Александр I — страница 13 из 15

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Князь Валерьян Михайлович Голицын, приехав ночью в уездный городок Васильков, в тридцати верстах от Киева, остановился в скверной жидовской корчме, а поутру нанял хату у казака Омельки Барабаша.

– Вот моя хата, пане добродию, – говорил хозяин с ласковой важностью, приглашая гостя войти. – Вот у меня и куры ходят, вот и теля, вот и пасека, вот и жито растёт перед хатою, – выйди, да и жни: вся благодать Божья! А жинка моя варит борщ такой, что хоть бы самому городничему: у панов жила и понаучилась всяким панским роскошам.

Когда Голицын оглянул белую хатку под нахлобученною соломенною крышею с гнездом аиста и занесёнными ветром пучками полевых цветов, – в уютной тени вишнёвого садика с рядами белых ульев, то согласился с хозяином, что тут вся благодать Божья.

А внутри ещё лучше: выбеленные мелом стены, глиняный пол, расписная печка – под ней воркуют голуби, на ней мурлычет кот; образница с Межигорской Божьей Матерью, убранная сухими цветами – алым королевским цветом, жёлтым чернобривцем и зелёным барвинком.

Когда смуглая Катруся принесла ему студёной воды из криницы, а древняя бабуся Дундучиха, Омелькина мать, вытерла скамью подолом плахты,[269] приглашая гостя сесть, и, глядя на него из-под морщинистой ладони подслеповатыми глазами, спросила:

– А та хиба не тутешний? – то гость почувствовал себя уже совсем дома.

В тот же день, вечером, узнав о приезде Голицына, – о чём весь городок уже знал, – явился к нему молоденький, лет 22-х, полтавского пехотного полка поручик, Михаил Павлович Бестужев-Рюмин, и пригласил его к директору васильковской управы Южного тайного общества, подполковнику Сергею Ивановичу Муравьёву-Апостолу. У Муравьёва, по словам Бестужева, два члена нового, никому из Южных не известного, тайного общества так называемых Славян ведут сейчас переговоры о соединении с Южными; Голицын был бы очень кстати на этих переговорах как представитель Северных.

Муравьёв жил на Соборной площади в деревянном ветхом сером домике с облупившимися белыми колонками. Хозяин с двумя гостями, артиллерийскими подпоручиками, Иваном Ивановичем Горбачевским и Петром Ивановичем Борисовым,[270] пили чай на крылечке, выходившем в сад. В саду была заросшая тиною сажалка, а за нею бахча и пасека; душистой вечерней свежестью веяло оттуда – укропом, мятой, мёдом и зреющей дынею.

– Наш план таков, – говорил Бестужев, – в следующем, 1826 году, на высочайшем смотру, во время лагерного сбора 3-го корпуса, члены общества, переодетые в солдатские мундиры, ночью, при смене караула, вторгшись в спальню государя, лишают его жизни. Одновременно Северные начинают восстание в Петербурге увозом царской фамилии в чужие края и объявляют временное правление двумя манифестами – к войскам и к народу. Пестель, директор тульчинской управы, возмутив 2-ю армию, овладевает Киевом и устраивает первый лагерь; я начальствую третьим корпусом и, увлекая встречные войска, иду на Москву, где лагерь второй, а Сергей Иванович едет в Петербург, Общество вверяет ему гвардию, и здесь лагерь третий. Петербург, Москва, Киев – три укреплённых лагеря – и вся Россия в наших руках…

Маленький, худенький, рыженький, веснушчатый, то, что называется замухрышка, он, когда говорил, как будто вырастал; лицо умнело, хорошело, глаза горели, рыжий хохол на голове вспыхивал языком огненным. Верил в мечту свою, как в действительность; сам верил и других заставлял верить.

– Конная артиллерия вся готова, и вся гусарская дивизия; и Пензенский полк, и Черниговский – хоть сейчас в поход. Да и все командиры всех полков на всё согласны… Вождь Риего[271] прошёл Испанию и восстановил вольность в отечестве с тремястами человек, а мы чтобы с целыми полками ничего не сделали! Да начни мы хоть завтра же – и 60 000 человек у нас под оружием…

– Ну полно, Миша, какие шестьдесят тысяч? Дай Бог и одну, – остановил его Муравьёв. – Иван Иванович, у вас чай простыл, хотите горячего?

Эти простые слова вернули всех к действительности.

– Так вот-с, господа, как: у вас всё готово, ну а у нас ещё нет, – проговорил Горбачевский[272] с недоверчивой усмешкой на своём широком, скуластом упрямом и умном лице. – Мы потихоньку да полегоньку. Объяснить солдатам выгоды переворота – дело трудное.

– Да разве вы им объясняете?

– А то как же-с? Мы полагаем, что не надобно от них скрывать ничего.

– Наш способ иной, – возразил Бестужев, – солдаты должны быть орудиями и произвести переворот, но не должны знать ничего. Можно ли с ними говорить о политике? Вы сами знаете, что за люди русские солдаты…

– Знаем, что люди как люди, все от ребра Адамова, – перестал вдруг усмехаться Горбачевский. – Мы ведь и сами не белая косточка, в большие господа не лезем. У нас демокрация не на словах, а на деле. Равенство так равенство. С народом всё можно, без народа ничего нельзя – вот наше правило, – заключил он с вызовом.

Сын бедного священника, внук казака-запорожца, он имел право, казалось ему, говорить так.

Когда кончил, наступило молчание, и вдруг почувствовали все черту, разделяющую два тайных общества: в одном – люди знатные, чиновные, богатые, большею частью гвардейцы, генералы и командиры полков; в другом – бедняки, без роду без племени, армейские поручики и прапорщики; там – белая, здесь – чёрная кость.

Пётр Иванович Борисов всё время молчал, сидя в уголку, потупившись и покуривая трубку. Весь был серенький, как бы полинялый, стёршийся, выцветший, такой незаметный, что надо было вглядеться, чтобы увидеть худенькое личико, всё в мелких морщинках не по возрасту, большие голубые, немного навыкате, глаза, не то что грустные, а тихие; белокурые жидкие волосы, узкие плечи, впалую грудь. Он часто покашливал сухим чахоточным кашлем и закрывал при этом рот ладонью застенчиво.

Когда наступило молчание, – вдруг поднял глаза, улыбнулся, хотел что-то сказать, но покраснел, поперхнулся, закашлялся и ничего не сказал.

– Вы, господа, кажется, друг друга не понимаете, – вступился Муравьёв.

Голицыну, как это часто бывает, когда слишком много ждут от человека, лицо Муравьёва показалось менее значительным, чем он ожидал. Лет тридцати, но по виду моложе. Черты женственно-тонкие и неправильные: глаза слишком широко расставлены; длинный, заострённый, как будто книзу оттянутый, нос, до смешного маленький, как будто детский, рот; слишком полные, пухлые, тоже словно детские, щёки; густые, пушистые, тёмно-русые волосы, по военной моде зачёсанные с затылка на виски, как после бани взъерошенные. Всё лицо здоровое, гладкое, белое, круглое, как яичко, – ни одной морщинки, ни одной черты страданья. Только вглядываясь пристальней, заметил Голицын что-то болезненное в противоречии между улыбкою губ и скорбным взором никогда не улыбающихся глаз; а также в верхней губе, немного выдающейся над нижнею, – что-то жалкое, как у маленьких детей, готовых расплакаться.

Странное подобие пришло ему в голову: если бы можно было увидеть на снегу, в лютый мороз, ветку с весенними листьями, то в ней было бы то беззащитное и обречённое, что в этом лице.

Впоследствии, думая о нём, он вспоминал стихи Муравьёва:

Je passerai sur cette terre,

Toujours revcur et solitaire,

Sans que personne m'aie connu;

Ce n'est qu'au bout de ma carriere.

Que par un grand coup de lumiere

On verra ce qu'on a perdu.

«Я пройду по земле, всегда одинокий, задумчивый, и никто меня не узнает; только в конце моей жизни блеснёт над нею свет великий, и тогда люди увидят, что они потеряли».

– Вы, господа, кажется, не понимаете друг друга, – заговорил было Муравьёв по-французски, но тотчас же спохватился и продолжал по-русски: Горбачевский объявил в начале беседы, что плохо говорит по-французски, и просил изъясняться на русском языке. – Что без народа нельзя, мы тоже знаем. Но вы полагаете, что надо начинать с политики; мы же думаем, что рассуждений политических солдаты сейчас не поймут. А есть иной способ действия.

– Какой же?

– Вера.

– Вера в Бога?

– Да, в Бога.

Горбачевский покачал головою сомнительно.

– Не знаю, как вы, господа, но мы, Славяне, думаем, что вера противна свободе…

– Вот, вот, – подхватил Муравьёв радостно, – как вы это хорошо сказали: противна свободе. Вот именно так и надо спрашивать прямо и точно: противна ли вере свободе?

– Я не спрашиваю, а говорю утвердительно. И кажется, все…

– Все, все, – опять подхватил Муравьёв, – так все говорят, все так думают. Это и есть ложь, коей всё в христианстве ниспровергнуто. Но ложь всё-таки ложь, а не истина…

– Помилуйте, как же истина, когда в Священном Писании прямо сказано, что избрание царей от Бога?

– Ошибаетесь, в Писании совсем другое сказано.

– Что же?

– А вот что. Миша, принеси-ка…

Но прежде чем он договорил, Бестужев побежал в комнату и вернулся со шкатулкою. Муравьёв отпер её, порылся в бумагах, вынул листок, мелко исписанный, и подал Горбачевскому.

– Вот, читайте.

– Я по-латыни не знаю. Да и дело не в том…

– Нет, нет, я переведу, слушайте. 1-я Книга Царств, глава 8-я: «Собрались мужи Израильские, и пришли к Самуилу, и сказали ему: ныне поставь нам царя, да судит нас. И было слово сие лукаво пред очами Самуила, и помолился Самуил Господу, и сказал Господь Самуилу: послушай ныне голоса людей, что говорят тебе, ибо не тебя уничижили они, а Меня уничижит, дабы не царствовать Мне над ними; но возвести им правду царёву. – И сказал Самуилу: вот слова Господни к людям, просящим у Него царя. – И сказал им: сие будет правда царёва: сыновей ваших возьмёт, дочерей ваших возьмёт и земли ваши обложит данями, и будете рабами ему, и возопиёте в тот день от лица царя вашего, коего избрали себе, не услышит вас Господь, потому что вы сами избрали себе царя».

– Ну что ж, ясно, – кажется, ясно, яснее нельзя…………………. И неужели этого народ не поймёт?

– Да то в Ветхом Завете, а в Новом другое, – возразил Горбачевский, – там прямо сказано: царям повинуйтесь как Богу. Я сейчас не припомню, только много такого…

– Как может это быть? Подумайте, как может быть противоречие между откровеньями единой истины Божеской? А если нам и кажется, то, значит, мы не понимаем чего-то.

– Где уж понять! Это-то попам на руку, что ничего понять нельзя: в мутной воде рыбу ловят, – подмигнул Горбачевский с тем вольнодумным ухарством, которое свойственно молодым поповичам.

– Нет, можно, можно понять! – воскликнул Муравьёв ещё радостнее, не замечая усмешки противника. – Надо только не буквы держаться, а духа… Вот вы этим шутите, а народ не шутит. Не пустое же это слово: Мне дана всякая власть на небе и на земле. Слышите: не только на небе, но и на земле. А ежели Он – Царь единый истинный на земле, как на небе, то восстание народов и свержение царей, похитители власти, как может быть Ему противным?

– Свержение царей во имя Христа! – покачал головой Горбачевский ещё сомнительней. – А знаете что, Муравьёв: я хоть сам в Бога не верую, но полагаю, что кто проникнут чувством религии, тот не станет употреблять столь священный предмет орудием политики…

– Нет, вы меня совсем, совсем не поняли! – всплеснул Муравьёв руками горестно, и в этом движении что-то было такое детское, милое, что все улыбнулись невольно, и черта разделяющая на мгновенье сгладилась. – Ну кто же делает религию орудием политики? Да не я ли вам сейчас говорил, что нам думать надо больше всего о религии, а политика сама приложится? Именно у нас, в России, более, чем где-либо, в случае восстания, в смутные времена переворота, привязанность к вере должна быть надеждой и опорой нашей твердейшею, – вот всё, что я говорю. Вольность и вера вместе в России, погублены и восстановены могут быть только вместе…

– Нет, господа, – объявил Горбачевский решительно, – никто из Славян не согласится таким образом действовать. Что же меня касается, то я первый отвергаю сей способ и не прикоснусь до этого листка, – указал он на выписку из Библии. – Может быть, для немцев оно и годится, но не для нас: кто русский народ знает, тот подтвердит, что способ сей несообразен с духом оного. Я хоть и сам попович, а попов не люблю. И народ их не любит. Взять хоть наших солдат: между ними, полагаю, вольнодумцев более, нежели фанатиков… Да и кто захочет вступать с ними в споры теологические? Кто решится быть новым Магометом-пророком в наш век, когда всякая религия пала совершенно и навеки?

