротных командирах, в четырёх местах вдруг; и продолжалось, таким образом, к центру, из одной деревни в другую, причём ни малейших неприятностей не было, кроме некоторых старух, которые плакали. Касательно же обмундированных детей, то я на них любовался: они стараются поскорее окончить работы, а, возвратясь домой, умывшись, вычистив и подтянув мундиры, немедленно гуляют кучами, из одной деревни в другую, а когда с кем повстречаются, то становятся сами во фрунт». Так и теперь, завидев государя, маленькие солдатики вытягивались во фронт и тоненькими голосками выкрикивали:
– Здравия желаем, ваше величество!
– Ангелочки! – умилялся Дибич.
На улицах тишина мёртвая: кабаки закрыты, песни запрещены; дозволялось петь лишь канты духовные.
Внутри домов – такое же единообразие во всём: одинаковое расположение комнат, одинаковая мебель, крашенная в дикую краску; на окошке за номером четвёртым – занавеска белая коленкоровая, задёргиваемая на то время, пока дети женского пола одеваются.
Здесь тоже правила на всё: в какие часы открывать и закрывать форточки, мести комнаты, топить печки и готовить кушанье; как растить, кормить и обмывать младенца – 36 параграфов. Параграф 25-й: «Когда мать рассердится, то отнюдь не должна давать грудей младенцу»; 36-й: «Старшина во время хождения по избам осматривает колыбельки и рожки. Правила сии должны быть хранимы у образной киоты, дабы всегда их можно было видеть».
Для совершения браков выстраивались две шеренги, одна – женихов, другая – невест; опускались в одну шапку билетики с именами женихов, в другую – невест и вынимались по жребию, пара за парою. А если кто заупрямится, то резолюция: «согласить».
– У меня всякая баба должна каждый год рожать, – говорил Аракчеев. – Если родится дочь, а не сын, – штраф, и если баба выкинет, тоже штраф, а в какой год не родит, представь 10 аршин холста.
Государь и спутники его восхищались всем.
– Ах, ваше сиятельство, избалуете вы мужичков! – всплеснул руками Дибич, увидев на печных заслонках чугунных амуров, венчавших себя розами и пускавших мыльные пузыри.
К обеду во всех домах подали такие жирные щи и кашу такую румяную, что генерал-майор Угрюмов, отведав, объявил торжественно:
– Нектар и амброзия!
Когда же появился поросёнок жареный, то все убедились окончательно, что поселяне блаженствуют.
– Чего им ещё надобно?
– Не житьё, а масленица!
– Век золотой!
– Царствие Божие!
Слёзы навернулись на глазах у генерала Шкурина,[217] а деревянное лицо Клейнмихеля так преобразилось, как будто созерцал он не деревню Собачьи Горбы, а Иерусалим Небесный.
Осмотрели военный госпиталь. Здесь прекраснейшего устройства ватерклозеты изумили лейб-хирурга Тарасова.
– Отхожие места истинно царские! – доложил он государю не совсем ловко.
– Иначе здесь и быть не может, – заметил тот не без гордости и объяснил, что английское изобретение сие введено в России впервые именно здесь, в поселениях.
Аракчеев на минуту вышел. В это время один из больных потихоньку стал с койки, подошёл к государю и упал ему в ноги.
Это был молодой человек с полоумными глазами и застывшим испугом в лице, как у маленьких детей в родимчике; опущенные веки и раздвоенный подбородок с ямочкой придавали ему сходство с Аракчеевым.
– Встань, – приказал государь, не терпевший, чтоб кланялись ему в ноги. – Кто ты? О чём просишь?
– Капитон Алилуев, графа Аракчеева дворовый человек, живописец. Защити, спаси, помилуй, государь батюшка! – завопил он отчаянным голосом; потом затих, боязливо оглянулся на дверь, в которую вышел Аракчеев, и залепетал что-то непонятное, подобное бреду, об иконе Божией Матери, в подобии великой блудницы, прескверной девки, Настьки Минкиной, и о другой иконе самого графа Аракчеева; о бесах, которые ходят за ним, Капитоном, мучают его и не далее, как в эту ночь, задерут его до смерти; о тайных злодействах Аракчеева, «сатаны в образе человеческом», которого, однако, называл он почему-то «папашенькой».
Государь заметил, что от него пахнет водкою; как достают водку в больницах, не полюбопытствовал, только поморщился. И все немного сконфузились, как будто пробежала тень по золотому веку Собачьих Горбов.
Вошёл Аракчеев и, увидев Капитона Алилуева, тоже как будто сконфузился, но сделал знак, и больного схватили, потащили в другую палату. Отбиваясь, кричал он диким голосом:
– Черти! Черти! Черти вас всех задерут! И тебя, папашенька!
Государю объяснили, что это пьяница в белой горячке. Он велел Тарасову осмотреть больного и оказать ему врачебную помощь.
Сам из простого звания, сын бедного сельского священника, Дмитрий Клементьевич Тарасов знал и любил простых людей. Они тоже верили ему, чувствовали, что он свой человек, и охотно отвечали на его расспросы.
Оставшись в больнице, по отъезде государя, узнал он вещи удивительные.
Капитон Алилуев, приёмыш и воспитанник грузинского протоиерея о. Фёдора Малиновского, по слухам, незаконный сын Аракчеева, взят был в графскую дворню, обучался мастерству живописному, а также снимке планов и черчению карт у военного инженера Батенкова. Писал одновременно, по заказу Аракчеева, святые иконы в соборе и непристойные картины в одном из павильонов грузинского парка. Был набожен, с детства собирался в монахи. Кощунственные образа считал грехом смертным. Совесть его замучила; начал пить и допился до белой горячки. Хотел утопиться; вытащили, высекли. Пуще запил и однажды в исступлении бросился на икону Божией Матери, написанную им, Капитоном, с лицом Настасьи Минкиной, чтобы изрезать её ножом; а когда схватили его, объявил, что и живую Настьку зарежет. «Высечь хорошенько и показать», – велел Аракчеев. Это значило: показать спину, хорошо ли высечен. Палачи сжалились, облили ему спину кровью зарезанной курицы, как это иногда делали в подобных случаях, и этим спасли его от смерти. Но всё же полумёртвого после экзекуции отправили в госпиталь.
Узнал Тарасов кое-что и о военных поселениях.
Больницы прекрасные, а всюду в деревнях – горячки повальные, цинга, кровавый понос, и люди мрут, как мухи; полы паркетные, но больные не смеют по ним ходить, чтобы не запачкать, и прыгают с постели прямо в окна; учёные бабки, родильные ванны, а беременную женщину высекли так, что она выкинула и скончалась под розгами; тридцать шесть правил для воспитания детей, а мать убила дитя своё: если, говорила, отнимают дитя у матери, то пусть лучше вовсе не будет его на свете.
Чистота в домах изумительная, но чтобы приучить к ней, потребляются воза шпицрутенов. Мужики метут аллеи, а в поле рожь сыплется; стригут деревца по мерке, а сено гниёт. Печные заслонки с амурами, а топить нечем. К обеду поросёнок жареный, а есть нечего; один шалун из флигель-адъютантов государевых отрезал однажды поросёнку ухо в первой избе и приставил на то же место в пятой: пока государь переходил из дома в дом по улице, жаркое переносилось по задворкам. Кабаки закрыты, а посуду с вином провозят в хвостах лошадиных. Все пьют мёртвую, а кто не пьёт – мешается в уме или руки на себя накладывает. Целые семейства уходят в болота, во мхи, чтобы там заморить себя голодом.
«Спаси, государь, крещёный народ от Аракчеева!» – готов был воскликнуть Тарасов, слушая эти рассказы. Любил царя, знал доброе сердце его и не понимал, как может он обманываться так. Или прав Капитон, что тут наваждение бесовское?
А государь въехал в Грузино с тем чувством, которое всегда испытывал в этих местах: как будто усталый путник возвращался на родину; вот где всё позабыть, от всего отдохнуть, успокоиться. «Я у тебя как у Христа за пазухой!» – говаривал хозяину.
Было и другое чувство, ещё более сладостное: вспоминая «рай земной» военных поселений, вкушал отраду единственную, которая оставалась ему в жизни, – будучи самому несчастным, делать других счастливыми.
С этой отрадой в душе уснул так спокойно в ту ночь, как уже давно не спал.
У Аракчеева бывали бессонницы: ляжет, потушит свечу, закроет глаза, но вместо того, чтобы заснуть, начнёт думать о смерти и почувствует тоску, сердцебиение, расстройство нервов и совершенную бессонницу.
Такой припадок случился с ним и в эту ночь. Долго с боку на бок ворочался; принял миндально-анисовых капель с пырейным экстрактом, – не помогло. Встал, надел серый длиннополый сюртук, вроде шлафрока, который всегда носил в Грузине, – щёгольства не любил, и пошёл бродить по комнатам.
Искал, чем бы заняться, чтоб рассеять скуку. Проверял висевшие на стенах инвентари вещей в каждой комнате, с предостерегающей надписью: «Глазами гляди, а рукам воли не давай». Осматривал, всё ли в порядке, расставлены ли вещи как следует, не пропало ли что, нет ли где изъяна – паутины, грязи, пыли; мочил слюною платок, ложился на пол, подлезал под мебель и пробовал, чисто ли выметен пол, не потемнеет ли платок от пыли. Но пыли не было. Кряхтя и охая, подымался опять на ноги и начинал бродить.
Уставал, присаживался, перебирал лежавшие на столах презенты и сувениры; нашёл стихи поэта Олина[218] к портрету графа Аракчеева:
Как русский Цинциннат[219], в душе своей спокоен,
Венок гражданский свой повесил он на плуг,
Друг Александра, правды друг,
Нелестный патриот, он вечных броне достоим.
Стихи не утешили. Просматривал счётные книги, в которые мельчайшим почерком заносились домашние расходы: когда сахарная голова куплена и на куски изрублена; сколько вышло бутылок вина, ложек постного масла в тёртую редьку людям на ужин, миткалю[220] дворовым девкам на косынки, пестряди кучерам на рубахи. Расходы непомерные: этак и разориться не долго! Лучше не думать, а то ещё больше расстроишься.
Принялся читать винные книжки, в которых вины и штрафы записаны: кому за какую вину сколько розог. Вспомнил у дежурного мальчика незавитые волосы; записал и начал воображаемый выговор воображаемому дворецкому: «Предписываю тебе строгое за оным смотрение иметь, а то спина твоя долго заживать не будет…»
Начав говорить, не мог остановиться: ровным, гнусавым и тягучим голосом выматывал душу незримому слушателю:
– Люди должны делать всё, что нужно, а если дурно будут делать, то на оное розги есть. Мне очень мудрёно кажется, будто людей нельзя содержать так, чтобы всё аккуратно делали…
То хныкал жалобно:
– Огорчил ты меня, старика, а всякое огорчение меня убивает и приближает к концу дней моих, к чему и готовлюсь. Знаешь мой мнительный карахтер, что со мною нужно обходиться ласково…
То гневно покрикивал:
– В Сибирь не сошлю, а лучше сам забью!
И повторял много раз тихим, замирающим, как будто ласковым, шёпотом:
– Высечь хорошенечко! Высечь хорошенечко!
Опомнился, оглянулся, увидел, что никого нет, махнул рукою безнадёжно и опять пошёл бродить; не находил себе места: такая скука, что хоть плачь; стонал и охал от скуки, как от боли. Не зайти ли к Настеньке? Нет, не хочется. Кваску бы – в горле что-то смякло? Нет, и кваску не хочется. Ничего не хочется. Скука смертная, пустота зияющая, которой ничем не наполнить. С ума сойти можно. Испугался, опять принял капель, опять не помогло.
Сам не помнил, как очутился внизу, в библиотеке; тут же арсенал и застенок; кадки с рассолом, в котором мокнут свежие розги. Попробовал на языке одну: солона ли как следует.
Взглянул на корешки любимых книг, на особую полку отставленных, единственных, которые читал: «Молодой дикий, или Опасное стремление первых страстей». – «Дикий человек, смеющийся учёности и нравам нынешнего света». – «Нежные объятья в браке и потехи с любовницами». – «Великопостный конфект». – «Путь к бессмертному сожитию ангелов». – «Египетский оракул, или Полный и новейший гадательный способ». – «Опыт употребления времени и самого себя».
Попробовал читать «Опыт». Нет, скучно, да и темно. Заглянул в рисунки шлагбаумов и будок; на минуту заняло; но сделалось душно, запахло от книг мышами и сыростью, от мочёных розог – банным веником. Захотелось на свежий воздух: не полегчает ли хоть там?
Надел вязаный шарф и кожаные калоши; носил их даже в сухую погоду: неровен час, дождик пойдёт, ноги промочишь, простудишься, горячку схватишь, – много ли человеку надо?
Проходя в передней мимо зеркала, увидел нечаянно лицо своё, – испугался ещё больше: худ, бледен, зелен – «шкелет шкелетом». Отвернулся и плюнул с досадою.
Вышел в сад. Белая, жаркая, душная ночь. Тишина – только комары жужжат да лягушки квакают. Серая, в сером свете, зелень, как пепел. Туман как банный пар. Берёзовым веником пахнет и здесь, как мочёною розгою. Дышать нечем. И нельзя понять, есть ли тучи на небе, – такое оно ровное, белое, пустое: кажется, и там, в небе, как в нём, пустота зияющая, скука бездонная.
Осматривал дорожки, чисто ли выметены. Чистоты в саду требовал такой же, как в комнатах: кто бы ни прошёл по аллее, – дежурный садовник заметал след метлою.
Множество памятников, надгробных плит: «Милой Дианке», «Верному Жучку», «Сын в память родителям». Похоже на кладбище, и сам он как могильный выходец: может быть, умер давно, встаёт из гроба, ходит по кладбищу и будет ходить так до скончания века.
Вернулся к дому. На крыльце у бокового флигеля кто-то сидел. Место глухое; тут и днём редко ходят: слева – дремучие кусты акации, справа – стена нежилого флигеля. Кто это? Серый, страшный, похожий на призрак. Капитон Алилуев, сумасшедший. В сером больничном халате и белом колпаке, сидит на завалинке, высматривает, как будто ждёт кого-то. Уж не его ли? «Зарежет», – подумал Аракчеев и хотел шмыгнуть в кусты, но было поздно: тот увидел его и закивал головою, поманил пальцем. Без голоса, только по движению губ, видно было, шепчет:
– Папашенька! Папашенька!
И тихо смеётся.
За углом флигеля парадное крыльцо; там часовые под окнами спальни государевой. Закричать бы, да голоса нет; побежать бы, да ноги не слушают. А тот всё манит да манит, как будто знает, что он от него не уйдёт. И вдруг потянуло к нему Аракчеева. Подошёл, опустился рядом на завалинку. Капитон молча глядел на него, смеялся, кивал головою, – и на белом колпаке качалась кисточка.
– Что ты, что ты здесь, Капитоша, делаешь, а? – произнёс Аракчеев осторожно, хитро и ласково.
– Государя жду, – подмигнул ему сумасшедший с таким лукавством, что видно было, перехитрить его не так-то легко.
– А зачем тебе государь?
– Донос имею.
– На кого?
– На вас, папашенька!
– А как ты сюда из больницы пришёл?
– Черти принесли; всё черти носят, а скоро и совсем унесут, задерут до смерти.
– Ох, Капитоша, миленький, не говори лучше о них на ночь, не накликай!
– Чего накликать? И так всегда с вами. Вишь, их сколько! Бес Колотун на плече, бес Щекотун на пупе, бес Болтун на языке, – три больших, а десять маленьких. Свербей Свербеичей, на каждом пальчике…
Аракчеев хотел перекреститься, но рука не поднялась.
– А за что же они тебя задерут, Капитошенька?
– За иконы бесовские: девки поганой Настьки во образе Владычицы да Аракчеева изверга во образе Спасителя. Только вы не думайте, папашенька: не меня одного – и вас. Вместе на суд предстанем!
Опять помолчали, глядя друг на друга так, что казалось, уже не один, а два сумасшедших.
– За что же ты на меня государю жаловаться хочешь?
– Будто не знаете? За кровь неповинную! За утопленных, удавленных, расстрелянных, запоротых, за детей, за жён, за стариков, за весь народ православный, за всю Россию! И за самого государя! И за мою, за мою кровь…
Послышался стук барабана, бившего зорю вдали, на гауптвахте, и вблизи, по дороге, шаги часовых.
– Караул! – хотел крикнуть Аракчеев, но крик его был слабым шёпотом.
В последний раз погрозил ему сумасшедший кулаком и вдруг пустился бежать, – замелькали только полы серого халата в сером сумраке.
– Караул! – закричал Аракчеев уже во весь голос. – Лови! Лови! Лови!
Прибежали часовые; долго не могли понять, что случилось. Наконец растолковал он кое-как. Начали искать; обыскали, обшарили всё и никого не нашли. Алилуев исчез; как будто сквозь землю провалился или, в самом деле, черти его унесли.
Вернувшись домой, Аракчеев вошёл в спальню, лёг не раздеваясь и погрузился не то в сон, не то в обморок.
Встал поутру больной, разбитый; но никому не говорил о том, что было ночью, – должно быть, стыдился.
После утреннего чая повёл государя в сад показывать новые затеи – цветники, дорожки, беседки.
Увидев кошку, подозвал дежурного мальчика-садовника: велено кошек в саду ловить и вешать, чтоб соловьёв не пугали; Аракчеев был так чувствителен к соловьиному пению, что иногда, слушая, плакал. В другое время высек бы мальчика, но при гостях совестно; только взял его за ухо, ущипнул и спросил:
– Кошечка?
– Виноват, ваше сиятельство!
– А знаешь, какая разница между трутом и мальчиком?
– Не знаю.
– Ну так я тебе скажу, дусенька: трут прежде высекут, а потом положат, а мальчика сперва положат, а потом высекут. Помни!
Спустлись к пруду, сели в лодку и переправились на островок с беседкою-храмом, посвящённым памяти генерала от артиллерии Мелиссино,[221] у которого граф начал свою карьеру. В беседке находились непристойные картины, писанные Капитоном Алилуевым, скрыты под зеркалами, которые открывались на потайных пружинах.
Хозяин, первый, вошёл посмотреть, всё ли в порядке.
– Он! Он! Он! Не входите! Зарежет! – закричал он, выбегая, в ужасе и повалился на руки государю, почти без памяти.
Гости бросились в беседку. В ней было темно от высоких деревьев, заслонявших окна. В самом тёмном углу, между двух зеркал, стоял кто-то; не видно было, что он там делает.
Дибич подошёл, увидел посиневшее лицо, выпученные глаза и высунутый язык; протянул руку, дотронулся и тотчас отдёрнул её; стоявший качнулся, как будто хотел на него упасть.
– Удавился кто-то, – сказал Дибич.
– Выньте же из петли скорее! – велел государь, входя в беседку. – Осмотри-ка, Тарасов, нельзя ли в чувство привести.
Самоубийцу сняли с петли, – он висел так низко, что согнутые ноги почти касались пола, – и положили на пол. Государь наклонился и узнал Капитона Алилуева.
– Умер?
– Точно так, ваше величество, – ответил Тарасов. – Должно быть, ещё в ночь повесился.
– Что это? – указал государь на бумагу, которую сжимал мертвец в окоченевшей руке так крепко, что Тарасов едва мог вынуть её, не разорвав. Запечатанный конверт с надписью: «Его императорскому величеству, секретно».
Тарасов подал письмо государю. Тот хотел передать Клейнмихелю, но подумал, сунул за обшлаг рукава.
Аракчеев не входил в беседку, сидя на крыльце, стонал, охал и пил воду из ковшика, который подавали ему солдаты гребцы. Почти на руках снесли его в лодку и отвели домой под руки. От испуга сделалось у него сильнейшее расстройство желудка. Государь встревожился, но Тарасов успокаивал его, что болезнь пустячная, велел пить ромашку и поставить промывательное. Государь весь день не отходил от больного, ухаживал за ним, заваривал ромашку и собственными руками готов был ставить клистир.
Ночью, оставшись один, распечатал письмо Алилуева; но, увидев донос на Аракчеева, не стал читать, только заглянул в начало и конец.
«Ваше императорское величество, государь премилостивейший! Единая мысль о военных поселениях наполняет всякую благомыслящую душу терзанием и ужасом…»
А в конце:
«Военные поселения суть самая жесточайшая несправедливость, какую только разъярённое зловластье выдумать могло…»
«Нет, это не он писал, куда ему, пьянице, – подумал государь, – кто-нибудь сочинил для него. Уж не из них ли кто?»
Они всегда и везде были члены тайного общества.
Взял свечу, зажёг бумагу и бросил в камин.
Спал так же спокойно, как в прошлую ночь.
На следующий день назначен был отъезд государя. Аракчееву сразу полегчало, когда доложили ему, что мёртвое тело Алилуева, зашитое в мешок с камнем, брошено в Волхов. Перекрестился и начал играть с Клейнмихелем в бостон по грошу: значит, выздоровел.
В центре Грузинской вотчины, в деревне Любуни, на пригорке, стояла башня, наподобие каланчи пожарной. Отсюда видно было всё как на ладони. На верхушке башни – золотое яблоко, сверкавшее, как огонь маяка, и Эолова арфа с натянутыми струнами, издававшими под ветром жалобный звук. Поселяне, проходя мимо под вечер, шептали в страхе:
– С нами сила крестная!
На башню эту пригласил хозяин гостей своих в день отъезда, чтобы в последний раз полюбоваться Грузином.
Поднялись на вышку, уставили подзорную трубку и начали обозревать с высоты птичьего полёта селенья: Хотитово, Модню, Мотылье, Катовицу, Выю, Графскую слободку. Не сельский вид, а геометрический чертёж: правильно, как по линейке и циркулю, расположенные поля, луга, сенокосы, пашни, – каждый участок за номером; прямые шоссе, прямые канавы, прямые просеки и уходящие вдаль бесконечными прямыми линиями сажени дров – каждая сажень тоже за номером. Там, где росли когда-то сосны мачтовые, теперь и трава не растёт, всё вырублено, выровнено, вычищено, как будто надо всем пронёсся вихрь опустошающий. На лице земли – неземная скука, такая же, как на лице Аракчеева.