– Ну, это ещё доказать надо, – заметил Голицын.

– Что доказать?

– А вот, что религия пала навеки.

– Полно, господа, нужно ли доказывать, в чём все просвещённые люди согласны? – что гибельная цепь заблужде ний, человеческий род изнуряющих, идёт от алтаря, опоры трона царского; что надежда на воздаяние загробное угнетению способствует и мешает людям видеть, что счастье и на земле обитать может; что разум – светоч единственный, коим должны мы руководствоваться в жизни сей, а посему первый наш долг – внушить людям почтение к разуму, да будет человек рассудителен и добродетелен в юдоли сей и да оставит навсегда младенческие вымыслы религии…

Говорил, как по книге читал, всё чужие слова, чужие мысли – Вольтера, Гольбаха, Гельвеция и других вольнодумных философов.

– Одного я в толк не возьму, – посмотрел на него из-под очков Голицын со своей тонкой усмешкой, – веру вы у них отнимете, а чем её замените?

Когда Горбачевский принялся доказывать, что просвящение заменит веру и философия – Бога, то Муравьёв и Голицын обменялись невольной улыбкой. Тот заметил её, замолчал и обиделся.

Чтобы скрыть улыбку, Муравьёв отвернулся и стал наливать стакан чаю, а когда подал его Горбачевскому, их руки на мгновение сблизились: одна – большая, красная, жёсткая, с рыжими волосами и веснушками, с плоскими ногтями и короткими пальцами; другая – белая, тонкая, длинная, полная женственной прелестью.

«Нет, никогда не поймут они друг друга!» – подумал Голицын.

Опять, как давеча, наступило молчание, и почувствовали все черту разделяющую; опять Борисов хотел что-то сказать и не сказал.

Заговорил Бестужев. Ещё раньше Голицын заметил, что он подражает Муравьёву нечаянно, в словах, в движениях, в выражениях лица и в звуке голоса, как это бывает с людьми, долго жившими вместе. Казалось, можно было видеть и слышать одного сквозь другого; один – звук, другой – эхо, и эхо искажало звук.

– Философ Платон утверждает, – говорил Бестужев, – что легче построить город на воздухе, нежели основать гражданство без религии. Бог даровал человеку свободу; Христос передал нам начало понятий законно-свободных. Кто обезоружил длань деспотов? Кто оградил нас конституциями? Это с одной стороны, а с другой…

Горбачевский встал решительно, прицепил саблю и надел сюртук (было так жарко, что сняли мундиры).

– А столковаться-то нам будет трудненько, господа, – сказал он и, наклонив немного голову набок, сделался похож на упрямого бычка, который хочет боднуть. – Мы люди простые, едим пряники неписаные. Вы вот всё о Боге, а мы полагаем, что не из-за Бога, а из-за брюха все восстания народные…

– Неужели только из-за брюха? – воскликнул Муравьёв.

– Знаю, знаю: не единым, хлебом… А вы-то сами, господин подполковник, голодать изволили?

– Случалось, в походе.

– Ну, это что! Нет, а вот как последние штаны в закладе, а жрать нечего… Эх, да что говорить! Сытый голодного не разумеет… Пётр Иванович, пойдём, что ли?

– Куда же вы, господа? Ведь мы ещё ни о чём как следует… – всполошился Бестужев.

– А вот ужо в лагерях поговорим, там и наши все будут, а мы за них решать не можем, – сказал Горбачевский сухо.

Муравьёв подошёл к нему и подал руку:

– Иван Иванович, вы на меня не сердитесь? Если я что не так, простите ради Бога…

И опять промелькнуло в улыбке его что-то такое милое, что Горбачевский не выдержал, улыбнулся тоже и крепко пожал ему руку:

– Ну что вы, Муравьёв, полноте, как вам не совестно! Разве могут быть между нами личности?.. Пётр Иванович, а Пётр Иванович, да будет вам копаться!

Борисов тщательно выбивал золу из трубочки, укладывал табак в мешочек и завязывал на нём тесёмочки; вдруг обернулся и, к удивлению всех, – никто ещё не слышал его голоса, – заговорил тихо, невнятно, косноязычно, заикаясь, путаясь и прибавляя чуть не к каждому слову нелепую поговорку: «Десятое дело, пожалуйста».

– А я вот что, десятое дело, пожалуйста… не надо о Боге. Хорошо, если Бог, но можно и так, без Бога, быть добродетельным. Я, впрочем, не атей. А только лучше не надо… Вот как жиды. Умницы: назвать Бога нельзя; говори о чём знаешь, десятое дело, пожалуйста, а о Боге молчок. И всяк сверчок знай свой шесток…

– Молодец, Иваныч! В рифму заговорил, – смеясь, похлопал его по плечу Горбачевский. – Ну пойдём, стихотворец, лучше не скажешь!

Гости ушли. Бестужев отправился их провожать.

Муравьёв, оставшись наедине с Голицыным, расспрашивал его о петербургских делах. Зашла речь о «Православном Катехизисе». Муравьёв принёс рукопись и показал её Голицыну.

Катехизис начинался так:

«Во имя Отца и Сына и Святаго Духа.

«Вопрос. Для чего Бог создал человека?

«Ответ. Для того, чтобы он в Него веровал, был свободен и счастлив.

«Вопрос. Что это значит быть свободным и счастливым?

«Ответ. Без свободы нет счастья. Святой апостол Павел говорит: ценою крови куплены есте, не будете рабы человеком.

«Вопрос. Для чего же русский народ и русское воинство несчастны?

«Ответ. От того, что… похитили у них свободу.

«Вопрос. Что же святой закон нам повелевает делать?

«Ответ. Раскаяться в долгом раболепствии и, ополчась против тиранства и нечестия, поклясться: да будет всем един Царь на небеси и на земли – Иисус Христос».

Голицын читал Катехизис ещё в Петербурге, но теперь, после давешней беседы, всё получило новый смысл.

– Скажите правду, Голицын, как вы думаете, поймут? – спросил Муравьёв.

– Не знаю, может быть, и не поймут сейчас, – ответил Голицын. – Но всё равно, – потом. Хорошо, что это написано. Знаете: написано пером, не вырубишь топором…

И как будто подтверждая то, что прочёл, рассказал он о Белом Царе, государе императоре Петре III, в котором пребывает «сам Бог Саваоф с ручками и с ножками».

– Ну вот-вот! – вскричал Муравьёв и всплеснул руками радостно. – Ведь вот есть же это у них! Не такие мы дураки, как Горбачевский думает… Ах, Голицын, как хорошо вы сделали, что приехали! Наконец-то будет с кем душу отвести, а то всё один да один…

Когда на прощанье Голицын подал ему руку, тот взял её и долго держал в своей. Молча стояли они друг против друга.

– Ну, значит, вместе, да? – сказал, наконец, Муравьёв, чуть-чуть краснея.

– Да, вместе, – отвечал Голицын, тоже краснея.

Муравьёв отпустил руку его, с минуту смотрел ему в глаза нерешительно, вдруг покраснел ещё больше, улыбнулся, обнял его и поцеловал.

Голицын почувствовал, что ему хочется плакать, как тогда, во сне, когда с ним была Софья. Он знал, что она и теперь с ним.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Наступили счастливые дни. Голицын почти ничего не делал, не читал, не писал, даже не думал, только наслаждался глубокою негою позднего украинского лета. Не бывал в этих местах, но всё казалось ему знакомым, как будто после долгих скитаний вернулся на родину или вспоминал забытый детский сон.

Васильков – запустевший уездный городок-слободка, разбросанный по холмам и долинам. Серые деревянные домики, белые глиняные мазанки; иногда крутая улица кончалась обрывом, как будто уходила прямо в небо. Внизу – речка Стугна, обмелевшая и заросшая тиною. Вдали синеющие горы; за ними Днепр; но он далеко, не видно. Белые хатки – в тёмной зелени вишнёвых садиков; хатка над хаткою, садик над садиком, и между ними плетни, увитые тыквами. В домиках жили хуторяне, мелкоместные панки да подпанки, ели, пили, спали, играли в преферанс по маленькой, спорили о том, какой нюхательный табак лучше – шпанский, виолетный, бергамотный, рульный или полурульный, и действительно ли умер Бонапарт или только прикинулся мёртвым, чтобы снова напасть на Россию; ходили в церковь, гоняли водку на вишнёвых косточках да борова сажали в саж к розговенам. Барышни читали новые романы Жанлис[273] и Радклифф,[274] но старинный «Мальчик у ручья» господина Коцебу им больше нравился.

– Я люблю читать страшное и чувствительное, – признавалась одна из них Голицыну.

У полкового командира Густава Ивановича Гебеля[275] устраивались вечеринки с танцами; дамы сидели за бостоном, а девицы с офицерами плясали под клавикорды. Бестужев на этих балах был весёлым кавалером и дамским любезником. Когда, падая на стул и обмахиваясь веером, одна, плотного сложения, дама воскликнула:

– Уф, как устала! Больше танцевать не могу.

– Не верю, сильфиды не устают! – возразил Бестужев.

В такие минуты трудно было узнать в нём заговорщика.

Время текло однообразно – в ученьях, караулах и разводах. Господа офицеры скучали, пили нежинский шато-марго, за удивительную крепость получивший прозвище шатай-моргай; стреляли в жидов солью, таскали их за пейсики; или, сидя под окном, с гитарою в руках, напевали:

Кто мог любить так страстно,

Как я любил тебя?

А ночью в еврейской корчме метали банк, стараясь обыграть заезжего поляка-шулера, который как-то раз в полночь вылетел из окна с воплем:

– Панове, протестую!

Каждое утро входила к Голицыну неслышно, босыми ногами, свежая и стройная, как тополь, Катруся, приносила студёной воды из криницы, такой же чистой, как её улыбка, и украшала свежими цветами образа.

Бабуся Дундучиха обкармливала его малороссийскими блюдами. Каждую ночь у него немного болел живот. «Надо есть меньше», – думал он, а на следующий день опять объедался. За один месяц так пополнел, что дорожный английский каррик,[276] в Петербурге слишком широкий, теперь сделался узким. Так обленился, что целыми часами мог сидеть у окна, гладя, как старый дед-пасечник ходит по баштану, прикрывает лопухом арбузы от зноя; рыжий попович тащит козу, а коза упирается; бабуся Дундучиха, с прялкой за поясом, гонит с горы тёлку и, медленно идучи за нею, прядёт шерсть. Тишина невозмутимая; только рядом, в хозяйской светлице, ткацкий стан шумит, веретено жужжит и прыгает да ветер за окном шелестит в вершине тополя.

Или, стоя на базарной площади, наблюдал он, как два жида спорят о чём-то, делая друг у друга под носом такие быстрые движения пальцами, как будто сейчас подерутся, а на ослепительно-белой стене их чёрные тени ещё быстрей движутся, как будто уже подрались. Тут же, на площади, перед единственным каменным домом присутственных мест, – привал чумаков; круторогий вол, лёжа на соломе, жуёт жвачку, и с глянцевито-чёрной морды слюна стекает светлою струйкою. А пьяный чумак, сидя на мазнице у воза, подперев щёку рукою и тихонько раскачиваясь, поёт жалобно:

Ой, запив чумак, запив,

Сидя на рыночку;

Той пропив чумак, пропив

Усю худобочку.

И над всем городом – зной, лень, сон, тишина невозмутимая. Собаки не лают – спят; куры не бродят – в мягкую пыль зарылись и тоже спят. Шестерня волов под плугом остановилась на улице; хозяин уснул, волы спят, и всё неподвижно. Прохожий солдатик раскачал хохла; тот зевнул, почесался, выругался:

– Ну тебя к нечистой матери!

Махнул прутом: «Цоб-цобе!» – и волы двинулись, но, кажется, опять станут – уснут.

Только иногда в тишине бездыханного полдня надвинется туча, послышится гул. Уж не гром ли? Нет, телега стучит. А туча уходит, – зной, и сон, и лень, и тишина ещё невозмутимее.

– Действия скоро начнутся; нами принято непоколебимое решение начать революцию в 1826 году, – говорил Бестужев.

Голицын слушал и не знал, что это – гром или стук телеги? Но Муравьёв однажды сказал:

– Бездейственность всех прочих членов, особенно Северных, столь многими угрожает нам опасностями, что я, может быть, воспользуюсь первым сбором войск, чтобы начать…

И Голицын сразу поверил, что так и будет, как он говорит. «Да, здесь начнут», – подумал то, чего никогда в Петербурге не думал. Чем тишина бездыханнее, тем грознее туча надвигается, и он уже знал, что дальний стук – не стук телеги, а гром.