Вспомнился Тарасову слышанный в больнице рассказ о том, как производится военная нивелировка местности: солдаты сносят целые селенья, разрушают церкви, срывают кладбища и воющих старух стаскивают с могил замертво, а старики шепчут друг другу на ухо: «Светопреставление, антихрист пришёл!»
Но, кроме Тарасова, все восхищались, а государь больше всех. Он готов был верить в давнюю мечту свою – распространить на всю Россию военные поселения: одинаковые повсюду деревни-казармы, одинаковые розовые домики, белые тумбочки, зелёные мостики; прямые аллеи, прямые канавы, прямые просеки; и везде мужики в мундирах, за сохой марширующие; везде к обеду поросёнок жареный: на заслонках амуры чугунные, ватерклозеты «истинно царские». Никаких революций, никаких тайных обществ. Рай земной, Царствие Божие, Грядущий Сион. По Писанию: всякий дол да наполнится, всякая гора и холм да понизятся; кривизны выпрямятся, и неровные пути сделаются гладкими.
– Любезный друг, Алексей Андреевич, – сказал государь, обнимая Аракчеева, – благодарю тебя за все твои труды.
– Рад стараться, ваше величество! Всё для вас, всё для вас, батюшка, – всхлипнул Аракчеев и упал на грудь государя. – Повелеть извольте – и всю Россию военным поселением сделаем…
А на Эоловой арфе струны гудели жалобно, и казалось, плачет в них душа Капитона Алилуева вместе с душами всех замученных:
– Антихрист пришёл!
ГЛАВА ШЕСТАЯЗАПИСКИ КНЯЗЯ ВАЛЕРЬЯНА МИХАЙЛОВИЧА ГОЛИЦЫНА
1824 года, генваря 1. «Государи Российские суть главою церкви». Изречение сие находится в акте о престолонаследии, читанном в Москве, в Успенском соборе, при восшествии на престол императора Павла Первого. Разговор о том с Чаадаевым весьма примечательный. Поставление царя земного главою церкви на место Христа, Царя Небесного, не только есть кощунство крайнее, но и совершенное от Христа отпадение, приобщение же к иному, о коем сказано: «Иной приидет во имя своё: его примете».
1824 года, июля 2. Более года, как записки сии в Париже начаты и оставлены. Тот разговор с Чаадаевым последний. Приехавши в Россию, не до записок было.
Теперь опять пишу на досуге; болезнь досужим делает. Болен, а чем – не знаю. Полковой штаб-лекарь Коссович,[222] старичок добренький, сущая божья коровка, который пользует меня, говорит надвое: то ли меланхолия, от расстройства печени, то ли скрытая горячка нервическая.
– Вам, – говорит, – надобно пьявки поставить.
– Ну что ж, – говорю, – ставьте, будут пьявки на пьявку…
Испугался он, думает – брежу.
– Как это, – говорит, – пьявки на пьявку?
– Да вы же, доктор, сами говорили давеча, что люди, одно худое во всём видящие, цирюльничьим пьявкам подобны, сосущим кровь негодную. В этом и болезнь моя. Помогите, если можете…
– Нет, – говорит, – лекарства наши от этого не пользуют: тут иное потребно лечение, духовное.
– Философия, что ли?
– Зачем философия? Светильник оной в буре бедствий человеческих озаряет менее, чем одна малая лампада перед образом Девы Святой…
– Благодарю покорно, с меня и дядюшкиных лампадок довольно: нынче постное масло дёшево. Лучше уж пьявки!
Рассмеялся я; преглупый и прегадкий смех, а не могу удержаться; иной раз плакать хочу, а смеюсь.
А старичок мой рассердился и сделался похож на сердитую божью коровку. Тоже ведь мистик, тоже член тайного общества (не мы одни на свете), Филадельфийской церкви госпожи статской советницы Татариновой.
Июля 3. Третья неделя с кончины Софьи. Если бы я плакать мог, – и пьявок не надо бы, да вот не могу.
Софьина няня, Василиса Прокофьевна, на панихиду всё чашку с водою на подоконник ставила: «Чтоб душеньке омыться было в чём», – говорила с такою уверенностью, как бы живой умыться давала. А для нас, дряхлого дедушки Вольтера дряхлых внучков, «мнения о бессмертии души – не без некоторого мрака», как родной мой дедушка, вольтерьянин, сказывал. «Увидимся, если не сшалим», – он же говаривал: сшалить значит умереть. А мы, дедушкины внучки, и сшалить не умеем как следует.
Недаром, видно, Софья остерегала, что оный поганый смешок и у меня к старости будет. А чай, и теперь уже есть?
Не в Премудрую Благость, которая над миром царствует, по Шеллингу, а в Обезьяну. по Гольбаховой системе,[223] веруем. «Представь себе судьбу в виде огромной обезьяны. Кто её посадит на цепь? Ни ты, ни я. Значит, делать нечего и говорить нечего», – писал Пушкин Вяземскому, когда у того ребёнок умер. Делать нечего, и плакать нечего. А смеяться можно; видеть во всём дурное, смешное и наливаться, как пьявка, чёрной кровью.
Сумасшедшие сами с собой разговаривают: кажется, записки сии – такой разговор сумасшедшего.
Июля 4. Письмо от тётушки; в деревню зовёт. Нет, не поеду. Мне и здесь хорошо, в пустой квартире, в старом Бауеровом доме, у Прачешного моста. Окна мелом замазаны; зеркала и мебли в чехлах, пустые комнаты, по которым ходить можно взад и вперёд, а когда устанешь – о Кульмской битве реляции читать на пожелтевшем листке Сенатских Ведомостей, – ваза в них, на столике в углу, завёрнута; или, на диване лёжа, уткнуться носом в заплатку старого чехла; столько, глядючи на неё, передумано, что заплатка сия будет мне памятна. А если жарко, – окно открыть; тогда из Фонтанки тухлою рыбою пахнет, дёгтем с торцовой мостовой, которую чинят, и сосновыми дровами, что барочники возят в тачках по узеньким доскам на набережной. А иногда вдруг из Летнего сада повеет медовою свежестью лип, и старые липы покровские вспомнятся, у пруда, за теплицами, где читали мы с Софьей «Людмилу» Жуковского.
Кончен, кончен путь, Людмила!
Нам постель – темна могила,
Завес – саван гробовой.
Сладко спать в земле сырой…
Сладко спать – если бы только не страшные сны. Всё Атька-мартышка снится, в виде той Обезьяны, о которой писал Пушкин Вяземскому; на лицо мне мохнатою шерстью навалится, душит; а тут же где-то, точно комарик, жужжит мне на ухо мой милый Саша, мой тихий мальчик: «Премудрая Благость над миром царствует».
И я смеюсь, и я во сне смеюсь; кажется, и умирать буду с этим поганым смехом.
Июля 8. Сочинитель Грибоедов живёт у Одоевского. Они – друзья. А я не люблю Грибоедова. Иные ножом, иные – пулей, иные – петлёй, а он смехом себя убивает.
Я, говорят, на него похож. Не дай Бог! Неужели и у меня такой же смех, – точно мёртвые кости из мешка сыплются?
Намедни читал он «Горе от ума» в большом обществе. Сел за стол, положил рукопись. А Василий Михайлович Фёдоров,[224] старичок простенький, плохой сочинитель плохой драмы «Лиза, или Следствие обольщения и гордости», подошёл, взял рукопись и взвесил её на руке.
– Ого, – говорит, – тяжёленька: стоит моей «Лизы»!
Грибоедов посмотрел на него из-под очков и процедил сквозь зубы:
– Я не пишу пошлостей.
Фёдоров сконфузился.
– Никто в этом не сомневается, Александр Сергеевич. Я не только не хотел вас обидеть сравнением со мной, но право, готов первый смеяться…
– Вы над собой смеяться можете, а я никому не позволю.
– Ну право же, я вовсе не думал…
– О, я уверен, что вы сказали не подумавши!
Хозяин видел, что дело плохо; подошёл к Фёдорову и взял его за плечи.
– А вот мы в наказание Василия Михайловича в задний ряд кресел посадим.
– Сажайте куда угодно, но я при нём читать не буду, – объявил Грибоедов, встал и начал ходить по комнате, куря сигарку.
Фёдоров краснел, бледнел, чуть не плакал, бедненький; наконец взял шляпу.
– Очень сожалею, Александр Сергеевич, что невинная шутка моя была причиной такой неприятности, но чтобы не лишать хозяина и гостей удовольствия слышать вашу комедию, я ухожу.
Одоевский говорит: «Узнать Грибоедова значит полюбить». Может быть, я не люблю его, потому что себя не люблю, боюсь его как двойника своего.
Июля 9. У Одоевского завтракал. Голова разболелась. Хозяин уложил меня в свой кабинет, опустил шторы и обвязал мне голову полотенцем с уксусом. Задремал я. Проснулся от разговора в соседней комнате.
– Сочинитель Фамусова и Скалозуба, следовательно, весёлый человек. Тьфу, злодейство! Да мне вовсе не весело, скучно, несносно, отвратительно. Завиваюсь чужим вихрем, живу не в себе. А время летит; в душе горит пламя, в голове рождаются мысли. Отчего же я нем, нем как гроб? Гожусь ли я на что-нибудь, умею ли писать, – право, для меня всё ещё загадка. Душа черствеет, рассудок затмевается; впереди темно, тоска неизвестная… Воля твоя, если это ещё долго меня промучит, я никак не намерен вооружиться терпением, – пусть оно останется добродетелью тяглого скота… Саша, Саша, голубчик, ну, помоги, ради Христа, скажи, что мне делать, чем избавить себя от сумасшествия или пистолета, а я чувствую, что то или другое у меня впереди…
«Вот тебе, Вася, и репка!» – вспомнилось мне словцо секунданта Каверина над убитым Шереметевым.
Жутко стало, как будто подслушал я двойника своего, который мне же обо мне рассказывал.
Одоевский утешал Грибоедова, но тот, уже не слушая, сел за клавесин и начал играть. Играл долго. Так целыми часами может импровизировать, забыв обо всём. Кажется иногда, что настоящее призвание его не литература, а музыка.
Я опять задремал и не слышал, как собрались наши. Говорили, должно быть, о делах тайного общества. Проснулся оттого, что музыка умолкла и мёртвые кости из мешка посыпались: Грибоедов смеялся.
– Ну, полно, господа, вздор молоть!
– Почему вздор?
– Сто человек прапорщиков хотят в России сделать революцию!
– Не сто человек, а весь народ…
– Ну, народ лучше оставьте.
Я вошёл в комнату. Грибоедов сжал свои тонкие губы, посмотрел из-под очков и прибавил уже без смеха, с неизъяснимой горечью:
– Народу до нас дела нет. Он разрознен с нами навеки. Господа и крестьяне в России – двух разных племён. И каким чёрным волшебством это сделалось, что мы чужие между своими? Изверги, шуты гороховые, хуже, чем немцы. Петрушкины дети…
– Какой Петрушка?
– Да он же, любимчик ваш, Пётр Великий, чтоб ему…
Выругался, засмеялся опять и забренчал одним пальцем по клавишам рылеевскую песенку:
Ах, где те острова,
Где растёт трын-трава,
Братцы?
– Ну, право же, господа, поедемте-ка лучше в Шустер-клуб. Сколько там портеру и как дёшево! Зададим тринкену, и к чёрту политику!
Идучи домой с Иваном Ивановичем Пущиным, напомнил я ему, как намедни Грибоедов звал нас в церковь: «В храмах Божьих, – говорит, – собираются русские люди, думают и молятся по-русски. Мы – русские только в церкви».
Пущин задумался.
– Что ж, – говорит, – а ведь это, пожалуй, и правда?
– Какая правда? Вы-то сами, – говорю, – в церковь ходите?
– Хожу.
– И за царя молитесь?
– Нет; да ведь это не главное.
– Как же не главное, когда царь – глава церкви?
– Не царь, а Христос.
– У кого Христос, а у нас царь.
– Почему у нас?
– А потому, что государи российские суть главою церкви.
– Вы это откуда?
Я сказал откуда. Удивился он.
– Чудно. Как же этого никто не знает?
– Да, – говорю, – самодержавие свергаем, а на чём оно стоит, не знаем.
Помолчали.
– Так-то, – говорю, – Иван Иванович. Уж лучше в Шустер-клуб, чем в церковь. А то ведь – кощунство: что для народа – святыня, то для нас – трын-трава, по рылеевской песенке…
– Или сухая курица, – усмехнулся Пущин.
– Как это, – говорю, – сухая курица?
– А в Москве, – объясняет, – такой человек был: нарочно ездил в Киев, чтобы отведать мощи, и на вопрос, какого они вкуса, отвечал: «Точно сухая курица, – ни сока, ни вкуса»…
Я не понял было, а потом рассмеялся так, что задохся, а Пущин посмотрел на меня с удивлением.
– Вот именно, святые мощи, как сухую курицу жуём!
Июля 11. Булгарин и Греч[225] – издатели подлейших «Литературных Листков». Об этой парочке в «Сумасшедшем доме» Воейкова:[226]
Тут кто? Гречева coбака
Забежала вместе с ним:
То Булгарин забияка
С рылом мосичьим своим.
Собаки – оба, Греч и Булгарин: гадят при всех и глядят на всех невинными глазами.
– Правда, что Греч служит в тайной полиции? – спросил намедни Рылеев.
– Вздор! Он предлагал себя, да его не взяли, – ответил Булгарин.
А подвыпив, начал обнимать и целовать Греча.
– Гречик мой, Гречишечка моя, я ведь понимаю, что ты, как верноподданный, обязан доносить обо всём; но мне, старому другу, признайся, чтобы я мог принять свои меры…
– Когда будет революция, мы тебе, Булгарин, на твоих «Литературных Листках» отрубим голову! – пугает его Рылеев.
– Помилуйте, господа, за что же? Ведь я либерал, не хуже вас. Отец мой – республиканец, по прозванию Шальной, сослан в Сибирь за польское восстание, а я Фаддеем назван в честь Костюшки…
– И всё ты врёшь, Фаддей!
– Клянусь же сединами матери!
– А вчера говорил, что мать твоя умерла?
– Ну, всё равно, тенью матери!
Грибоедов называет Булгарина своим Калибаном[227] и ласкает его с нежностью.
– Я ведь знаю, душа моя, что ты каналья, но люблю тебя за то, что ты умница.
Помирает со смеху, когда «великий сочинитель» рассказывает, как он спас Наполеона при переправе через Березину.
Намедни у Булгарина за ужином, нагрузившись Клико под звёздочкой, пели мы сначала похабные, а потом революционные песни. Квартира в нижнем этаже, на Офицерской, недалеко от съезжей. Булгарин то и дело выбегал в соседнюю комнату посмотреть, не взобрался ли на балкон квартальный подслушивать.
– Я не трус, коханые, я доказал это под Лейпцигом, где ранен был…
– Куда?
– В грудь.
– А не в зад?
– Нет, в грудь, клянусь сединами матери! Я не трус, а только двух вещей на свете боюсь: синей куртки жандармской да тантиной красной юбки…
«Танта», не то тёща, не то женина тётка, старая сводня, бьёт его так, что синие очки приходится ему частенько носить на подбитых глазах.
С этими двумя негодяями у нас такая дружба, что водой не разольёшь. Одного не хватает, чтоб и они вступили в тайное общество.
И как только втёрлись к нам? И за что мы их полюбили? Пущин говорит, что это особое русское свойство – любовь к свинству.
Когда один мой приятель сходил с ума, то всё казалось ему, что дурно пахнет; так и мне кажется всё, что пахнет Булгариным.
Сорок тысяч Булгариных не разубедят меня в том, что есть у нас правда; но мы унижаем её, себя унижая.
Грибоедов, в дни юности, служа в гусарах в Брест-Литовском, забрался однажды в иезуитский костёл на хоры. Собрались монахи, началась обедня. Он сел к органу, – ноты были раскрыты, – заиграл; играл чудесно. Вдруг смолкли священные звуки и с хоров зазвучала камаринская.
Как бы и нам, начав обедней, не кончить камаринской?
Шли на кровь, а попали в грязь.
Июля 12. А из грязи – опять в кровь.
Вчера собрание у Пущина. Рылеев представлял нам кронштадтских моряков, молоденьких лейтенантов и мичманов. У них образовалось будто бы своё тайное общество, независимо от нашего.
Сущие ребята, птенцы желторотые; все на одно лицо – Васенька, Коленька, Петенька, Митенька.
– Как легко, – говорит Митенька, – произвести в России революцию: стоит только разослать печатные указы из сената…
– Ежели, – говорит Коленька, – взять большую книгу с золотою печатью, написать на ней крупными буквами: Закон, да пронести по полкам, то сделать можно всё, что угодно…
– Не надо и книги, – говорит Петенька, – а с барабанным боем пройти от полка к полку – и всё полетит к чёрту!
По низложении государя предлагали объявить наследником малолетнего великого князя Александра Николаевича[228] с учреждением регенции; или поднести корону императрице Елизавете Алексеевне, – она-де, по известной доброте своей, согласится на республику; или же, наконец, основать на Кавказе отдельное государство с новой династией Ермоловых, а потом завоевать Россию. Но главное, не теряя времени, завести тайную типографию в лесах и фабрику фальшивых ассигнаций.
Я уже хотел уйти, вспомнив изречение графа Потоцкого, когда предлагали ему удить рыбу: «Предпочитаю скучать по-иному». Но Рылеев оживил собрание, произнеся речь о цареубийстве.
– Стыдно, – говорит, – чтобы пятьдесят миллионов страдали от одного человека и несли ярмо его…
– Верно! Верно! – закричали в один голос Коленька, Петенька, Васенька, Митенька. – Мы все так думаем, все пылаем рвением! Надобно истребить зло и быть свободными!
– Купить свободу кровью!
– Последнюю каплю крови с весёлым духом пролить за отечество!
– Как Курций, броситься в пропасть, как Фабий, обречь себя на смерть!
– Господа, я за себя отвечаю, – выскочил вдруг самый молоденький мальчик; голубые глазки, как васильки, румяные щёчки с пушком, как два спелых персика, одет с иголочки, – видно, маменькин сынок. – Я готов быть режисидом,[229] но хладнокровным убийцею быть не могу, потому что имею доброе сердце: возьму два пистолета, из одного выстрелю в него, а из другого – в себя: это будет не убийство, а поединок насмерть обоих…
А другой, постарше, точно весёлую игру объяснял с такой улыбкой, которой сто лет проживу не забуду.
– Нет, – говорит, – ничего легче, как убить государя во дворце на выходе: сделать в рукоятке шпаги пистолетик маленький и, нагнув шпагу, выстрелить.
Взял карандашик, бумажку и нарисовал рукоятку шпаги с отверстием, в которое вкладывается пистолетик игрушечный, наподобие тех, что детям на ёлку дарят.
– Пулька тоже маленькая, но можно хорошенько прицелиться, прямо в глаз либо в висок; а то сильным ядом отравить пульку, – тогда и царапины довольно, чтобы ранить насмерть.
И опять заговорили все вместе: убить одного государя мало, – надо всех……………………………………………………….
– Всех изгубить, не щадя ни пола, ни возраста!
– Уничтожить всех без остатка!
– И самый прах развеять по ветру!
– Славные ребята! – начал хвастать Рылеев, когда они ушли. – Вот бы из кого составить обречённую когорту…
– Задрав рубашонки, розгой бы их как следует! – проворчал Каховский. – Молоко на губах не обсохло, а уже о крови мечтают…
– А вы что думаете, князь? – спросил меня Рылеев.
– Знаете, – говорю, – как называется то, что мы делаем?
– Как?
– Растление детей.
Он, кажется, не понял; по уходе моём спрашивал всех, за что я на него сердит.
Да, растление детей. Убивать гнусно, а говорить об убийстве, зная, что не убьёшь, ещё гнуснее.
Убить государя ничего не стоит: в Царском Селе – на разводах, на выходах, на улице – всегда один, без караула; пожалуй, и вправду из игрушечного пистолетика убить можно, а вот не убьём: «Рука не подымется, сердце откажет».
Трусы, что ли? Нет, не трусы. В полку у нас был храбрый капитан: под картечью и ядрами – как за шахматной партией, а в спальне полотенце убирал на ночь, чтобы мертвеца не увидеть. Так и вот мы с царём: не знаем, полотенце или привидение?
И Софьин страшный сон вспоминается мне, как бросился я с ножом убить мёртвого. И лицо его, над гробом её, – живое, но мертвее мёртвого.
Выйти из общества – подло, а оставаться в нём с такими мыслями – ещё подлее. Я не хочу святые мощи как сухую курицу жевать; не хочу растлевать детей; не хочу обедню с камаринской, кровь с грязью смешивать.
Июля 13. Объявил Рылееву, что выхожу из общества. Он хотел всё обратить в шутку, а когда увидел, что я шутить не намерен, – вспылил, объяснения потребовал, наговорил дерзостей. Я уже было надеялся, что кончится вызовом, но вмешался Пущин и уладил всё. Да и сам Рылеев как-то вдруг затих, присмирел, замолчал и отошёл от меня, опечаленный, точно пришибленный.
Мне жаль его: видит, что дела идут скверно, а всё бодрится, бедняжка. «Ежели и все оставят общество, – объявил намедни, – я не перестану полагать оное существующим во мне одном».
Может быть, он и прав: блажен, кто верует.
Июля 14. Коссович рассказывал мне о духовном Союзе Татариновой.
– Я, – говорит, – буду хранить в сердце моём ясное свидетельство, что пророческое слово Екатерины Филипповны есть дар Святого Духа Утешителя. Господь дал ей надо мною власть: немощи мои несёт, питает и животворит меня. Истинно, мать моя, Богом данная. Чувствую, что в отеческий дом пришёл, как дитя к матери.
Катерине Филипповне был вещий сон обо мне, грешном; велела передать своё благословление.
Он зовёт меня к ней: одно-де маменькино словцо исцелит вас лучше всех лекарств.
Может быть, пойду. Не всё ли равно куда, в Английский клуб, на ужин к Булгарину или в Филадельфийское Общество?
Июля 15. Ездил с Коссовичем к Татариновой.