Бестужев рассказывал ему о Славянах.

– Помните, у Радищева: «Я взглянул окрест меня, и душа моя страданьями человечества уязвлена стала». Ну, вот с этого всё и началось у них. Братья Борисовы жили с отцом на хуторе и видели, как паны бедных людей до крови мучают. А потом на военной службе – палки, плети, шпицрутены; когда забили при них одного солдатика до смерти, они поклялись умереть, чтобы этого больше не было… Ну, и книги тоже. Жизнеописание великих мужей Плутарха, греки да римляне поселили в них с детства любовь к вольности и народодержавию. Будучи в корпусе, вздумали составить таинственную секту, коей цель была спокойная и уединённая жизнь, изучение природы и усовершенствование себя в добродетелях, подобно древним пифагорейцам.[277] Девизом сделали две руки, соединённые над пылающим жертвенником с надписью: gloire, amour, amitie,[278] и назвали ту секту Обществом Первого Согласия. Сочиняли иероглифы, обряды, священнослужения. Раз, на вакациях, летом, в селе Решетиловке Полтавской губернии, устроили пифагорейское шествие в белых одеждах, с пением и музыкой, в честь восходящего солнца. А после производства в офицеры основали в Одессе масонскую ложу Друзья Природы, присоединив к прежней цели – очищение религии от предрассудков и основание известной республики Платона. Вот из этих-то двух обществ и вышли Славяне…

– Какая же их цель? – спросил Голицын.

– Соединение всех славянских племён в единую республику.

– Только-то!

– Не смейтесь, Голицын! Если бы вы знали, что это за люди! Настоящие, греки и римляне. Кажется, мы нашли в них то, чего искал Пестель, обречённый отряд людей, готовых на всякую жертву для блага отечества…

Когда Голицын узнал, что эти бедные армейские поручики и прапорщики постановили жертвовать десятую часть жалованья на выкуп крепостных людей и на учреждение сельских школ и что сами Борисовы с хлеба на квас перебиваются, а вносят положенные деньги в кассу Общества, то перестал смеяться.

Ему хотелось поговорить с Борисовым, но каждый раз, как заговаривал с ним, тот улыбался застенчиво, краснел, отвечал невнятно и косноязычно, со своим всегдашним присловием: «десятое дело, пожалуйста», и, видимо, так тяготился беседою, что у Голицына не хватало духа продолжать её.

– Чудак! Что, он со всеми такой? – спрашивал он Бестужева.

– Да, такой скрытный, что никакого толку не добьёшься. А брат его, Андрей Иванович, тот ещё хуже: страдает меланхолией, что ли? Сидит, запершись, у себя в комнате и никуда ногой; только в поле цветы собирает да бабочек ловит…

Горбачевский, отложив переговоры с Южным обществом до осенних лагерей, собирался в Новград-Волынск, где стояла 8-я артиллерийская бригада, в которой он служил вместе с Борисовым. Борисов должен был ехать с ним, но всё не мог собраться. Бестужев подозревал, что ему не на что выехать.

Однажды Голицын увидел на перекрёстке двух дорог старого слепца-лирника; он играл на бандуре и пел о Богдане Хмельницком, о Запорожской Сечи, о древней казацкой вольности.

Голицын почти не понимал слов, но благоговейное внимание слушателей, всех простых казаков и казачек, вдохновенное лицо старика с высоко поднятыми бровями над слепыми, впалыми глазницами и дрожащий голос его, и тихое рокотание бандурных струн, и заунывные, хватающие за душу звуки песни говорили больше слов.

«Теперь бурьяном заросла Сечь, и вольные степи прокляты Богом: травы сохнут, воды входят в землю, и не стало древней вольности.

Было, да поплыло, —

Его не вертати!» —

заключил певец.

Кто-то всхлипнул; кто-то вытер слёзы рукавом свитки; старый седоусый казак, опиравшийся обеими руками о палку, низко опустил голову и так тяжело вздохнул, как будто услышал весть о смерти любимого.

А голос певца зазвучал торжественно:

Полягла казацка голова,

Як от витра на степу трава;

Слава не вмре, не поляже, —

Рыцарство казацке всякому розскаже.

песня оборвалась. Последние слова Голицын понял, и опять родное, милое, как детский сон, нахлынуло в душу его. Древняя вольность, за которую умирали эти простые люди, не та же ли, что и новая, за которую умрут они, заговорщики?

Подошёл к певцу и вместе с медными грошами положил в руку его несколько серебряных монет. Тот, нащупав их, обернулся к нему:

– Панночку, лебёдочку! Нехай тебя так Господь призрит, как ты меня призрел!

– Давно ты слеп, старик? – спросил Голицын.

– Давно, родимый! Уж и не помню, сколько годов по Божьему свету брожу, а света не вижу…

И, уставившись прямо на солнце слепыми глазами, прибавил тем же заунывным голосом, которым только что пел, – казалось, что эти слова продолжение песни:

– Ох, свет, мой свет! Хоть и не видишь тебя, а помирать не хочется.

– Ну что, князь, как вам понравилось? – выходя из толпы, вдруг услышал Голицын голос Петра Ивановича Борисова.

– Удивительно!

– А я думал, вам не понравится.

– Почему же?

– Да вы в Петербурге-то, чай, итальянских опер наслушались, так нашим певцам где уж до них, десятое дело, пожалуйста…

– Ну что вы, разве можно сравнивать? Я не променяю это ни на какую оперу.

– Будто? А вы бы нашего Явтуха Шаповаленко послушали, – вот так поёт! – начал Борисов и не кончил, как будто испугался чего-то, съёжился, пробормотал поспешно: – Ну, моё почтенье, князь! Нам не по дороге…

И подал ему руку, как-то странно, бочком, точно надеялся, что тот её не увидит и не возьмёт.

– А вас проводить нельзя, Пётр Иванович?

– Да уж не знаю, право, десятое дело, пожалуйста. Я ведь к жидам; нехорошо у них, вам тошно будет…

– Чудак вы, Борисов! Барышня я, что ли?

– Нет, я не к тому, десятое дело, пожалуйста, – окончательно сконфузился Борисов. – Ну, да всё равно, если угодно, пойдёмте.

Всю дорогу был молчалив, как будто раскаивался в своей давешней болтливости. Но Голицын решил не отставать от него. Борисов повёл его в жидовское подворье.

Так же, как во всех украинских местечках, евреи жили по всему городу, но ютились преимущественно в своём особом квартале. Тут были ветхие деревянные клетушки, едва обмазанные глиною, с острыми черепичными кровлями. Улицы – узкие, ещё более стеснённые выставными деревянными лавочками и выступами домов на гнилых, покосившихся столбиках. Всюду висящие из окон тряпьё, копошащиеся на кучах отбросов вместе с собаками полунагие жиденята, и грязь, и вонь.

Борисов с Голицыным вошли в домик, где беременная жидовка с чахоточным румянцем на впалых щеках, с полосатым тюрбаном на бритой голове, хлопотала, примазывая глиной деревянную заслонку к жерлу раскалённой печи, куда задвинула шабашевые блюда (была пятница, день шабаша), так как в день субботний прикосновение к огню считается смертным грехом.

– Ну что, как Барух? – спросил Пётр Иванович.

– Ай-вай, панночку ясненький, плохо, совсем плохо…

– Ничего, Рива, даст Бог, вылечим, – сказал Борисов и сунул ей что-то в руку.

– Спасибо, спасибо, панночку добренький! Нехай вас Бог милует! – утёрла она концом тюрбана глаза и наклонилась, должно быть, хотела поцеловать руку его, но он отдёрнул её и поскорее ушёл.

По скользким ступеням спустились в тёмный подвал. На полу валялись кучи тряпья, стояли лохани и кадушки с помоями; от них шёл такой смрад, что дыхание спиралось. В красном углу, на восток, – завешенный полинялою парчою кивот, с пергаментными свитками Торы; на крюке – мешок из телячьей кожи с молитвенными принадлежностями; на гвоздике – плетёная свеча зелёного воску для зажигания после шабаша. На сундуке с тряпьём, заменявшим постель, лежал старик с длинной белой бородой, как Иов на гноище.

Барух Эпельбаум, великий ревнитель закона, был богатым купцом, но когда любимая дочка его сбежала с русским приказчиком, он заскучал, забросил дела, разорился и, не имея где приклонить голову, больной, почти умирающий, приехал в Васильков к дальним родственникам. Барух как-то выручил Борисова из большой беды, дав ему денег взаймы, и теперь, когда все старика покинули, тот утешал его и ухаживал за ним, как самая нежная сиделка.

– Десница Божия отяготела на мне! Нет целого места в плоти моей, нет мира в костях моих! Смердят, гноятся раны мои от безумья моего! – восклицал Барух по-еврейски, заунывно и торжественно, с таким видом, что нельзя было понять, молится он или богохульствует.

– Ну-ка, братец, снимай свитку, мазаться будем, – сказал Борисов, подходя к старику.

– Ох-ох-ох, панночку миленький! – простонал Барух жалобно. – Оставь ты меня, как все меня оставили! Не треба мне мази твоей. Нехай помру, як пёс… Проклят день рождения моего и ночь, когда сказали: зачался человек! – прибавил он опять по-еврейски, заунывно и торжественно.

– Ну, брат, полно кобениться! Вот намажу, легче будет.

Борисов помог ему снять грязную в лохмотьях свитку.

Голицын увидел мёртвенно-бледное тело с красными пятнами отвратительной сыпи и отвернулся невольно. «Барышня я, что ли?» – вспомнилось ему.

А Борисов делал своё дело, как хороший лекарь: достал баночку с мазью, засучил рукава и принялся тереть. Жид стонал, корчился от боли, потому что мазь была едкая.

Когда Борисов кончил, больной долго лежал, не шевелясь и закрыв глаза, как мёртвый; потом открыл их, посмотрел на Борисова и сказал, как будто продолжая разговор, только что прерванный:

– Вот вы говорили намедни, ваше благородьице: Иешу Ганоцри добро людям сделал, а я говорю: зло. Ай-вай, такого зла никто людям не делал, как Иешу Ганоцри…

– Пустое ты мелешь, Барух! Какое же зло?

– А вот слушайте, ваше благородьице, я вам скажу. Я – пёс поганый, жид пархатый, а я лучше вашего знаю всё, – усмехнулся он тонкой усмешкой завзятого спорщика; мешал русский язык с украинским, польским и еврейским, но такая сила убеждения была в лице его, в движениях и в голосе, что Голицын почти всё понимал. – Вот гляжу я в окошечко: вот идёт Лейба из Бердичева, вот идёт Шмулька из Нежина, а вот идёт Иешу Ганоцри. Лейба – жидок, Шмулька – жидок, все жидки одинокие, а Иешу кто?

– Иешу Ганоцри – Иисус Назарей, – шепнул Борисов на ухо Голицыну.

– Слушайте, слушайте, я вам всё скажу, – продолжал старик, обращаясь уже к обоим вместе, видимо, польщённый вниманием Голицына. – Вы, христиане, не знаете, а мы, жидки, знаем, кто такой Иешу Ганоцри. Мы всю его фамилию знаем, и матку, и батьку, и сестричек, и братиков! – лукаво прищурился он и залился вдруг тоненьким смехом. – В Варшаве паночек один, такой же вот, как ваши милости, добренький да умненький, дал мне Евангелиум. «Читай, – говорит, – Барух, может, твоей душеньке польза будет». Стал я читать, да нет, не могу. «Ну и что же такое? – говорит, – отчего не можешь читать?…………………………………….

Вдруг смех исчез. Он сжал кулаки и потряс ими в воздухе. Лицо исказилось, как у бесноватого.

– В Законе сказано: «Слушай, Израиль: Я есмь Господь Бог твой». А Он, Человек, Себя Богом сделал! Нет хуже того зла на свете…………..– возопил он с тем же святым неистовством, с каким первосвященник Каиаффа разодрал некогда одежды свои перед судилищем…………………………………….

– Ну что? Ведь не глуп мой жид, а? – сказал Борисов, когда они опять вышли на улицу.

– Настоящий философ, в тёзку твоего, Баруха Спинозу! – ответил Голицын. – Только все они чего-то не понимают главного.

– А что главное?

– Ну, этого я вам не скажу: тут молчок, и всяк сверчок знай свой шесток, – усмехнулся Голицын.

– А я боялся, что скажете, – посмотрел на него Борисов, сначала серьёзно, а потом вдруг тоже с улыбкой, и спросил: – Вы куда?

– Домой, – ответил Голицын, чтобы узнать, не обрадуется ли он, по обыкновению, что его оставляют в покое.

– Заняты?

– Нет.

– Так пойдёмте ко мне. Знаете что, Голицын? Я ведь с вами давно говорить хотел, да всё боялся…

– Чего же боялся?

– Да вот, как батька мой говорит; с важными господами вишен не ешь, как бы косточкой глаз не вышибли.

– Вы так обо мне думали?

– Ну не сердитесь. Я теперь не так…

– А как?

– Теперь, – засмеялся Борисов, – как дедуся-пасечник наш говорит: вижу по всему, что вы человек как человек, а не то, что называется пан.

– Ну и слава Богу!

– Не сердитесь?

– Да нет же, какой вы, право, чудак!

Голицын вдруг почувствовал, что Борисов тихонько жмёт ему руку.

– Вам Бестужев говорил о Славянах?

– Говорил.

– Не поняли?

– Не совсем.

– Да ведь просто?

– Иногда простое понять труднее всего.

– Вот именно, – подхватил Борисов, – самое простое – самое трудное. Но вы понять можете: слепенького поняли и жида поняли; значит, и нас поймёте…

Он говорил теперь связно и внятно, как будто совсем другой человек; и лицо – другое, новое. «Какое милое лицо, и как я его раньше не видел!» – удивился Голицын.

Борисов жил на выезде из города, у Богуславской заставы, в крошечной хатке с двумя каморками, почти без мебели. «С хлеба на квас перебивается», – вспомнилось Голицыну.

Когда они вошли, молодой человек, сидевший у окна и что-то рисовавший, с милым, грустным и больным лицом и с глазами, такими же тихими, как у Борисова, вскочил в испуге и, не здороваясь, убежал в соседнюю каморку, где заперся на ключ. Это был Андрей Иванович, брат Борисова.[279]

Хозяин показал гостю коллекции бабочек и других насекомых, а также рисунки животных, птиц, полевых цветов и растений.

– Это всё – Андрей Иванович. Не правда ли, мастер? – сказал он с гордостью.

В самом деле, рисунки были прекрасные.

– Жарко здесь, и мухи. Пойдёмте-ка в сад, – предложил Пётр Иванович.

Голицын понял, что он не хочет беспокоить больного брата.

У хатки не было сада, она стояла на пустыре. Перелезли через плетень в чужую дьячковскую пасеку, забрались под густую тень черешен и уселись в высокой траве на сваленные колоды ульев. За плетнём, над белой дорогой, воздух дрожал и мерцал от зноя ослепительно; а здесь, в тени, было свежо; струйка воды журчала по мшистому жёлобу, и тихое жужжание пчёл напоминало дальний колокол.

– Ну говорите: чего же вы не поняли? – начал Борисов.

– Цель вашего общества – соединение славянских племён в единую республику? – спросил Голицын.

– Да. Федеративный союз, подобный древнегреческому, но гораздо его совершеннее.

– Какие же у вас средства к тому?

– Средства? Да те же, что и у вас, десятое дело, пожалуйста. Ну там, возмущенье, свержение династии… ну и прочее. Вы же знаете…

Говорил, видимо, чужое, заученное и для него самого не важное; помолчал и прибавил уже иначе, с усмешкой печальной и ласковой:

– Мы ведь сначала о средствах почти и не думали, мечтали сделать переворот с такою же лёгкостью, как парижане меняют старые моды на новые. Ни о чём не заботились, как в раю жили, ждали чудес, верили, скажем горе: «Сдвинься!» – и сдвинется. Только впоследствии увидели, как трудно всё… Да, многое придётся оставить, ежели соединимся с Южными. А жаль. Хорошо было; так уже больше не будет.

Было, да поплыло,

Его не вертати…

Он подал ему тоненькую, в синей обложке, как будто ученическую, тетрадку: захватил её с собою давеча из дому.

– Вот наши правила. Читайте сами. Может быть, лучше поймёте.

Голицын прочёл:

«Ты еси Славянин, и на земле твоей при берегах морей, её окружающих, построишь четыре гавани, а в середине город и в нём богиню Просвещения на троне посадишь, и оттуда будешь получать себе правосудие, и ему повиноваться обязан ибо оное с путей, тобою начертанных, совращаться не будет.

Желаешь иметь сие, – с братьями твоими соединись, от коих невежество предков отдалило тебя».

Между строк нарисован был восьмиугольный знак с пояснением:

«8 сторон означают 8 славянских народов: россияне, поляки, чехи, сербы, кроаты, далматы, трансильванцы, моравцы; 4 якоря – гавани: Балтийскую, Чёрную, Белую, Средиземную; единица в середине – единство сих народов».

А в примечании сказано:

«Можно сей знак употреблять на печатях».

Потом отдельные изречения:

«Дух рабства показывается напыщенным, а дух вольности простым».

«Будешь человеком, когда познаешь в другом человека, и гордость тиранов падёт перед тобою на колена».

«Ни на кого не надейся, кроме твоих друзей и твоего оружия; друзья тебе помогут, оружие тебя защитит».

«Свобода покупается не слезами, не золотом, а кровью».

«Обнаживши меч против тирана, должно отбросить ножны как можно далее».

И, наконец, клятва:

«С мечом в руках достигну цели, нами назначенной. Пройдя тысячи смертей, тысячи препятствий, посвящу последний вздох свободе. Клянусь до последней капли крови вспомоществовать вам, друзья мои, от этой святой для меня минуты. Если же нарушу клятву, то остриё меча сего, над коим клянусь, да обратится в сердце моё».

Голицын испытывал странное чувство: что такие люди, как Борисов, за каждое слово, каждую букву этой бедной тетрадки пойдут на смерть, – не сомневался и вместе с тем понимал, что эта славянская республика – такое же ребячество, как пифагорейское шествие в селе Решетиловке.

«А может быть, так и надо? Если не обратитесь и не станете, как дети», – подумал Голицын опять, как тогда в Петербурге на сходке у Рылеева.

Борисов молчал, потупившись, и, взяв у него тетрадку, тщательно разглаживал согнувшиеся уголки листков. Голицын тоже молчал, и молчание становилось тягостным.

– А знаете, Борисов, ведь это совсем не политика, – проговорил он наконец.

– А что же? – спросил тот и, быстро взглянув на него, опять потупился.

– Может быть, религия, – возразил Голицын.

– Какая же религия без Бога?

– А вы в Бога не верите?

– Нет, я… не знаю, я не могу. Я же говорил у Муравьёва, помните? Я, как жиды, не могу назвать Его по имени, не могу сказать. Скажешь – и всё пропадёт. Вот и теперь: сказал вам о нашем – и всё пропало…

Лицо его побледнело, губы искривились болезненно, пальцы, всё ещё расправлявшие уголки листьев, задрожали.

И Голицыну вдруг стало жалко его нестерпимою жалостью, и больно, и страшно, как будто, в самом деле, всё пропало.

– Нет, не пропало, – начал он, думая, что обманывает его от жалости; но в то же мгновение, как человек тонущий, прикоснувшись ко дну, чувствует, что какая-то сила поднимает его, так он почувствовал, что не жалеет, не обманывает. – Да, ничего не пропало, – повторил он, – всё есть…

– Что же есть? – спросил Борисов.

– Есть главное, вот то, что у вас в клятве сказано: последний вздох отдать свободе. А если вы назвать Его, сказать о Нём не можете, то сделайте, – другие скажут.

Борисов поднял на него глаза со своей стыдливой улыбкой, но ничего не сказал, и Голицын тоже; как будто заразился от него, – почувствовал, что говорить не надо: «скажешь – и всё пропадёт».

Была тишина полдневная, ни ветерка, ни шелеста, – и такая же в ней тайна, близость ужаса, как в самую глухую ночь.

Вдруг почудилось Голицыну, что за ним стоит Кто-то и сейчас подойдёт, позовёт их, скажет имя Своё тому, кто не знает имени. Дуновение ужаса пронеслось над ним.

Он встал и оглянулся, – никого, только в тёмной чаше пасеки белела, освещённая солнцем, колода улья, и тихое жужжание пчёл напоминало дальний колокол.

И вспомнился Голицыну дальний колокол на пустынной петербургской улице, когда Рылеев сказал ему:

– А всё-таки надо начать!

Тогда ещё сомневался он, а теперь уже знал, что начнут.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Второй батальон Черниговского полка, которым командовал Муравьёв, считался образцовым во всём 3-м корпусе. Генерал Рот[280] два раза представлял Муравьёва в полковые командиры, но государь не утверждал, потому что имя его находилось в списке заговорщиков.

«Предавшись попечению о своём батальоне, я жил с солдатами, как со своими детьми», – рассказывал впоследствии сам Муравьёв о своём васильковском житье. Телесные наказания – палки, розги, шпицрутены – были уничтожены, а дисциплина не нарушалась, и страх заменялся любовью. «Командир – наш отец: он нас просвещает», – говорили солдаты.

В Черниговском полку служило много бывших семёновцев, разжалованных и сосланных по армейским полкам после бунта 1819 года. Случайный бунт, вызванный жестокостью полкового командира, Меттерних представил государю как последствие всемирного заговора карбонаров – начало русской революции.

Государь не прощал бунта семёновцам, не забывал и того, что они были главными участниками в цареубийстве 11 марта. Офицеров и солдат жестоко наказывали за малейший проступок.

– Лучше умереть, нежели вести такую жизнь, – роптали солдаты.

На них-то и надеялись больше всего заговорщики.

До перевода в армию Муравьёв служил в Семёновском полку.

– Что, ребята, помните ли свой старый полк, помните ли меня? – спрашивал он солдат.

– Точно так, ваше высокородие, – отвечали те, – рады стараться с вашим высокородием до последней капли крови, рады умереть!

Наблюдая за ним, Голицын убеждался воочию, что восстание не только возможно, но и неизбежно

– Вот какой семёновцы имеют дух, что рядовой Апойченко поклялся привести весь Саратовский полк без офицеров и при первом смотре застрелить из ружья государя. Да и в прочих полках солдаты к солдатам пристанут, и достаточно одной роты, чтобы увлечь весь полк, – уверял Бестужев.

– Русский солдат есть животное в самой тяжкой доле, – объяснял он Голицыну, – мы положили действовать над ним, умножить его неудовольствие к службе и вышнему начальству, а главное, извлечь солдат из уныния и удалить от них безнадёжность, что жребий их перемениться не может.

И на примере показывал, как это надо делать. Когда говорил им о сокращении службы с 25 лет на 15 или о том, что наказание палками «противно естеству человеческому», солдаты хорошо понимали его; хуже понимали, но слушали, когда он толковал им:

– Вот, ребята, скоро будет поход на Москву, где соберётся вся армия, чтобы требовать от государя нового положения и облегчения для войск, ибо служба теперь чрезмерно тяжела: вас тиранят, бьют палками, занимают беспрестанными ученьями и пригонкой амуниций, а всё это выдумывается вышним начальством, которое большею частью из немцев. Но о вас, так же как вообще о нижнем сословии людей, заботятся многие значительные особы и стараются о том, дабы облегчить вам жребий. Есть люди, кои сами готовы принести жизнь свою в жертву для освобождения себя, а более вас, от рабства. Если у вас духу станет, то участь ваша скоро переменится. Вам не должно унывать, но быть твёрдыми и в случае нужды решиться умереть за свои права…

Когда же он доказывал им, что «не всякая власть от Бога», они совсем ничего не понимали.

– Точно так, ваше благородие, – соглашались неожиданно, – один Бог на небе, один царь на земле. Против царя да Бога не пойдёшь.

И тут же все слова как об стенку горох. А когда опять спрашивал их:

– Пойдёте, ребята, за мной, куда ни захочу?

– Куда угодно, ваше благородье! – отвечали в один голос, воображая, будто командиры задумали поход за рубеж, в Австрию, чтобы там собраться всем бывшим семёновцам, просить у царя милости, и царь непременно их помилует, возвратит в гвардию.

Доказывая, что «природа создала всех одинаковыми», Бестужев нюхал табак с фейерверкером Зюниным, целовался с вахмистром Швачкою, а тот конфузился и утирался рукавом стыдливо, как бы христосуясь.

Рядового Цыбуленко учил грамоте и долго бился с ним, пока не начал он корявыми пальцами выводить в прописи большими кривыми буквами «Брут. Кассий. Мирабо. Лафайет. Конституция».

Иногда Голицын присутствовал на этих уроках.

– Что такое свобода? – спрашивал Бестужев.

– Свобода есть дар Божий, – отвечал Цыбуленко.

– Все ли люди свободные?

– Точно так, ваше благородие!

– Нет, малое число людей поработило большее. Свободна ли Россия?

– Никак нет, ваше благородие!

– Отчего же?

………….

Цыбуленко молчал, краснел, потел и выпучивал глаза.

– Болван! Экий ты братец, болван! – выходил из себя Бестужев. – Ну что мне с тобою делать?

– Виноват, ваше благородье! – вытягивался Цыбуленко во фронт и моргал глазами так, как будто хотел сказать: «Отпустите душу на покаяние!»