На краю города, за Московской заставой, у соснового бора, три деревянные дачи; ворота на запоре, собаки на цепях, высокий тын с острыми брёвнами; не то острог, не то скит. Внутри – тёмные переходы и лесенки. Комнаты имеют вид моленных: иконы, хоругви, паникадила, ставцы со свечами. В большой зале – изображение Духа Св., в виде голубя на потолке, и Тайная вечеря, во всю стену, картина академика Боровиковского.[230]
Госпожа Татаринова приняла нас в шальне, тесной келийке, где пахло лекарствами, ладаном и мускусом. Несмотря на июль месяц, натоплено и народу множество. Кого тут только не было: тайный советник, директор департамента в бывшем дядюшкином министерстве, Василий Михайлович Попов;[231] статский советник, директор Человеколюбивого Общества, Мартын Степанович Пилецкий; штабс-капитан Гагин; отставной поручик, племянник генерал-губернатора, мой бывший соперник но танцовщице Истоминой, Алёша Милорадович; командир лейб-гвардии егерского полка, генерал-майор Головин;[232] и какой-то старенький приказный, Лохвицкий,[233] в сюртучке мухояровом, так называемое кувшинное рыло; и девица Пипер, госпожи Загряжской ключница; и прачка Лукерья; и Прасковья Убогая, должно быть, нищенка с церковной паперти.
Но любопытнее всех – Никитушка. Солдат, бывший музыкант Первого кадетского корпуса, а ныне титулярный советник (в сей чин возведён за пророчества), Никита Иванович Фёдоров – после маменьки первый у них наставник и пророк; старичок плюгавый, в засаленном фраке, со Станиславом в петлице и медною серьгою в ухе; похож на старого будочника; малограмотен, буквы с нуждою ставит, а музыкант отменный: слагает священные гимны на голос русских песен.
Никитушка сидел у маменькиных ног на низенькой скамеечке и перебирал тихонько струны на гуслицах.
Госпожа Татаринова полулежала, больная, в спальных кожаных креслах. Лицо измождённое, сухое, смуглое; на верхней губе усики; похожа не то на старую цыганку, не то на Божью Матерь Одигитрию, чей образ тут же висел, в головах над постелью. Глаза – прозрачно-жёлтые, должно быть, в темноте как у кошек светятся. Никогда я не видывал у женщины таких мужских глаз, и это мужское в женском весьма привлекательно.
Обращение светское: урождённая баронесса Буксгевден, воспитанница Смольного; говорит по-французски лучше, чем по-русски.
– Если вам не понравятся в нашем Филадельфийском Обществе, – сказала мне с достоинством, – покорнейше просим только не рассказывать: мир имеет и без того довольно предметов для осуждения.
И потом – на ухо, с таким ласковым видом, как будто мы с нею старые друзья:
– Я знаю, у вас большое горе; но имейте надежду на Господа…
Я боялся, что заговорит о Софье; кажется, тотчас же встал бы и ушёл. Но, должно быть, поняла, что нельзя об этом говорить, замолчала и потом прибавила:
– Сердце человеческое подобно тем древам, кои не прежде испускают целебный бальзам свой, пока железо им самим не нанесёт язвы…
Наконец спросила прямо, просто, почти грубо, – но и грубость сия мне понравилась: верю ли в Бога? И когда я сказал, что верю:
– Не знаю, – говорит, – как вы, князь, а я давно заметила, что никто не отвергает Бога, кроме тех, кому не нужно, чтобы существовал Он.
– Или, быть может, – добавил я, – кому нужно, чтобы не существовал Он.
– Вот именно, – сказала, наклонив голову, как бы в знак совершенного согласия нашего.
Заметив, что я удивляюсь, как Никитушка с генералом Головиным обходится вольно, а тот с ним – почтительно, сказала по-французски, не без тонкой усмешки:
– Не надобно удивляться тому, что действия духовные открываются в наше время преимущественно среди низшего класса, ибо сословия высшие, окованные прелестью европейского просвещения, то есть утончённого служения миру и похотям его, не имеют времени предаваться размышлениям душеспасительным; наконец, при самом начале христианства, на ком явились первые знаки действия Духа Божьего? Не на малозначащих ли людях, в народе презренном и порабощённом, минуя старейшин, учителей и первосвященников?
И заключила по-русски, положив руку на голову Никитушки с материнскою нежностью:
– Непостижимый Отец Светов избрал некогда рыбарей и простых людей; так и ныне изволит Он обитать с ними. Ты что думаешь, Никитушка?
– Точно так, маменька; ручку позвольте, ваше превосходительство! Немудрое избрал Бог, дабы постыдить мудрых века сего! Как и в песенке нашей поётся:
Дураки вы, дураки,
Деревенски мужики,
Ровно с мёдом бураки!
Как и в этих дураках
Сам Господь пребывает, —
запел вдруг голоском тонким, перебирая струны на гуслицах.
И прачка Лукерья, и Прасковья Убогая, и девица Пипер, и приказный, кувшинное рыло, и статский советник Пилецкий и тайный советник Попов, и генерал-майор Головин – все подпевали Никитушке.
Вспомнились мне слова Грибоедова о том, что простои народ разрознен с нами навеки; а ведь вот не разрознен же тут? Полно, уж не это ли путь к спасению, к соединению несоединённого?
– Ну что, как? – спросил меня Коссович, выходя от маменьки.
– Умна, – говорю, – чрезвычайно умна!
Старичок покачал головой.
– Вы, – говорит, – князь, приписываете уму то, что проистекает из Премудрости Божественной…
От Бога ли, не знаю, а только и впрямь вещая баба.
Июля 19. Повадился я к маменьке. Думал, будет смешно, – нет, жутко. И всё ещё не знаю, что это, премудрость или безумие, святыня или бесовщина? А может быть, то и другое вместе! Как в Никитушкиных песенках, – слова святые, а музыка такая, что плясать бы ведьмам на шабаше. А ведь и маменькины детки пляшут, радеют под эту музыку.
– Радение есть радование, – говорит Коссович, – как бы духовный бал, в коем сердце предвкушает тот брачный пир, где ликуют девственные души. Сам царь Давид пред Кивотом Завета плясал. Пляшем и мы, яко младенцы благодатные, пивом новым упоённые, попирая ногами всю мудрость людскую с её приличиями. И вот что скажу вам, князь, как медик: святое плясанье, движение сие, как бы в некоем духовном вальсе, укрепляет нарочито здравие телесное, ибо производит в нас такую транспирацию, после коей чувствуем себя, как детки малые, резвыми и лёгкими…
Так-от всё так, – а жутко.
Престранную запел намедни Никитушка песенку:
На седьмом на небеси
Сам Спаситель закатал!
Ах, душки, душки, душки!
У Христа-то башмачки
Сафияненькие,
Мелкостроченные!
В словах сих, почти бессмысленных, некий священный восторг сочетался с кабацкой удалью. А у тайного советника Василия Михайловича Попова, вижу, и руки и ноги вдруг зашевелились, задёргались, – кажется, вот-вот пойдёт плясать, как на Лысой горе.
И смех, и ужас напал на меня, – хлад мраза тонка. как говорят мистики.
Июля 20. Тайный советник Попов намедни при всех объявил:
– Я, маменька, имею намеренье сапоги чистить, что принимаю за совершенную волю Божью, – только стыжусь…
– Чего же ты стыдишься, дружок?
– А Прошка что скажет?
– А ты, Вася, смирись, – посоветовал Никитушка.
– Были мы в субботу в баньке с Мартыном Степановичем, – продолжал Попов, – окатились холодною водою трижды, во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. А Мартын Степанович и говорит: «Дай, говорит, Вася, я тебя ещё раз окачу». Взял шайку и во имя Святой Девы Марии вылил на меня воду, и тотчас же как бы разверзлась некая хлябь из внутреннего неба моего и чистейшею рекою всего меня потопила. И ощутил я, что Матерь Господа пременяет звёздное тело души моей на лунное своё тело и в ночи Сатурна открывает свет премудрости…
И Мартын Степанович Пилецкий всё это подтвердил в точности.
А с приказным, кувшинным рылом, тоже на днях было чудо.
– Сижу я, – говорит, – у именинника, головы купеческого, Галактиона Ивановича, и вижу, штаны у меня худы, в дырах; устыдился, хотел закрыть, а внутренний глас говорит: «Не закрывай, сё слава твоя!» И внезапно приятным ужасом исполнился я, так что всё бытие моё трепетало…
Потом о новоявленных мощах преподобного Феодосия Тотемского заговорили.
– Вот, – говорит штабс-капитан Гагин, – премудрый Невтон, соединивший математику с физикой, умер и сгнил, а наш русский простячок, двести лет в земле лёжа, не сгнил..
Тут все глумиться начали над суетным разумом человеческим, коего свет подобен-де свету гнилушки.
А Попов покосился в мою сторону. Лицо у него бескровно-бледное, бледно-голубые глаза «издыхающего телёнка» (так сказала одна дама о Сперанском), а огоньки ведьмины в них так и прыгают.
– Многие, – говорит, – нынче стали смердеть учёностью и самым смердением сим похваляться. Пятачок бы им поджарить, предать плоть во измождение, да спасётся дух…
Уж не заболел ли я и вправду белой горячкой? Маменька – умная женщина. Как же терпит она? Или ей на руку?
Дураки вы, дураки,
Ровно с мёдом бураки…
Должно, однако, согласиться, что есть в меду сём ложка дёгтю.
Июля 21. Алёша Милорадович изъяснял мне таинственное учение о бесстрастном лобзании.
– Человек сообщает в оном магическую тинктуру для зачатия потомства, как некогда Адам в раю, и хотя уже ныне тинктура сия сообщается через грубый канал, но в небесной любви состояние сверхнатуральное вновь достигается, в коем деторождение происходит не по уставу естества, от плотского смешения, а от лобзания бесстрастного…
Бедный Алёша! Сверхнатуральное состояние довело его до злой чахотки.
Денщиком своим, рядовым Федулом Петровым, обращён был в скопчество, влюбился в ихнюю богородицу, девку распутного поведения, Лебедянскую мещанку Катасонову, и сам едва не оскопился.
Когда узнали о том при дворе, – взбеленились наши кумушки: лейб-гвардии поручик, генерал-губернатора племянник, красавец Алёша – скопец! Дело дошло до государя, и Кондратия Селиванова, учителя скопцов, из Петербурга выслали.
Филадельфийская церковь многое от них заимствует: сама, говорят, маменька была у них на выучке. «Господи, если бы не скопчество, то за таким человеком пошли бы полки за полками!» – говорил Попов о Селиванове.
Когда кончил Алёша о бесстрастном лобзании:
– И вы, – говорю, – во всё это верите?
– Верю. А что? Разве мало и в христианских таинствах уму непостижного?
– Да, конечно… А помните, Алёша, Истомину? Помните балы у Вяземских? Как чудесно танцевали вы мазурку!
– Что, – говорит, – вспоминать безумства?
Потупился, а потом вдруг поднял глаза, улыбнулся прежней улыбкой, и на бледных щеках зардели два алые пятнышка.
– Нет, – говорю, – я не жалею о прошлом. Вот, князь, вы говорите: балы, а знаете, раденья лучше всяких балов…
Бедный Алёша!
Июля 22. Не влюблены ли и мы в маменьку, как Алёша в свою богородицу?
– Маменька! Голубица моя! Возьми меня к себе, – стонет, как томная горлица, краснорожий, толстобрюхий штабс-капитан Гагин.
– Малюточка моя, – утешает маменька, – жалею и люблю тебя, как только мать может любить своё дитятко. Да будет из наших сердец едино сердце Иисуса Христа!
А генерал-майор Головин, ведавший некогда фанагорийцев в убийственный огонь Багратионовых флешей, теперь у маменьких ног, лев, укрощённый голубкою.
Старая, больная, изнурённая, более на мертвеца, чем на живого человека, похожая, а я понимаю, что в неё влюбиться можно. Страшно и сладостно сие утончённое кровосмешение духовное: детки, влюблённые в маменьку.
Только дай себе волю – и затоскуешь о жёлтеньких глазках, как пьяница о рюмочке.
Июля 23. Хорошо сказал о мистиках мистик Лабзин:[234] «Господа сии заходят к Богу с заднего крыльца». И ещё: «От ихней премудрости божественной – человечиною пахнет».
Июля 24. Никитушке было пророчество:
Что же делать? Как же быть?
Надо кровью Русь омыть.
И Прасковье Убогой тоже:
Я великого царя
В сыру землю уложу…
Должно быть, заметил Коссович, когда мне сказывал о том, как я побледнел.
Какой царь? Какая кровь?
А что, если пророчество исполнится? Соединение двух тайных обществ?
Июля 25. Говоря о гонениях, на Филадельфийскую церковь воздвигнутых, генерал-майор Головин объявил:
– Сам дьявол поселился ныне в сердцах всех лиц высшего правительства.
А у меня и ушки на макушке: недаром, думаю, мечтали некогда издатели «Сионского Вестника» о конституции Христовым именем.
Заговорил я о политике. Но не тут-то было, – маменька остановила меня.
– Мы, – говорит, – надежды наши простираем за пределы сего ничтожного мира, где бедствия полезней радостей, а посему и не входим ни в какие суждения о делах политических…
Из одного тайного общества – в другое: в одном – люди без Бога, в другом – Бог без людей; а я между сих двух безумств, как между двух огней.
Опять – не соединено.
Июля 26. Жара, пыль, вонь. Скверно в Петербурге летом. Из лавочек кислою капустою несёт, из строящихся домов – сыростью и нужником: каменщики где строят, там и гадят. Ломовые везут железные полосы с оглушающим грохотом. С лесов белая извёстка сыплется. А голубое небо – как раскалённая медь.
Брожу по улицам, точно во сне; иногда очнусь и не знаю, где я, что я, куда и откуда иду; голова кружится, ноги подкашиваются – вот-вот свалюсь.
Намедни, в Шестилавочной, вижу, пьяный маляр висит в люльке на верёвках, красит стену, поёт что-то весёлое, а когда опускают люльку, – качается, вертится в ней, точно пляшет; гляжу на него и смеюсь так, что прохожие смотрят; вспомнился тайный советник Попов, под Никитушкину песенку пляшущий:
Ай, душки, душки, душки!
У Христа-то башмачки
Сафияненькие,
Мелкостроченные!
Смеюсь, смеюсь, а пожалуй, и вправду досмеюсь до белой горячки.
Июля 27. Художник Боровиковский – старый добрый хохол, кажется, горький пьяница. Затащил меня намедни в ресторацию «пить с ромом», то есть чай с ромом.
Подвыпив, доказывал, что «Божество есть высшая красота» и что он в художестве красоты этой служит, да никто его не понимает. На Филадельфийских братьев жаловался:
– Ни одного нет искреннего ко мне и любящего, а где нет любви, там всё ничто. Да вот хоть Мартына Степановича взять: сей господин Пилецкий, как пилой, пилит сердце моё, отчего прихожу в крайнее уныние и безнадёжность. А тайный советник Попов…
Тут рассказал он такое, что не знаю, верить ли; а вспоминаю жёлтенькие глазки, что в темноте как у кошки светятся, – и, пожалуй, верить готов.
Дочь Попова, Любенька, пятнадцатилетняя девочка, чувствует омерзение к Филадельфийским таинствам и маменьку в глаза ругает старою ведьмою, а кроткий изувер Попов, полагая, что дочь его одержима бесами, для изгнания оных истязует её, запирает в чулан, морит голодом и сечёт розгами так, что стены чулана обрызганы кровью, – того и гляди засечёт до смерти. И всё это будто бы по приказанию маменьки, полученному от Бога.
Без Бога – цареубийство, с Богом – детоубийство; от крови ушёл я и к крови пришёл. Несоединенного соединения, двух тайных обществ основание едино – кровь.
Нет, тут уж не человечиной пахнет.
Белая горячка! Белая горячка!
Полно, будет с меня. Пока не поздно – бежать.
Июля 28. Нельзя бежать, надо испить чашу до дна, понять чужое безумие, хотя бы самому рассудка лишиться.
Алёша Милорадович поведал мне учение скопцов о Царе Христе.
Кондратий Селиванов есть государь император Пётр Третий; он же второй Христос. Царь над всеми царями и Бог над всеми богами; вскоре воцарится на российском престоле, и весь мир признает его Сыном Божиим.
Так вот что значит «государи российские суть главою церкви»! Вот кого хотели мы убить из игрушечного пистолетика! Это уже не полотенце, которое привидением кажется, а оно само.
Что в парижских беседах с Чаадаевым видели мы смутно, как в вещем сне, то наяву исполнилось; завершено незавершённое, досказано недосказанное, замкнут незамкнутый круг.
Бежать от этого – бежать от истины.
Я попросил Алёшу сводить меня к скопцам.
Июль 31. Был у скопцов. Спасибо дядюшке, Александру Николаевичу Голицыну: они считают его своим благодетелем, и меня как родного приняли.
– Ну, князенька, да ты, никак, приведён? – сказал мне уставщик ихний, Гробов.
«Приведён» – значит обращён в скопчество.
Когда же я от сей чести отказался, он усмехнулся лукаво.
– Я сквозь тебя вижу, ваше сиятельство; вам не скрыть, не стаить, за спиной не схоронить: вы, благодетели наши, того же хотите…
– Чего мы хотим?
– А чтоб Господь на земле самодержавно царствовал.
Августа 1. На Васильевском острове, на углу 13-й линии и Малого – трактир купца Ананьева; в нижнем этаже заведение или, попросту, кабак, а в верхнем – горницы «чистые», хотя тоже довольно грязные. В одной из них происходят беседы наши.
Солнце бьёт в окна, мухи жужжат. На столе – самоварище; пар такой, что запотело зеркало. Скопцы любят чай: за одну беседу выпивают самоваров полдюжины; а когда распарятся, пахнет от них потом, – запах, напоминающий выхухоль. Лица – жёлтые, сморщенные, точно водянкой раздутые. Жутко мне было сначала, а потом ничего, привык. Люди как люди; без бород, без усов и без прочего, но не без ума. Природные философы.
Ещё большая здесь демокрация, чем у маменьки. Сам хозяин трактира, купец Ананьев, Милютин, Ненастьев, Солодоников – все миллионщики, – и тут же саечный разносчик мещанин Курилкин, беглый солдат артиллерийского гарнизона, фейерверкер Иван Будылин; рядовой Федул Петров тот самый, что обратил Алёшу в скопчество; и канцелярист Душечкин, во фраке, с медалью 12-го года; а самая важная особа – придворный лакей Кобелев. Сослан в Соловецкий монастырь, бежал оттуда и проживает в столице по фальшивому паспорту. Старичок слепенький, глухенький; шамкает невразумительно. В Ропше был в 1762 году и «своими глазами видел всё». Свидетельствует, что Кондратий Селиванов есть государь император Пётр Третий.
Мы с Алёшею сидим на диване, скопцы на стульях, по стенке, а посередине комнаты уставщик Гробов читает наизусть, как дьячок, «Страданий света истинного государя батюшки оглашение» – повесть о том, как российский самодержец «пошёл волей на страды».
Сын пренепорочной девы, императрицы Елизаветы Петровны, воспитан и оскоплён в Голштинии. Супруга его императрица Екатерина Вторая, предавшись лепости – похоти, задумала убить мужа, когда узнала, что он не способен к сожительству брачному. Но тот бежал из Ропшинского дворца в платье убитого за него часового. В Москве схвачен обер-полицеймейстером Архаровым, бит кнутом и сослан в Сибирь на каторгу, где скован кандалами поножно с разбойником Иваном Блохою, первым исповедником Сына Божиего. Опять бежал; укрывался в падёжной яме, во ржи, в подполье, в свином корыте. «Так было мне, Богу Всевышнему, небо – свиное корыто», – говорит искупитель; и опять схвачен: шейку железом оковали, ротик рвали, били плетьми, окровянили рубашечку, из тюрьмы в тюрьму волочили. «Я, – говорит, – сто тюрем обошёл и вас, детушек, нашёл».
– Так страдал творец от твари! – заключает Гробов, и слушатели все вздыхают:
– Столько-то наш государь-батюшка изволил страдать, а мы за него не хотим!
От умиления плачут и ещё больше потеют, – такая в воздухе выхухоль, что мне почти дурно.
А из кабака снизу пьяные песни доносятся. «У меня-де, отца, много детушек ещё за кабаками валяется, а мне и пьяниц-то жаль!» – говорит искупитель.
Уставщик продолжает читать «Оглашение» и открывает последнюю тайну Царя-Христа. Белый Царь – значит убелённый. оскоплённый:
Как Христом пелена,
Наша плоть убелена.
«Ныне-де порфира царская – от крови алая, но кровью Агнца убедится паче снега, – тогда и будет Белый Царь. Белым станет красное солнышко, – и весь мир убелится».
«И тогда, – говорит искупитель, – соберу я всех детушек под единый кров. И вся земля мне поклонится; все цари земные повергнут скипетры и венцы к стопам моим, и будет царствие моё на земле, как на небе».
Безумство, бред, – а что-то знакомое слышится: не мечта ли императора Александра Благословенного – феократия, царство Божие, монаршею волей Объявленное, – Священный союз?
И ещё иная мечта (об этом никто не знает, а я слышал от Софьи) – отречение государя от престола – не те же ли страды? Не мечта ли всей России – страдающий царь, страдающий Бог?
Августа 2. «В русском царе – сам Бог Саваоф и с ручками, и с ножками», – говорят скопцы и смотрят невинно, как дети. Тоже растление детей.
Кто это сделал? Кто виноват?
Не всей ли России вина – на малых сих, и не даст ли ответ за них Богу вся Россия?
Августа 3. Намедни беглый солдат Иван Будылин показывал старинный серебряный рубль и полтину.
– Знаете, – говорит, – детушки, чьи портреты?
– Знаем: батюшкин и матушкин.
И, крестясь, целовали на рубле изображение Петра Третьего, а на полтине – Елизаветы Петровны, – Христа и Божьей Матери.
Августа 4. Оскопляют себя, лишают естества мужского, дабы пламенеть любовью женственной к Царю, Жениху единому.
Августа 5. Не всё у них бред, не всё сказка – есть и быль.
В 1805 году, осенью, перед Аустерлицким походом, император Александр I посетил Кондратия Селиванова, долго беседовал с ним наедине, и тот будто бы предсказал ему неудачу похода.
О свидании том в ихних песнях поётся:
Как во Питере, во граде,
Чудеса тут претворились:
Не два солнца сокатились,
Пришёл явный государь
Ко небесному в алтарь.