– Ну ступай. Видно, от тебя сегодня толку не добьёшься. Приходи завтра.

И, чтобы утешить его, давал ему гривну меди на баню.

– И ребятам скажи, чтоб всегда приходили ко мне, если имеют какую нужду.

– Что за комедия! – смеялся Горбачевский. – Знаете, Бестужев, после французского похода один гвардейский генерал, подъезжая к полку, здоровался: «Bonjour, люди!» Так вот и вы; только не поймут они вашего бонжура.

– Нет, поймут, всё поймут! – не унывал Бестужев.

О том, чтобы поняли, старался полковой командир Гебель, выученик знаменитого «палочника», генерала Рота.

Густав Иванович Гебель был родом поляк и ненавидел русских, как будто мстил им за то, что сам изменил родине.

На Васильковской площади, где пролегала почтовая дорога из Бердичева в Киев, проезжие польские паны могли видеть, как соотечественник их бьёт русских солдат. Бил сам командир; били урядники, и фельдфебели, и ефрейторы; били так, что концы палок от побоев измочаливались.

Гебель ложился на землю, наблюдая, хорошо ли носки вытянуты; щупал у солдат под носом, «регулярно ли усы, за неимением натуральных, углём нарисованы», стягивал ремнями талии для выправки, а когда людям делалось дурно, бил их; бил их и за то, что «приметно дышат или кашляют». Приказывал им плевать друг другу в лицо. Старых ветеранов, чьи ноги исходили десятки тысяч вёрст и тело покрыто было ранами, учил наравне с мальчишками-рекрутами.

Мы – отечеству защита,

А спина всегда избита.

Кто солдата больше бьёт,

И чины тот достаёт, —

пели они жалобно и сказывали сказку о том, как солдат душу чёрту продал, чтобы тот за него срок отслужил; начал было чёрт служить, но скоро так замучился, что от души отказался.

В последние дни Муравьёв был сам не свой. Заметив это, Голицын спросил Бестужева, что с ним, и тот рассказал.

Фланговой первого батальона, старый солдат, испытанной храбрости, бывший во многих походах и сраженьях, Михаил Антифеев, начал совершать побег за побегом; а когда ротный командир после вынесенного им, Антифеевым, за новый побег жестокого истязания убеждал старика, вспоминая прежнюю службу его, не подвергать себя мучениям, – тот ответил, что, пока не накажут его кнутом и не сошлют в Сибирь, он не прекратит побегов. Случалось, что солдаты убивали первого встречного, даже детей, чтобы избавиться от службы. Антифеев добился своего: за то, что отлучился от полка, напился пьян и отнял у мужика два рубля серебром, – приговорён был к кнуту и каторге.

Муравьёв хлопотал за него через генерал-майора, князя Сергея Волконского, члена тайного общества, имевшего большие связи, и просил полкового командира отложить наказание. Но командир написал донос в корпусной штаб и получил распоряжение исполнить приговор немедленно, а Муравьёву сделать строжайший выговор.

Казнь должна была происходить на военном поле, у Богуславской заставы, перед выстроенным полком. Накануне Бестужев послал тайно, через одного унтер-офицера, 25 рублей палачу, чтобы «легче бил».

Поутру, в день казни, Голицын занимался в кабинете у Муравьёва, как часто делывал по приглашению хозяина; у Муравьёва была хорошая библиотека. Сидя у окна, Голицын читал рукопись его на французском языке, философское исследование о пространстве и времени.

Голицын погружён был в глубины метафизики, когда подъехала к дому линейка с Муравьёвым, Бестужевым и ещё несколькими офицерами Черниговского полка. На Муравьёве лица не было. Ему помогли сойти с линейки и ввели в дом под руки. Голицын сначала думал, что он упал с лошади, расшибся или как-нибудь иначе ранен, и только впоследствии узнал всё от Бестужева.

Под кнутом палача Антифеев, пока был в сознании, молчал, пересиливая боль, но потом, в забытьи, начал стонать и охать. Муравьёв, всё время казавшийся спокойным, вдруг побледнел и упал без чувств. Произошло смятение. Несмотря на команды и угрозы Гебеля, стоявшие вблизи офицеры и солдаты, забыв дисциплину, бросились на помощь к любимому начальнику. Послышался ропот. Казалось, ещё минута – и вспыхнет бунт. Но Муравьёв очнулся; его усадили в линейку и увезли. Кое-как порядок был восстановлен, и казнь продолжалась. Антифеев получил всё, что ему следовало.

Муравьёв был болен. У него сделался сердечный припадок; он вообще страдал сердцем. Бестужев хотел послать за лекарем, но больной не позволил.

– Ничего, пустяки, всё прошло, – повторял он со стыдливой, как будто виноватой, улыбкой.

К вечеру стало ему легче. Он позвал к себе Голицына и Бестужева. Лежал на диване. Должно быть, был маленький жар; лицо было бледно, глаза горели. Вспомнилось Голицыну то странное подобие, которое пришло ему в голову при первом свидании с ним: в лютый мороз, на снежном поле, зелёная ветка с весенними листьями.

– Что вы сегодня читали, Голицын? – спросил Муравьёв и начал разговор отвлеченнейший о пространстве и времени по Кантовой «Критике чистого разума»; мог говорить о таких метафизических предметах целыми часами, забывая всё на свете; но когда Бестужев вышел из комнаты, посмотрел на Голицына пристально и сказал: – Как глупо, Боже мой, как глупо! И срам-то какой! Хороши заговорщики: как барышни, в обморок падаем!

– Со всяким может случиться, – возразил Голицын, – кажется, и я бы не вынес.

– Да ведь мы же с вами бывали в сражениях, а там хуже.

– Нет, Муравьёв, там лучше.

– Да, пожалуй. А знаете что, Голицын? Это ведь у меня сделалось не от вида страданий, не от вопля истязуемого, а от чего-то другого. Когда тот, под кнутом, начал стонать, я взглянул на Гебеля… Случалось вам видеть во сне чёрта?

– Случалось.

– То есть не то что видишь, – продолжал Муравьёв, – а вдруг такая страшная тяжесть, и по этой тяжести знаешь, что это он. Ну, так вот и со мной давеча: когда тот начал стенать, я взглянул на Гебеля и вдруг почувствовал… Мы вот всё говорим об убийстве, а ничего не знаем о нём, как о пространстве и времени, то есть по-настоящему не знаем, что это такое. А ведь это тоже категория, как говорит Кант. «Не убий» – одна категория, а «убий» – другая. И можно перейти из одной в другую. Ну, вот я и перешёл. Понял вдруг, что можно убить. Всё думал, что нельзя, а тут понял, что можно. И не то что когда-нибудь потом, а вот сейчас, брошусь и тут же на месте.

Он привстал на постели, и лицо его исказилось ужасно; что-то в нём напоминало Голицыну жида Баруха, бесноватого.

– И вот ещё что, Голицын, – прошептал он задыхающимся шёпотом, – я ведь непременно когда-нибудь убью его, убью как собаку!

– Серёжа, голубчик, не надо, ради Бога, не надо! – бросился к нему Бестужев, вбегая в комнату.

Начался новый припадок, но скоро прошёл. Ночью он уснул спокойно и к утру был почти здоров; только по просьбе Бестужева два дня не выходил из комнаты и соглашался иногда прилечь на постель.

Солдаты посещали его, особенно те, которых просветил Бестужев. Горбачевский, по обыкновению, смеялся над ними.

– Ну что, брат, в бане был? – спрашивал он Цыбуленку.

– Никак нет, ваше благородие!

– Куда же ты гривну девал, что получил намедни от господина подпоручика? Опять шинкарке снёс?

Тот молчал, потел, краснел, выпучивал глаза и переминался с ноги на ногу.

– Он, ваше благородье, свечку поставил Владычице и отцу Даниле на часточку подал за здравие их высокоблагородья, – ответил за него Григорий Крайников, бойкий молодой солдат с весёлым и умным лицом.

– Правда, Цыбуленко? – спросил Муравьёв.

– Так точно, ваше благородье!

– Ну спасибо, голубчик. Поди же сюда.

Цыбуленко подошёл, и Муравьёв подал ему руку. Он ещё больше застыдился, но вдруг лицо его просветлело, как будто он понял что-то; неуклюжей, загорелой, заскорузлой мужичьей рукой взял женственно-тонкую бледную руку и крепко пожал. Отвернулся, сморщился, утёр глаза рукавом.

И все поняли. Не надо было говорить, – по лицам видно было, что «рады стараться до последней капли крови, рады умереть».

«Это пожатье двух рук – на веки веков: не сейчас, так потом опять соединятся они, и тогда, что надо сделать, сделают», – подумал Голицын.

Только теперь, во время болезни Муравьёва, понял он Бестужева.

– «Кто не азартуе, тот не профитуе», – как сказала мне одна полька, с которой мы играли в цвик, – любил повторять Бестужев. – Нам, заговорщикам, следует помнить это правило…

И сам он помнил его: много ли, мало ли, но всё, что имел, ставил на карту.

Когда старуха мать заболела и, уже при смерти, звала его к себе, он мучился, потому что любил её с нежностью, но, удержанный делами общества, так и не поехал к ней, и она умерла, не повидавшись с ним.

– Для приобретения свободы не нужно никаких сект, никаких правил, никакого принуждения, – нужен один восторг; восторг пигмея делает гигантом; он разрушает всё старое и создаёт новое! – воскликнул он однажды, и Голицын почувствовал, что Бестужев весь – в этих словах.

Маленький, худенький, рыженький, огненный, напоминал он герб Франциска I – Саламандру в пламени с надписью: горю и не сгораю.

Понимал Голицын и то, откуда этот огонь.

– Муравьёв и Бестужев – близнецы неразлучные, одна душа в двух телах, – говорили товарищи.

Бестужев, «пустой малый», сойдясь с Муравьёвым, вдруг поумнел, расцвёл, преобразился, – откуда что взялось, как у влюблённой девушки.

В эти дни приехал в Васильков брат Сергея Муравьёва, Матвей Иванович. Матвей участвовал в тайном обществе и долго был ревностным членом, но потом потерял веру в него и так мучился этим, что хотел покончить с собою.

Братья были похожи обратным сходством, как левая и правая рука, которые никогда не могут сойтись на одной плоскости. Бестужеву, который боялся и ненавидел Матвея Ивановича, казалось, что он – карикатура на брата, дьявольский двойник его, отражение в выпуклом зеркале, нелепо искажённое, раздавленное, расплющенное: что у того ввысь, то у этого вширь; один – весь лёгкий, тонкий, стройный, стремительный; другой – тяжёлый, широкий, ширококостный, приземистый.

Голицын слышал от Катруси сказку о Вии, подземном чудовище с железным лицом и длинными, до земли опущенными веками. «Матвей Иванович – Вий, Серёжин бес, бес тяжести, – вот чего боится Бестужев», – казалось иногда Голицыну.

– Я не могу их видеть вместе; он из него, как паук из мухи, кровь высасывает, – говорил Бестужев.

Что Матвей во многом прав, он понимал; но чем правее, тем ненавистнее.

Когда Сергей поникал, изнемогал под навалившейся Виевой тяжестью брата, а тот, казалось, весь оживлялся, веселился, шевелился, как паук, – Бестужев убил бы его тут же на месте.

Матвей Иванович пробыл в Василькове с неделю, и всё это время Сергей был болен.

Наконец Бестужев не выдержал и однажды, при Голицыне, спросил Матвея Ивановича в упор:

– Долго вы ещё здесь пробудете?

– Не знаю. Как поживётся, – ответил тот и, приподнимая свои сонно-тяжёлые Виевы веки, посмотрел на Бестужева пристально-злобно. Может быть, и ему казалось, что Бестужев – Серёжин бес, бес лёгкости.

– А что? – прибавил он с вызовом.

– А то, что ваше присутствие здесь мне кажется вредным.

– Кому? Не вам ли?

– Нет, не мне, а вашему брату.

– Да вы что, нянька его, что ли? – усмехнулся Матвей Иванович, пожал плечами и чуть-чуть побледнел. – По какому праву, сударь, становитесь вы между мной и братом?

– Не будем ссориться, Матвей Иванович, – возразил Бестужев. – Позвольте только дать вам совет: уезжайте поскорее.

– Позвольте ваш совет не принять. Я уеду, когда мне будет угодно.

– Не уедете?

– Убирайтесь к чёрту! – закричал Муравьёв и не то что затрясся, а как-то зашевелился весь своим тяжёлым и подлым, на взгляд Бестужева, – «паучьим» шевеленьем.

– Не горячитесь, Муравьёв, – произнёс Бестужев, тоже бледнея. – Уезжайте, когда вам угодно, а только ведь всё равно один конец. Помните, в Писании: «Что делаешь, делай скорее»?

Матвей Иванович помнил, что это сказано об Иуде Предателе. Он вдруг вскочил и схватил Бестужева за руку. Голицыну казалось, что они сейчас подерутся, и он уже встал, чтобы их разнять. Но вошёл Сергей. Лицо у него было такое больное, жалкое, что оба взглянули на него и опомнились. Закрыв лицо руками, Бестужев выбежал из комнаты.

На следующий день Матвей объявил, что завтра уезжает. В ночь перед отъездом у него был с братом последний разговор, нечаянно подслушанный Голицыным.

Голицын сидел так же, как намедни, один в кабинете Сергея. Матвей с братом ходили, разговаривая, взад и вперёд, всё по одной и той же дорожке сада, от крыльца к сажалке.

Ночь была тихая. Луна так ярко светила, что белые стены хат сияли почти ослепительно, больно для глаз; и всё затихло, замерло, как будто ожидая чего-то; только звёзды дрожали да верхушки тополей шелестели чуть слышным шелестом. И чем выше луна, тем ярче и ярче, тише и тише. И во всём – ожидание, напряжение, томление почти нестерпимое.

Сидя у окна, открытого в сад, Голицын то слышал, то не слышал разговор в саду, смотря по тому, приближались или удалялись голоса.

– Да, Серёжа, дело наше сверх сил, и времени, и всякого вероятия, – говорил Матвей Иванович. – Если бы уверяли меня сорок тысяч Пестелей, что произойдёт именно то, чего им хочется, я не поверил бы, потому что знаю, что эти вещи делаются в мире не как люди хотят, а как Бог велит…

Дальше Голицын не слышал, а потом опять:

– Ничего мы не сделаем, потому что и делать нечего… Да имеем ли мы право, наконец, ничтожная часть великого целого, налагать свой образ мыслей почти насильно на тех, кто, может быть, довольствуется настоящим и не ищет лучшего?

Присели у крыльца на завалинке, и теперь Голицыну не только слышно, но и видно было всё. Сергей слушал молча, опустив голову на руки в изнеможении, а Матвей Иванович весь оживлялся, шевелился, «как паук, сосущий кровь из мухи».

– И что мы можем обещать? – продолжил он. – Метафизические рассуждения о политике двадцатилетних прапорщиков, которые ведут разговоры вольные не для чего иного, как для выказки ума? И это будущие правители, решители судеб народных! Если бы я не знал, что одиночество способствует восторженности чувств, я счёл бы вас всех сумасшедшими. Никакая цель не оправдывает средств: кто дерзает на верное зло для неверного блага, тот злодей. Ничего из этого выйти не может, кроме погибели. И даже в случае успеха мы предали бы Россию бедствиям, о коих нельзя себе составить и понятия…

Сначала где-то вдали, а потом всё ближе и ближе послышалась грустная песня:

Моя матинька, моя голубонька,

Як мени жити, як доживати?

Голицын узнал Катрусин голос. Омелькина пасека было по соседству. Катруся часто заходила в сад к Сергею Ивановичу; он был с нею ласков; может быть, нравился ей, и она заигрывала с ним, невинно, нечаянно. Вот и теперь зашевелились тёмные кусты черёмухи, замелькала в них белая плахта, и на перелазе через плетень появилась высокая, стройная, как тополь, девушка в венке из маков и барвинка. В лунном свете виден был узор шитья на плахте и каждый лепесток в венке. Плетень скрипнул. Сергей Иванович оглянулся, увидал Катрусю, кивнул ей головой с улыбкой, и она тоже, улыбаясь ему, крикнула, загадала загадку русалочью:

– Полынь или петрушка?

– Петрушка! Петрушка! – ответил тот радостно.

– Ты моя душка! – засмеялась она, соскочила с плетня и нырнула из света в тень, как в чёрную воду русалка.

– Серёжа, ты меня не слушаешь? – произнёс голос Матвея Ивановича.

– Нет, слушаю, мой друг! Всё, что ты говоришь, правда, почти правда. Я иногда и сам так думаю…

Он хотел ещё что-то сказать, но брат не дал ему, опять заговорил уныло, упорно, мучительно, повторяя всё одно и тоже: «Погибнем, погибнем! Ничего не будет! Ничего не сделаем!»

– Мы жестоко ошиблись, – заключил он, – сунулись в воду, не спросясь броду: думали, что народ с нами; но не с нами народ, – я знаю, Серёжа, не спорь, я знаю, что это так! Вот, говорят, во время последнего проезда государева народ отовсюду сбегался к нему, становился на колени, бросался под колёса коляски его, так что приходилось останавливаться, чтобы не раздавить людей, – это республиканцев-то наших будущих! Да посмей мы только тронуть царя, – народ нас всех растерзает, как извергов, потому что любит его, верит в него, как в Помазанника Божьего, как в Самого Бога!

Он замолчал, потом одной рукой обнял брата за шею, наклонился к нему, заглянул в лицо его и заговорил уже другим, детски-ласковым, вкрадчивым голосом:

– Помнишь, Серёжа, как в ту ночь, на Бородинском поле, лежали мы под одной шинелью, и молились, и плакали, и клялись умереть за отечество? Помнишь, потом, когда мы полюбили вместе Аннет, ты сказал мне однажды: «Я люблю её, но тебя ещё больше: ты друг души моей от колыбели». Разве я уже не друг тебе? Разве всё, что было, – не было? Серёжа, голубчик, ради Христа, ради покойной маменьки, послушай меня: не губи себя, не губи других. Хоть меня пожалей… не могу я больше… Гнусно, тошно, страшно, – не человеческого, Божьего суда страшно. Уйдём от них, уйдём, пока ещё не поздно…

Сергей долго молчал, опустив по-прежнему голову на руки в изнеможении.

– Что тебе сказать? – заговорил, наконец, и голос его звучал сперва глухо, как из-под страшной тяжести, но потом всё громче и громче, всё твёрже и твёрже. – Пусть так, как ты говоришь. Но если бы надо было всё начинать сызнова – я начал бы. Вот ты говоришь: народ любит царя, верит в него, как в Бога……………………………………

Но ведь это гибель…………………………………… Не то, что народ тёмен, беден, голоден, раб, а то, что он сделал человека Богом, – погибель России, погибель вечная!……………………………………

– Чем же царь виноват? Ты сам говоришь: народ…………………………………… – начал было Матвей Иванович, но теперь уже Сергей не дал ему говорить.

– Нет! Народ не знал, что делает, а он знал. «Царство Божие на земле, как на небе», – это он сказал, а делал что? Благословенный, Спаситель России, Освободитель Европы, – что он сделал с Россией, что он сделал с Европой? Не им ли раздут в сердцах наших светоч свободы и не им ли потом она также жестоко удавлена?…………………………………… Самое великое стало смешным, самое святое кощунственным…………………………………… Этого нельзя простить. Пусть прощает, кто может, – я не могу…………………………………… Да, да, молчи, знаю сам: «не убий». А вот убил бы, убил бы тут же на месте……………………………………

Голицын не видел лица его, но по голосу угадывал, что оно ужасно, так же как намедни, когда он говорил с ним о Гебеле; и всего ужаснее то, что, милое, доброе, детское, оно могло быть таким.

– Серёжа, Серёжа, что ты? Во Христа веруешь, а можешь так! – воскликнул Матвей Иванович.

Сергей, закрыв лицо руками, опустился на лавку в изнеможении, как будто опять раздавленный тою же, как давеча, страшной тяжестью.

Оба замолчали, потом заговорили шёпотом. Матвей Иванович плакал, а Сергей обнимал его, утешал, успокаивал с такой нежностью, что трудно было поверить, что это тот самый человек, который за минуту говорил об убийстве.

Была полночь; луна – в зените; свет ещё ярче, тишина ещё тише, и ожидание, напряжение, томление ещё нестерпимее.

И вдали опять, как давеча, послышалось:

Моя матинька, моя голубонька,

Як мени жити, як доживати?

Но печальная песнь оборвалась, и вдруг зазвенела – весёлая, буйная, звонкая, как русалочий смех:

Та внадився журавель

До бабиных конопель…

И всё на земле и на небе, как будто этого только ждало, – вдруг тоже запело, зазвенело, ответило смехом на смех, – весь яркий свет был звонкий смех.

– Ничего не будет! Ничего не сделаем! – плакал плачущий. «Будет! Будет! Сделаем!» – смеялось всё над плачущим.

И с такой радостью, как ещё никогда, повторил Голицын:

– Будет! Будет! Сделаем!

ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ

Предстоящее свиданье с государем не давало покоя Голицыну. Получив наконец так долго жданный отпуск и уезжая из Петербурга, он был почти уверен, что свидания не будет. Но тотчас же по приезде Голицына в Киев генерал Витт, начальник южных поселений, вызвал его в корпусную квартиру, в Елисаветград, и объявил высочайшее повеление не отлучаться из Киевской губернии, не испросив на то разрешения губернатора, так как государь во всякую минуту может потребовать его к себе. «По всей вероятности, – прибавил Витт уже от себя, – свидание назначено будет во время осенней поездки императора на юг».

Если бы кто-нибудь сказал ему: «Для покушения на жизнь государя ваше свидание с ним случай единственный», – то он не знал бы, что ответить. «Пусть не я, а другой», – это не только сказать, но и подумать было стыдно, а между тем он чувствовал, что на государя рука у него не подымется: никогда не забудет он того взора, которым обменялись они над гробом Софьи; чувствовал, что тут неладно что-то, не решено окончательно, и как в последнюю минуту решится, ещё неизвестно.

Вскоре после ночной беседы Сергея Муравьёва с братом получена была в Василькове весть о доносе Шервуда и об открытии заговора. Муравьёв и Бестужев просили Голицына съездить в Тульчин, местечко Подольской губернии, где находилась главная квартира 2-й армии, чтобы предупредить двух директоров тамошней управы, Юшневского и Пестеля.

Голицын поехал в Тульчин. Пестеля там не застал, а Юшневский,[281] узнав о доносе, сказал:

– Это всё от генерала Витта идёт. Вы его знаете?

– Знаю.

– Ну что он, как?

– Претонкая бестия!

– Вот именно. Вы ведь с ним тоже приятели: всё лезет к нам в общество; в удостоверение своей искренности назвал уже нескольких шпионов: в том числе капитана Майбороду, который служит у Пестеля.

– Ради Бога, Юшневский, скажите ему, чтобы не сближался с Виттом: ведь это гибель!

– Да уж сколько раз говорил. Поезжайте сами к нему, Голицын, расскажите всё; может быть, вам больше поверит…

Голицын хотел ехать тотчас в местечко Линцы, где стоял Пестель, но Юшневский сообщил ему, что тот уехал в Бердичев, – обещал написать, чтобы скорей возвращался, и просил Голицына подождать в Тульчине.

Юшневский понравился Голицыну: в тонком, с тонкими чертами, лице – невозмутимое спокойствие, тихая ровность, тихая ласковость. Добродетельным республиканцем, древним стоиком называли его товарищи. «Вот на кого положиться можно: за ним как за каменною стеною», – думалось Голицыну. Почти все остальные члены общества казались ему детьми; Юшневский – взрослым; и никогда ещё не чувствовал он так зрелости, взрослости самого дела.

Юшневский был любим всеми. В 30 лет – генерал-интендант 2-й армии; начальник штаба, генерал Киселёв, был ему приятелем; главнокомандующий, граф Витгенштейн, отличал его за деловитость и честность. Ему предстояла большая карьера.

Голицын остановился в доме Юшневского. Дом окружён был садом; перед окнами – свежие тополи, как занавески зелёные; в самые знойные дни свежо, уютно, успокоительно и, кажется, вся эта свежесть – от свежей, как ландыш, хозяйки, Марии Казимировны.

Всё, что нужно для счастья, было у Юшневского, – любовь, дружба, довольство, почести, – и он покидал всё это вольно и радостно.

– А знаете, Голицын, – сказал однажды после игры на скрипке (был хороший музыкант) с ещё не сошедшим с лица очарованием музыки, – я этому доносу рад: теперь уже, наверное, начнём, нельзя откладывать. Ведь всё равно умирать, – так лучше умереть с оружием в руках, чем изнывать в железах…

– А вы в успех верите? – спросил Голицын.

– По разуму, успеха быть не может, – возразил Юшневский, – но не всё в жизни по разуму делается. Говорят, на свете чудес не бывает, а 12-й год разве не чудо? То была не война, а восстание народное. Мы продолжаем то, что тогда началось; не нами началось, не нами кончится, а продолжать всё-таки надо…

«А ведь всё-таки надо начать», – вспомнились опять Голицыну слова Рылеева, и опять подумал он: «Да, здесь начнут».

В первый же день по приезде его Юшневский сообщил ему, что один из старейших членов общества, Михаил Сергеевич Лунин, желает повидаться с ним по какому-то важному делу.