«Я всего отрёкся и всё Алексаше отдал», – говорит искупитель.
У дядюшки моего, министра, видел я секретную записку Магницкого, поданную государю в прошлом 1823 году: «План воспитания народного». «В России в основное начало народного воспитания должно положить две религии – первого и второго величества». Слова сии тогда же, у дядюшки, я выписал. И далее: «Верный сын церкви православной истинным помазанником, Христом Божиим, не можем признать никого, кроме Помазанного на царство церковью православною».
Так вот что значит религия двух величеств: одно величество – Христос, Царь Небесный; другое – Христос, царь земной, самодержец российский:
Пришёл явный государь
Ко небесному в алтарь.
Завершено незавершённое, досказано недосказанное, замкнут незамкнутый круг.
Августа 6. Алёша Милорадович достал у придворного лакея Кобелева прожект скопца-камергера, статского советника, Алексея Михаловича Еленского об учреждении в России феократического образа правления. В 1804 году, незадолго до свидания «двух величеств», прожект подан государю через товарища министра юстиции, Николая Николаевича Новосильцева.
Для успешной борьбы с Наполеоном камергер Еленский предлагал учредить Божественную Канцелярию из православных иеромонахов и скопцов-пророков. Иеромонахи должны быть учёными, а пророки – «простячками», потому что «вся благодать в простячках». По одному иеромонаху с пророком на каждый военный корабль и в каждую дивизию действующей армии, дабы секретно пророческим гласом совет предлагать. Сам камергер Еленский с двенадцатью пророками обязан всегда находиться при главном военном штабе, «а наш Настоятель Богодухновенный Сосуд (Кондратий Селиванов) – при лице самого государя императора». Когда всё это будет исполнено, то «и без великих сил военных победит Господь всех врагов и защитит возлюбленную Россию Свою, да познает весь мир, яко с нами Бог».
Камергер Еленский заточён в Суздальскую крепость, а через десять лет прожект исполнен, учреждена, под видом Священного Союза, Божественная Канцелярия.
Августа 7. Видел Рылеева издали на улице.
Как давно, как далеко, точно в мире ином!
Я перешёл на другую сторону, как будто испугался, застыдился. Чего же? Разве я в чём виноват перед ними и разве не совсем ушёл от них?
А как бы им надо знать то, что я теперь знаю. Если бы поняли! Да нет, не поймут.
Августа 8. На раденье у скопцов – с шести часов вечера до шести утра. Шатаюсь, как пьяный; горячка, должно быть, начинается. Ну что ж, слава Богу! Надо же, чтоб всё это чем-нибудь кончилось.
Горний Сион – дом купца Солодовникова, в Хлебном переулке, Литейной части, у Лиговки, одноэтажный, деревянный, окружённый садом, с горенкой вверху, где жил искупитель. Над дверями горенки золотыми буквами: Святый Храм. Стены выкрашены небесно-голубою краскою; потолок расписан херувимами; на полу ковёр с вытканными ангелами и архангелами. Высокое ложе с кисейным пологом и золотыми кистями. Здесь, на пуховиках, как на облаках небесных, возлежал некогда царь-батюшка, сам Бог Саваоф. Тут же на стене – портрет его: древний старик, похожий на бабу; на голове и бороде волосы тонкие, редкие, седина с желтизной; острижен по-крестьянски. Одет в богатый левантиновый[235] шлафрок.[236] На коленях белый, с голубыми и красными цветочками, платок – «Божий покров». Скопцы прикладываются к портрету, как к образу, крестясь и приговаривая: «Здравствуй, государь-батюшка, красное солнышко!» Многие чувствуют при сём теплоту, как от живого тела, и благоухание.
Радение происходило внизу, в двух больших горницах с гладким липовым полом; одна – для мужчин, другая – для женщин. Комнаты разделены узким проходом с двумя широкими и низкими, почти вровень с полом, окнами-дверьми, одно против другого – в мужскую половину и в женскую. Здесь ставилось высокое ложе царское, с коего батюшка благословлял радеющих.
Мужчины в длинных белых рубахах-саванах; женщины в белых сарафанах сидели на лавках чинно; в левой руке – белый платок, а в правой – зажжённая восковая свеча; ноги босы.
Среди женщин – та самая лебедянская мещанка, девица Катасанова, матушка Акулина Ивановна, богородица, в которую влюблён Алёша. Красавица, а по лицу видно, что могла сделать то, что о ней говорят: девке Фёкле из ревности выжгла сосцы раскалённым железом, «до косточки».
Запели голосами протяжными, глухими, как бы далёкими:
Царство, ты царство, духовное царство, —
песню, коей всегда начинается радение.
В мужской половине на середину комнаты вышел старичок благообразный, на скопца непохожий, отставной солдат инвалидной команды, Иван Плохой, вестник от заточённого в Суздале государя-батюшки. Все встали, крестясь обеими руками (птица не летает об одном крыле, а молитва есть полёт белого голубя); поклонились ему трижды. Он ответил земным поклоном и начал раздавать из кулька батюшкины гостинцы: от царского стола корочки, сухарики, жамочки, финифтяные образки и «части живых мощей» – ладанки с волосами и обрезками ногтей, пузырёк с водою, в которой батюшка мыл ноги, и лоскутки его, государевых, подштанников. По тому, как принимаются дары сии, видно, что он для них воистину Бог, «и с ручками и с ножками».
Потом громким голосом, так что слышно было в обеих горницах, вестник проговорил слова, которые велел сказать батюшка:
– «Я, – говорит отец, – весел и только телом в неволе, а духом всегда с вами, детушки! Не оставлю вас; вы мои последние сироты!»
Дальше старичок от умиления говорить не мог – заплакал, и все начали плакать. Плач перешёл в вопль, в рыдание и в песню, пронзительно-унылую, подобную тем, коими причитают бабы в деревнях над покойником:
Ах, ты, свет, наше красно-солнышке,
Государь ты наш, родимый батюшка!
Укатило наше красно-солнышко
Ты во дальнюю сторонушку!
Расстройство ли нервов, действие ли звуков сих, хватающих за сердце, но я едва удерживался от слёз. Как бы истина во лжи мне слышалась: всё та же молитва – adveniat regnum tuum – из преисподней возглашённая.
Наконец рыдание стихло, и зашептали все друг другу на ухо тайную весть:
– Батюшка родимый от нас недалече, из темницы выведен и скоро явится…
– Явится! Явится! – пронёсся радостный шёпот в толпе, как в лесу весенний шум.
Лица просветлели, и вдруг плясовая, весёлая песня грянула:
Как у нас на Дону
Сам Спаситель во дому!
Пели и хлопали в ладоши, ударяли себя по коленям, по ляжкам; топали ногами в лад и тяжело, отрывисто дышали, все враз, как один человек.
Как у нас на Дону
Сам Спаситель во дому!
И со ангелами,
Со архангелами.
Вдруг смолкли, и в тишине зазвенел один женский голос, чудесный – сама Каталани[237] позавидовала бы; то пела Катасонова:
Мой сладимый виноград —
Паче всех земных отрад.
Сокол с неба сокатился,
Дух Небесный встрепенился!
Мороз пробежал у меня по спине; раскалённое железо, коим сосцы у девки Фёклы выжжены, послышалось мне в этом голосе.
И опять все слова слились торжественно, дико и грозно, как голоса налетающей бури:
Претворилися такие чудеса,
Растворилися седьмые небеса,
Сокатилися златые колёса,
Золотыя, ещё огненныя…
И вдруг что-то покатилось, закружилось, белое. Трудно было поверить, что это человек: ни лица, ни рук, ни ног – только белый вертящийся столб, как столб снега в метели, а там и другой, и ещё, и ещё, и ещё – вся комната наполнилась белыми вихрями. Рубахи-саваны, вздувшись от воздуха, образовали эти столбы. Вертятся, вертятся, вертятся – и ветра вой, свист, визг, как от снежной бури в степи.
Я глядел, и голова у меня кружилась; иногда забывался, как будто терял сознание, и казалось мне, что вместе со всеми лечу и я; иногда опоминался и видел, как плясуны, изнеможённые, остановившись, выжимали мокрые от пота рубахи, вытирали полотенцами лужи пота на полу, и знакомый острый запах душил меня, как выхухоль; но тотчас же опять забывался я.
Испытывал чувство неизъяснимое: сквозь ужас – восторг, подобный тому, который я испытывал уже много раз, много лет назад, когда на Лейпцигском поле, перед сражением, мимо нашей дивизии проскакал на коне государь император, и с пятидесятитысячною громадою войск кричал я «ypa!» и готов был, умирая, сказать царю моему, Богу моему: «Здравствуй, государь-батюшка, красное солнышко!»
Тогда – красное, а ныне – белое. И с белой метелью к белому солнцу лечу…
Сентября 9. Возобновляю записки сии через месяц, в Царском Селе, в Китайском домике, куда перевёз меня дядюшка.
Я был болен, дней десять лежал без памяти, едва жив остался. Поправляюсь медленно, но всё ещё слаб.
Дни тихие, тёплые, точно весенние. Жёлтые листья кружатся, как золотые бабочки; паутинки летают осенние в хрустально-чистом воздухе; томно бледнеют астры, ярко темнеют георгины печальные. А из голубого неба журавлей невидимых крики доносятся, как будто зовут они в страну, откуда путник не возвращается.
Сентября 10. Царское Село опустело. Государь уехал шестнадцатого августа в восточные губернии. Императрица Елизавета Алексеевна живёт во дворце одна, её почти не видно и не слышно.
Государь перед отъездом обо мне спрашивал дядюшку, желал видеть меня и, когда узнал, что я болен, послал ко мне лейб-медика Штофрегена, который, говорят, спас мне жизнь: Коссович залечил бы до смерти. Так вот отчего был так заботлив дядюшка: не ему, а государю обязан я спасением жизни.
Штофреген говорит: «Скоро молодцом будете». Да, тело здорово, жив, – а жить нечем.
Сентября 12. Николай Михайлович Карамзин – мой сосед по Китайскому домику. Мы с ним знакомцы давние: встречались у Олениных[238] и Вяземских. Дядюшка поручил меня заботам Катерины Андреевны Карамзиной;[239] она ко мне добра; Николай Михайлович тоже: знает, конечно, и он о государевой милости; намекает на камергерство моё в скором будущем.
Милый старик – весь тихий, тишайший, осенний, вечерний. Высокого роста; полуседые волосы на верх плешивой головы зачёсаны; лицо продолговатое, тонкое, бледное; около рта две морщины глубокие: в них Бедная Лиза – меланхолия и чувствительность. Смеяться не умеет: как маленькие дети, странно и жалобно всхлипывает; зато улыбка всегдашняя – скромная, старинно-любезная, – так теперь уже никто не улыбается. Орденская звезда на длиннополой бекеше, тоже старинной; и пахнет от него по-старинному, табачком нюхательным да цветом чайного деревца. Тихий голос, как шелест осенних листьев.
Гуляем в парке; Штофреген позволил мне прогулки недолгие. Шагами тихими и ровными ходим, оба опираясь на палочки, как старики-ровесники.
Царскосельские кущи в багреце и золоте осени; бледные мраморы статуй, как бледные призраки, жёлтые листья, под ногами шуршащие; лебединые клики с туманных озёр в наступающих сумерках – всё наводит ту меланхолию сладкую, коей некогда был Карамзин певцом столь пленительным.