Лет восемь назад, когда Голицын служил в Преображенском полку, встречался он с блестящим кавалергардским ротмистром Луниным. Много ходило слухов о безумной отваге его, кутежах, поединках и молодецких шалостях: то ночью с пьяной компанией переменял на Невском вывески над лавками; то бился об заклад, что проскачет верхом голый по петербургским улицам, и уверяли, будто бы выиграл; то прыгал с балкона третьего этажа, по приказанию какой-то прекрасной дамы. Но больше всего наделал шуму поединок его с Алексеем Орловым. Однажды за столом заметил кто-то шутя, что Орлов ни с кем ещё не дрался, Лунин предложил ему испытать это новое ощущение. От вызова, хотя бы шуточного, нельзя было отказаться по правилам чести. Когда противники сошлись, Лунин, стоя у барьера и сохраняя свою обычную весёлость, учил Орлова, как лучше стрелять. Тот бесился и дал промах. Лунин, выстрелив в воздух, предложил ему попытаться ещё раз и хладнокровно советовал целиться то выше, то ниже. Вторая пуля прострелила Лунину шляпу; он опять выстрелил в воздух и, продолжая смеяться, ручался за успех третьего выстрела. Но тут секунданты вступились и разняли их.

В удальстве Лунина было много ребяческого, но близко знавшие его уверяли, что он бесстрашием не хвастает. В походе 12-го года слезал с лошади, брал солдатское ружьё и становился в цепь застрельщиков, нарочно под самый огонь, для того, чтобы испытать наслаждение опасностью. А в мирное время, когда долго не было случая к тому, скучал, пил, злился, буянил и, наконец, уезжал в деревню, где ходил на волков с кинжалом или на медведя с рогатиной. Ходил и на зверя более страшного.

Однажды великий князь Константин Павлович отозвался так обидно об офицерах кавалергардского полка, в котором служил тогда Лунин, что все они подали в отставку. Государь был недоволен, и великий князь, в присутствии всего полка, извинился и выразил сожаление, что слова его показались обидными, прибавив, что если этого недостаточно, то он готов «дать сатисфакцию». Лунин, пришпорив лошадь, подскакал к нему, ударил по эфесу палаша и воскликнул: – Тгор d'honneur, votre altesse, pour refuser! (Слишком много чести, чтоб отказаться, ваше высочество!)

В 12-м году служил он в ординарцах у государя и сначала пользовался благоволением его, но потом впал в немилость за вольнодумные суждения о Бурбонской монархии. По возвращении гвардии в Петербург, будучи старшим ротмистром, ожидал производства в полковники; но производства в полку не было вовсе. Узнав, что это из-за него, сел на корабль в Кронштадте и уехал во Францию.

Поселился в Париже и провёл здесь несколько лет в нужде. Отец его был очень богат, но скуп и не в ладах с сыном. По смерти отца он получил наследство с доходом в 200 тысяч рублей. В Париже сошёлся с карбонарами и иезуитами, которые не могли простить русскому правительству своего изгнания из России.

– Такие люди, как вы, нам нужны, – говорили они Лунину, – вы должны быть мстителем за Рим.

Вернулся в Россию так же внезапно и без спроса, как уехал. Государь перевёл его тем же чином из гвардии в армию и отправил в Варшаву к цесаревичу.

Здесь Лунин отлично служил и приобрёл такое расположение великого князя, что сделался самым близким ему человеком.

– Я бы не решился спать с ним в одной комнате: зарежет, но на слово его можно положиться; человек благородный: я таких люблю, – говорил Константин Павлович.

А наедине происходили между ними беседы удивительные.

– Вы вполне принадлежите к вашей фамилии. Vous etes bien de votre famille: tous les Romanoff sont revolutionnaires et niveleurs,[282] – говорил ему Лунин.

– Спасибо, мой милый, ты так меня в якобинцы жалуешь? Voila une reputation qui me manquait![283]

Вскоре по возвращении в Россию Лунин поступил в члены тайного общества и предложил выслать на царскосельскую дорогу «обречённый отряд» (cohorte perdue), – несколько человек в масках, чтобы убить государя. Пестель одобрял этот план, и он казался возможным всем, кто знал отвагу Лунина.

– Какое же у него дело ко мне? – спросил Голицын Юшневского.

– Не знаю, не говорит. Об одном прошу вас, Голицын: не обращайте внимания на странности его. Знаете, что он ответил государю, когда тот сказал ему: «Говорят, вы не совсем в своём уме, Лукин?» – «Ваше величество, о Колумбе говорили то же самое». Это шутка, но, кроме шуток, Лунин – человек ума огромного и силы духа беспредельной: что захочет, то и сможет. Такие люди нам нужны, – повторил Юшневский нечаянно слова святых отцов, иезуитов. – В последнее время охладел он к обществу; другим был занят: говорят, влюблён в какую-то польскую графиню, замужнюю женщину; духовники уговорили её уйти в монастырь, а его – вернуться в общество. И знаете, Голицын, вы сделали бы доброе дело, если бы помогли ему в этом.

Юшневский предложил пойти тотчас же к Лунину, и Голицын согласился.

Лунин жил в тульчинском предместье, Нестерварке. Тульчин – маленькое местечко, принадлежавшее графам Потоцким, – расположен был в котловине, у большого пруда-озера, образуемого медленными водами речки Сильницы, между степными холмами, последними отрогами Карпат, тянущимися от Днестра к Бугу. Кроме военных да чиновников, в городке почти не было русских: всё поляки, евреи, молдаване, армяне, греки и множество монахов католических. Вид военного лагеря в чужой стране: беленькие хатки, в зелени тополей, превращены в казармы; всюду артиллерийские обозы, палатки, ружья в козлах, коновязи и марширующие роты солдат; блеск штыков и тихий свет лампады перед Мадонною в каменной нише; бой барабана и звон колоколов на старинных костёлах и кляшторах.

Улицы немощёные; весною и осенью такая грязь, что люди и лошади тонут; а теперь, после долгой засухи, тучи пыли, взметаемые ветром, носились над городом, и солнце висело в них, как медный шар, без лучей, тускло-красное. Люди, истомлённые зноем, ходили, как сонные мухи; собаки бегали с высунутыми языками, и прохожие поглядывали на них с опаскою: бешеные собаки были казнью города.

Мимо базара, синагоги, костёла, дома главнокомандующего и великолепного, с мраморной колоннадой, дворца графа Потоцких вышли на плотину пруда, с тенистой аллеей вековых осокорей; на конце её шумела водяная мельница. За прудом начиналось предместье Нестерварк. Тут проходил почтовый шлях из Брацгсава и Немирова. У самой дороги стоял деревянный домик, жидовская корчма Сруля Мошки, под вывеской: «Трактир Зелёный». На грязном дворе, с чумацкими возами, еврейскими балагулами и польскими бричками, молодцеватый гусар-денщик Гродненского полка чистил новый щёгольский английский дормез.

– Полковник дома? – спросил его Юшневский.

– Точно так, ваше превосходительство! Доложить прикажете?

– Нет, не надо.

Поднимаясь по тёмной и вонючей лестнице, встретились они с католическим патером.

– Ксёндз Тибурций Павловский, духовник Лунина, – шепнул Юшневский Голицыну.

Такой же тёмной и вонючей галерейкой подошли к неплотно запертой двери и постучались в неё. Ответа не было. Приотворили дверь и заглянули в большую, почти пустую, вроде сарая, комнату. Остановились в недоумении: в соседней маленькой комнатке, вроде чулана, стоял на коленях перед аналоем с католическим распятием высокий человек, в длинном чёрном шлафроке, напоминавшем сутану, и громко читал молитвы по римскому требнику:

– Ave Maria, ave Maria, graciae plena, ora pro nobis…[284]

Половица скрипнула, молящийся обернулся и крикнул:

– Входите же!

– Не помешаем? – спросил Юшневский.

– С чего вы это взяли? Я так надоел Господу Богу своими молитвами, что он будет рад отдохнуть минутку, – ответил тот, усмехаясь.

– Князь Валерьян Михайлович Голицын, Михаил Сергеевич Лунин, – представил Юшневский.

– Наконец-то, князь! Мы вас ждём и не дождёмся, – проговорил Лунин, пожимая ему руку обеими руками, ласково, и, с усмешкою (усмешка не сходила с лица его) указывая на стул, продекламировал забавно-торжественным голосом, в подражание знаменитой трагической актрисе Рокур:

– Asseyez – vous, Neron, et prenez votre place…[285] Нет, нет, на другой: у этого ножка сломана.

– Охота вам, Лунин, жить в этой дыре, – сказал Юшневский, оглядываясь.

– Не дыра, мой милый, а Трактир Зелёный. Да и чем плоха комната? Она напоминает мне мою молодость – мансарду в Париже, на улице Дю-Бак, у M-me Eugenie, где жили мы, шесть бедняков, голодных и счастливых, напевая песенку:

И хижинка убога

С тобой мне будет рай.

Я, впрочем, имею здесь всё, что нужно: уединение, спокойствие, чёрный хлеб, редьку и тюрю жидовскую, – рекомендую, кстати, блюдо превкусное…

– Плоть умерщвляете?

– Вот именно. Пощусь. Только постом достигается свобода духа, в этом господа отшельники правы.

– А где же вы спите? Тут и постели нет.

– Постель – предрассудок, мой милый. Сначала на диване спал, но там клопы заели, а теперь лежу вот на этом столе, как покойник; напоминает о смерти и для души полезно. Да, всё хорошо, только вот пауков множество: araignee du matin – chagrin.[286]

– Вы суеверны?

– Очень. Я давно убедился, что в неверии меньше логики и больше нелепости, чем в самой нелепой вере…

Что-то промелькнуло сквозь шутку не шуточное, но тотчас же скрылось.

– Господа, не угодно ли трубочки? Табак превосходный, прямо из Константинополя.

Благоуханное облако наполнило комнату.

– Жидовская тюря, а табак драгоценный – так-то вы плоть умерщвляете! – рассмеялся Юшневский.

– Грешен: не могу без трубочки! – рассмеялся и Лунин простым, добрым смехом, удивившим Голицына: ему почему-то казалось, что Лунин не может смеяться просто; он вообще не нравился ему, а между тем Голицын вглядывался в него с таким чувством, что, раз увидев, уже никогда не забудет.

Лет за сорок, но на вид почти юноша. Высок, тонок, строен, худ тою худобою жилистой, которая свойственна очень сильным и ловким людям, некомнатным. Голос резкий, пронзительный, тоже некомнатный. Небольшие карие глаза, немного исподлобья глядящие, зоркие, как у хороших стрелков и охотников.

От всегдашней усмешки – две морщинки около губ, как будто весёлые; а между бровями, чуть-чуть неровными, – левая выше правой, – две другие морщинки, на те, около губ, непохожие, внезапные, то неподвижность, как бы мёртвенность, такая же внезапная; а в слишком упорном взоре – что-то тяжёлое и вместе с тем ласковое, притягивающее. Голицын всё время чувствовал на себе этот взор и не мог от него отделаться: ему казалось, что если бы Лунин глядел на него даже сзади, он тотчас обернулся бы.

Прохаживаясь по комнате и покуривая трубочку, Лунин шутил, смеялся, болтал без умолку или напевал хриплым голосом:

Plaisir d'amour ne dure qu'un moment.[287]

По поводу книжки французских стихов «Часы досугов Тульчинских», только что изданной в Москве и поднесённой Лунину автором, штаб-ротмистром князем Барятинским,[288] зашла речь о стихах.

– Не люблю я стихов, – говорил Лунин, – пленяют и лгут, мошенники. Мысли движутся в них, как солдаты на параде, а к войне не годятся: воюет и побеждает только проза; Наполеон писал и побеждал ею. А у нас, русских, как у всех народов младенческих, слишком много поэзии и мало прозы; мы все – поэты, и самовластие наше – дурного вкуса поэзия.

– А сами вы, Лунин, никогда стихов не писали? – спросил Юшневский.

– Нет, Бог миловал, а прозой когда-то грешил: в Париже начал повесть о самозванце Лжедмитрии.

– По-русски?

– Ну что вы? Мы и сны-то видим по-французски.

Говорил умно, тонко, чуть-чуть старомодно-изысканно: такие беседы людям прошлого века нравились.

– Вот старичков моих, Корнеля да Мольера, люблю: стихи у них дельные, трезвые, почти та же проза. А романтиков нынешних, воля ваша, не понимаю. Может быть, из ума выжил от старости, что ли?

– Ну какой же вы старик, полноте кокетничать!

– Да я и в двадцать лет стариком себя чувствовал. Помните словцо Наполеона о русских: «Не созрели и уже сгнили». В нас во всех эта гниль «восемнадцатого века», как говорил Карамзин…

«Ломается, юродствует. Знаем мы этих светских чудаков под лорда Байрона», – думал Голицын с досадою.