А когда вижу императрицу издали, в вечерней тени, как тень, проходящую, то кажется, – все мы трое – тени, отошедшие в царство теней, в безмолвный Элизиум.
Сентября 18. Жизнь Карамзина единообразна, как маятника ход в старинных часах английских. Утром работа над XII томом «Истории Государства Российского». «В хорошие часы мои, – говорит, – описываю ужасы Иоанна Грозного». Потом – прогулка пешком или верхом, даже в самую дурную погоду. «После такой прогулки, – говорит, – лучше чувствуешь приятность тёплой комнаты». Обед непременно с любимым рисовым блюдом. Трубка табаку, не больше одной в день. Нюхательный французский – всегда у Дазера покупается, а чай с Макарьевской ярмарки выписывается, каждый год по цибику.[240] На ужин – два печёных яблока и старого портвейна рюмочка.
Екатерина Андреевна ещё не старая женщина: прекрасна, холодна и бела, как снежная статуя, настоящая муза важного историографа. Когда благонравные детки собираются вокруг маменьки вечером, за круглым чайным столом, под уютной лампою, и она крестит их перед сном: «Bonne nuit, papa! Bonne nuit, maman![241]» – залюбоваться можно, как на картинку Грезову. Потом жена или старшая дочь читает вслух усыпительные романы госпожи Сюза. Николай Михайлович садится спиной к лампе, сберегая зрение, и в чувствительных местах плачет. А ровно в десять, с последним ударом часов, все отходят ко сну.
– Лета и характер, – говорит, – склоняют меня к тихой жизни семейственной; день за днём, нынче как вчера. Усердно благодарю Бога за всякий спокойный день.
– Ваше превосходительство, – говорю, – вы мастер жить!
А он улыбается тихой улыбкой.
– Счастье, – говорит, – есть отсутсвие зол, а мудрость житейская – наслаждаться всякий день, чем Бог послал. В тихих удовольствиях жизни успокоенной, единообразной хотел бы я сказать солнцу: «Остановись!» Теперь главное моё желание – не желать ничего, ничего. Творца молю, чтоб Он без всяких прибавлений оставил всё, как есть…
Может быть, он и прав, а только всё мне кажется, что мы с ним давно уже умерли и в царстве мёртвых о жизни беседуем.
Сентября 19. Золотая осень кончилась. Дождь, слякоть, холод. Осенний Борей шумит в оголённых ветвях, срывает и гонит последний жёлтый лист.
У Катерины Андреевны флюс; у Андрюши горло подвязано; у маленькой – кашель – не дай Бог, коклюш. Николай Михайлович на ревматизмы жалуется, брюзжит:
– Повара хорошего купить нельзя, продают одних несносных пьяниц и воров. Отослал намедни Тимошку в полицию для наказания розгами и велел отдать в рекруты.
Я молчу. Он знает, что я решил отпустить на волю крестьян, и не одобряет, хочет наставить меня на путь истины.
– Не знаю, – говорит, – дойдут ли люди до свободы гражданской, но знаю, что путь дальний и дорога не гладкая.
Я всё молчу, а он смотрит на меня исподлобья, нюхает табак и тяжело вздыхает.
– Бог видит, люблю ли человечество и народ русский, но для истинного благополучия крестьян желаю единственно того, чтобы имели они добрых господ и средства к просвещению.
Встал, подошёл к столу, отыскал письмо к своим крестьянам в нижегородское имение Бортное и, как будто для совета с Катериной Андреевной, а на самом деле для моего наставления, прочёл:
– «Я ваш отец и судия; я вас всех люблю, как детей своих, и отвечаю за вас Богу. Моё дело знать, что справедливо и полезно. Пустыми просьбами не докучайте мне, живите смирно, слушайте бурмистра, платите оброки, а если будете буянствовать, то буду просить содействия военного генерал-губернатора, дабы строгими мерами принудить вас к платежу исправному».
И в заключение приказ: «Буянов, если не уймутся, высечь розгами».
А вечером над романом госпожи Сюза опять будет плакать.
Сентября 20. Хвалит Аракчеева:
– Человек государственный, – заменить его другим нелегко. Больше лиц, нежели голов, а душ ещё меньше.
Бранит Пушкина:
– Талант действительно прекрасный; жаль, что нет мира в душе, а в голове ни малейшего благоразумия. Ежели не исправится, – будет чёртом ещё до отбытия своего в ад.
Октября 10. Опротивел мне Китайский домик. Иногда хочется бежать куда глаза глядят от этого милого старика, от любезной улыбки его и прилизанных височков, от белоснежной Катерины Андреевны и благонравных деток, от черешневой трубки (не больше одной трубки в день) и макарьевских цибиков чая, от слезливых романов госпожи Сюза, и писем бурмистру о розгах, и двенадцати томов истории, в коих он –
Доказывает нам без всякого пристрастья
Необходимость самовластья
И прелести кнута.
Николай Михайлович, кажется, знает, что я – член тайного общества, и душу у меня выматывает разговорами о политике.
– Основание гражданских обществ неизменно: можете низ поставить наверху, но будет всегда низ и верх, воля и неволя, богатство и бедность, удовольствие и страдание. Не так ли?
Я соглашаюсь, а он продолжает:
– Я хвалю самодержавие, а не либеральные идеи, то есть хвалю печи зимою в северном климате. Свободу нам даёт не государь, не парламент, а каждый из нас самому себе с помощью Божьей. Я презираю либералистов нынешних и люблю только ту свободу, которую никакой тиран у меня не может отнять…
Я опять соглашаюсь, а он опять продолжает:
– Пусть молодёжь ярится; мы, старики, улыбаемся: будет чему быть – и всё к лучшему, когда есть Бог. Моя политика – религия. Не зная для чего, знаю, что всё должно быть, как есть…
А я молчу, молчу, – мне всё равно, только бы отпустил душу на покаяние.
Но иногда кажется, что этот старик, милый, умный, добрый, честный, опаснее самых отъявленных злодеев и разбойников. Если погибнет Россия, то не от глада, труса и мора, а от этой тишайшей мудрости: всё должно быть, как есть.
Октября 13. Николай Михайлович любит жить на даче до первого снега. Вот и дождались: сегодня зареяли белые мухи, а к вечеру повалил снег хлопьями и на чёрную землю опустился белым саваном. Все звуки заглохли, как под мягкою подушкою; только откуда-то далёкий-далёкий, точно похоронный, доносится колокол.
Сижу у камелька, гляжу на пепел гаснущий и вспоминаю о том, что было в жизни, – как, должно быть, вспоминают мёртвые.
Я знал когда-то, что всё не должно быть, как есть; я и теперь знаю, что те, от кого я ушёл, члены тайного общества, правы правотою вечною перед людьми и перед Богом. Белой горячкой, которой больна вся Россия, мне надо было самому переболеть, чтобы это узнать; зато знаю теперь, как никогда ещё не знал, что правы они. И пусть всё, что делают, – безумство, ничтожество, кровь и грязь: но всё, чего они хотят, – истина, и сейчас для России иной истины нет, нет иного спасения от буйного бреда белой горячки и от оной тишайшей мудрости: всё должно быть, как есть.
И пусть их подвиг не свершенье, а только возвещенье, пророчество, но если не будет оно услышано, – погибнет Россия.
Да, все это знают, как знают мёртвые. Я изменил, ушёл от крови и грязи. Вот и чист, – чист и мёртв.
Чёрная земля под белым саваном, тишина могильная, похоронный колокол. Конец всему: «Не зная для чего, знаю, что всё должно быть, как есть».
Октября 14.
Не узнавай, куда я путь склонила,
В какой предел из мира перешла.
О, друг, я всё земное совершила:
Я на земле любила и жила.
Нашла ли их, сбылись ли ожиданья?
Без страха верь: обмана сердцу нет,
Сбылося всё: я в стороне свиданья,
И знаю здесь, сколь ваш прекрасен свет.
Друг! на земле великое не тщетно!
Будь твёрд, а здесь тебе не изменят.
О, милый, здесь не будет безответно
Ничто, ничто: ни мысль, ни вздох, ни взгляд.
Стихи Жуковского. Зачем я их выписал?
Я думал, Софья хочет, чтоб я ушёл из тайного общества, и когда уйду, она вернётся ко мне. Но вот не вернулась. И мне теперь кажется, что, уходя от них, я от неё ушёл.
Октябрь 15. Что это было? Сон, призрак, виденье – не знаю. Знаю только, что было. Исполнила она своё обещание предсмертное: «Всегда с тобою, и оттуда приходить буду».
Проснувшись, я плакал от радости. Отчего эта радость, не помню; помню только, что Софья велела мне вернуться к ним. мои же слова мне напомнила: «Ничего не сделают, никого не спасут, только себя погубят, а всё-таки правда Божья у них. И пусть недостоин я, пусть беру не по силам, а от них не уйду…»
Только теперь понял я, что эти слова значат. И пусть будет опять страх, смех, уныние, отчаянье, кровь и грязь, но того, что понял, я уже никогда не забуду.
Друг! на земле великое не тщетно!
Будь твёрд, а здесь тебе не изменят.
О, милый, здесь не будет безответно
Ничто, ничто: ни мысль, ни вздох, ни взгляд.
Опять могу плакать, могу молиться, как сегодня я с нею молился.
«Сохрани, помоги, помилуй нас всех, Господи! Спаси, Матерь Пречистая!»
Октября 16. Переехал в Петербург, к Одоевскому. Сказал Пущину, что хочу вернуться в тайное общество: примут ли? не считают ли изменником? Он молча обнял меня и поцеловал, как брат.
Октября 17. Видел всех. Обрадовались мне. Рылеев кинулся на шею и заплакал. Кюхля замахал руками так, что опрокинул бутылку и разбил стакан. Батенков возобновил разговор о монархическом и республиканском правлении, за шесть месяцев начатый, как будто ничего не случилось. А Каховский всё так же стоял у печки, скрестив руки на груди по-наполеоновски, и усмехался презрительно.
Милые, родные! Полюби нас чёрненькими, а беленькими нас всякий полюбит. Хороши или плохи, они у меня единственные и других не будет.
Октября 24. Предлагают мне для переговоров с Южными ехать в Васильков к Сергею Муравьёву и в Тульчин к Пестелю. Я готов ехать сейчас.
Октября 26. Нет, сейчас не поеду. Вчера вернулся государь, и дядюшка говорит, что обо мне спрашивал. Подожду свидания с государем: так Софья хочет.
Ноября 5. Пущин показывал «Православный Катехизис» для возмущения войск и простого народа, Сергеем Муравьёвым составленный. В «Катехизисе» сказано:
«– Для чего русский народ и русское воинство несчастны?
– Для того, что похитили… у него свободу.
– Что же святой закон наш повелевает делать русскому народу и воинству?
– Раскаяться в долгом раболепии и, ополчась против тиранства и нечестия, поклясться, да будет всем един Царь на небеси и на земли – Иисус Христос».
Точнее, прямее нельзя сказать – и доколе этого не скажут все, в России свободы не будет.
Я думал, что я один не знаю; но вот уже не один.
И пусть мы только знаем, только скажем другим, а сами ничего не сделаем, – когда другие сделают, то вспомнят и о нас.