Послышался вечерний звон на башне соседнего кляштора. Лунин отошёл к окну и забормотал молитвы.

Гости встали; хозяин их удерживал.

– Нет, пора. Князь, должно быть, с дороги устал, – возразил Юшневский. – А вот что, Лунин, приходите-ка завтра ужинать, отдохните от вашего поста жидовского.

– Ох, не соблазняйте! У меня и то от Мошкиной редьки да кваса в животе революция. Ну ладно, приду. На вашей душе грех, искуситель!

И уже серьёзно, пожимая на прощанье Голицыну руку опять обеими руками ласково, проговорил с тою, как будто сердечною, любезностью, по которой узнаются люди высшего света:

– А у меня к вам дело, князь. Я столько слышал о вас и так вас ждал, не из пустого любопытства, поверьте. Если бы вы могли мне уделить часок-другой…

– Когда прикажете?

– Ну хоть завтра, в семь часов вечера.

«Что ему от меня нужно?» – вернувшись домой, и ночью ложась, и утром вставая, и потом весь день думал Голицын, как будто продолжая чувствовать на себе его упорный, тяжёлый и ласковый взгляд.

К ужину собрались гости: штабс-ротмистр князь Барятинский, автор Тульчинских досугов, майор Лорер,[289] поручик Бобрищев-Пушкин,[290] поручик Басаргин и другие члены Тульчинской управы.

Пришёл и Лунин. Опять, как вчера, смеялся, шутил, болтал без умолку, и опять не понравился Голицыну: его утомлял и раздражал этот вечный смех, трескучий огонь мелких искр, похожих на те, что от сухих волос под гребнем сыплются. Когда говорил даже серьёзно, казалось, что смеётся над собеседником, над самим собою и над тем, что говорит.

– Вы ничего не пьёте, Барятинский, – заметил хозяин.

– А ещё сочинитель, – подхватил Лунин. – Разве не знаете, что атаман Платов сказал, когда ему Карамзина представили? «Очень рад, – говорит, – познакомиться, я всегда любил сочинителей: они все пьяницы».

– Доктора пить не велят, – извинился Барятинский, – вот разве воды с вином.

– «Кому воды, а мне водки!» – как на пожаре некто кричал, должно быть, тоже сочинитель, – подхватил опять Лунин.

Заговорили о политике.

– Общее благосостояние России… – начал кто-то по-французски на одном конце стола.

– А знаете, господа, – крикнул Лунин с другого конца, – как умный один человек переводил: le bien etre general en Russie?

– Hy как?

– «Хорошо быть генералом в России».

Шутил, а между шутками с видом серьёзнейшим доказывал Барятинскому, отъявленному безбожнику, истину католической веры; тот сердился, а Лунин донимал его с невозмутимой кротостью:

– Но, мой милый, вы слишком упрямы. Четверти часа достаточно, чтобы убедиться во всём…

И тут же – анекдот о вольтерьянце-помещике, думавшем, что Троица есть Бог Отец, Бог Сын и Матерь Божия: о ямщике, который, вольтерьянцев наслушавшись, на лошадей покрикивал: «Ой вы, Вольтеры мои!» – о графе Безбородке, глядевшем в лорнет на купальщиц и влюбившемся в одну из них, хотя лица её не видал (она стояла к нему спиною), но коса была чудесная, и что ж оказалось? о. протодиакон Воздвиженский.

После трёх бутылок лафита и двух клико Лунин признался, что хотя и пил «с воздержанием», так, чтобы на ногах держаться, как поэт Ермил Костров советует, но, должно быть, на Мошкином квасе отвык от вина; и, принимаясь за третью бутылку шампанского, затянул было пьяным голосом:

Мы недавно от печали,

Лиза, я да Купидон,

По бокалу осушали

И просили мудрость вон.

Вдруг остановился, так же как вчера, прислушался к звону вечерних колоколов, встал из-за стола, пошатываясь, вышел в соседнюю комнату, вынул из кармана требник и зашептал молитвы.

– Обращаете нас в католичество, а сами вот что делаете, – поддразнил его Юшневский.

– А что?

– Нашли когда и где молиться!

Голицын тоже подошёл и прислушался.

– Э, мой милый, тут-то я и смиряюсь перед Богом, пьяненький, слабенький! – рассмеялся Лунин опять, как намедни, простым добрым смехом; и, помолчав, прибавил уже серьёзно: – Поверьте мне, люди только тогда и сносны, когда они в бессилии: человек всё может вынести, кроме силы. Бог творит из ничего: пока мы хотим и думаем быть чем-нибудь. Он в нас не начинал Своего дела. Гордыню разума сломить безумием веры, вот главное…

– Как же при таком смирении вы бунтуете?

– Бунт есть долг человека священнейший; смирение перед Богом – бунт против людей, – возразил Лунин всё так же серьёзно, вернулся к столу, и тут опять начались смешки да шуточки.

«Что значит этот вечный смех?» – думал Голицын. «Лунин глубоко таит в себе горечь своей смешной жизни», – сказал о нём как-то Юшневский. Это значит: смеётся, чтобы не быть смешным. А может быть, и от страха – чтобы успокоить, ободрить себя, как маленькие дети смеются в тёмной комнате. Чего же ему страшно? Ответа не было. Была загадка и в загадке – очарование.

На следующий день утром Лунин заходил опять к Юшневскому. На этот раз не болтал, не шутил, не смеялся; сказал два-три вежливых слова хозяйке, сел за рояль и начал играть сонату Бетховена; играл так, что все заслушались; лицо его было тихо и торжественно. Кончив играть, молча встал, попрощался и вышел.

Вечером Голицын отправился в трактир Зелёный. Лунин сидел на дворе, окружённый кучей жиденят, ребятишек хозяйских; показывал им книжку с картинками и угощал пряником. Ребятишки приставали к нему, называли тятенькой, теребили за серебряные тесьмы гусарского доломана, лезли на колени, вешались на шею, особенно одна маленькая замарашка, кудластая, рыжая, с хорошеньким личиком, должно быть, его любимица.

Увидев гостя, Лунин встал, стряхнул с себя жиденят и пошёл к нему навстречу.

– Извините, князь, что не могу вас принять, как следует: у моего почтенного Сруля Мошки по случаю какого-то праздника щука огромная, целый Левиафан, жарится, и такого чада напустили мне в комнату, что войти нельзя. Может быть, прогуляемся?

Вышли на дорогу, спустились к пруду, миновали плотину, дворец Потоцких и вошли в сад.

Сад был огромный, похожий на лес. В городе – пыль и зной, а здесь, в тени столетних грабов, буков и ясеней, – прохлада вечная; аллеи, как просеки, тихие лужайки, дремучие заводи с болотными травами и пугливыми взлётами утиных выводков.

Лунин расспрашивал спутника о делах тайного общества, о Васильковскор управе, о Сергее Муравьёве и о его Катехизисе, но о своём собственном деле не заговаривал; казалось, хотел сказать что-то и не решался. Больше всех прочих неожиданностей удивила Голицына эта застенчивость.

– Вот, видите, как я отстал от общества, почти вышел из него, – заговорил он наконец, не глядя на Голицына. – А хотелось бы вернуться. Помогите мне…

– Буду рад, Лунин! Но чем я могу?

– А вот чем. Только пусть это между нами останется.

Помолчал, как будто собираясь с духом, и начал, всё так же не глядя на Голицына:

– Как вы полагаете, будет ли принято обществом содействие…

Посмотрел на него в упор и кончил решительно:

– Содействие святых отцов Иисусова ордена?

– Иезуитов?

– Да, иезуитов. А что? Удивляетесь, что умный человек говорит глупости? Погодите, не решайте сразу. Ваш ответ важен для меня, – важнее, чем вы, может быть, думаете. Скажите-ка сначала вот что: почему мы все говорим и не делаем?

– Не делаем чего?

– Главного, чем только и может начаться восстание.

– Вам лучше знать, Лунин! Вы один могли бы…

– Почему один? Почему не все? Не хотят? Или хотят и не могут? Не знаете? Ну так я вам скажу. На человека можно руку поднять, а на Бога нельзя. Вольнодумцы, безбожники, а как до дела дойдёт, – верят все, как отцы их верили, – все православные. А православие – схизма, от Христа отпадение, от церкви вселенской, католической. От Христа отпала Россия, от Царя Небесного, и земному царю поклонилась, земному богу – кесарю…

– Россия отпала, а Рим верен, что ли? – спросил Голицын.

– Верен, ежели слово Господа верно: «Ты еси Пётр – камень». Рим – свобода мира, на всех земных царей восстание вечное. Там, где кесарь Брутом убит, тираноубийство во имя Господне оправдано, знаете кем? Великим учителем Рима, Фомою Аквинским. И в «Dietatus papae» Григория VII[291] сказано: «Первосвященник римский низлагает тиранов и освобождает от присяги подданных». Вот камень в праще Давидовой, который сразит Голиафа: имя же камня – Пётр…

– Неужели вы думаете, Лунин?..

– Погодите, погодите, не соглашаться успеете, дайте сказать до конца. Ну так вот: за судьбы мира борются сейчас две силы великие: грядущее восстание народное ещё небывалое, – всемирное войско рабочих, le socialisme… не знаю, как сказать по-русски. О Сен-Симоне[292] слышали?

– Кое-что слышал.

– Мы с ним в Париже виделись, – продолжал Лунин, – говорили о России, о тайном обществе, он тоже готов нам помочь и ждёт нашей помощи. Это – сила человеческая, а другая – божеская: непостижимая мысль, соединившая царство и священство в одном человеке: «Да будет един Царь на небеси и на земли – Иисус Христос», как в вашем же Катехизисе сказано. А ведь это и наша мысль, Голицын, – мысль Рима…

– Нет, Лунин, мысль Рима не наша: наш царь Христос, а не папа.

– Не всё ли равно? Папа – церковь, а церковь – Христос… Ну потом, потом… Слушайте же: обе эти силы к нам идут, хотят соединиться в нас. И неужели не захотим? Неужели откажемся?..

Говорил ещё долго, объясняя свой, план: соединение церквей, и папа – вождь восстания русского, восстания всемирного, глава освобождённого человечества на пути к Царствию Божьему.

Голицын был так удивлён, что уже не пытался возражать, слушал молча и только иногда заглядывал в лицо его: уж не смеётся ли? Нет, лицо серьёзно, торжественно, как давеча, когда играл сонату Бетховена; глаза горят, как будто ледяная кора спадает с них и ядро обнажается огненное.

Вышли из сада и стали подыматься на один из холмов, обступавших город с запада. Дорога шла по дну размытой дождями балки. Красная глина оползней в лучах заката напоминала кровь; и раскиданные по небу красные тучки казались тоже кровавыми, как будто на небе совершилась какая-то казнь; а высокий чёрный латинский крест кальвария, посреди дороги, напоминал о том, что совершилась и на земле та же казнь.

За плетнём овчарки лаяли, загоняя на ночь овец в степные кошары. Пахло овечьим помётом, дымом кизяка и мятно-полынною свежестью трав.

Старый чабан-пастух окликнул путников, нагнулся через плетень и забормотал что-то невнятное, смешивая слова русские, польские, молдавские и турецкие: все эти племена проходили когда-то по его родным холмам и оставили следы своих наречий в здешнем говоре. Кривым пастушьим посохом он указывал то на злую овчарку, заливавшуюся яростным лаем, то на дорогу, в ту сторону, куда они шли, как будто предостерегал их о какой-то опасности.

– Что он говорит? Не понимаете, Голицын?

– Не понимаю.

– Я тоже. Каким-то зверем пугает нас, что ли? Ну его к чёрту! Просто, подлец, на водку хочет.

Бросили ему несколько монет и пошли дальше. Но старик продолжал кричать им вслед, и в лице его, и в голосе была такая убедительность, что Голицыну вдруг стало страшно: в этом глухом овраге, в пустынной дороге и в красной глине, и в красном небе, и в чёрном кресте почудилось ему недоброе. «Не вернуться ли?» – подумал, но устыдился страха своего перед бесстрашным Луниным.

– Извините, Голицын, я так заговорился, что забыл всякую вежливость. Вы не устали?

– Нет, нисколько.

– Ну так пройдёмте ещё немного. Я покажу вам место, откуда вид чудесный.

Поднялись на вершину холма, где возвышалась развалина сторожевой турецкой башни: турки когда-то владели Подолией. По крутым ступеням полуразрушенной лестницы взошли на башню. С высоты открылась даль бесконечная; покатые, волнообразные степные холмы, уходившие до самого края неба, а там, на западе, в огненных тучах, видение исполинского города, как бы Сиона Грядущего.

Лунин молча глядел на закат.

– Не знаю, как вы, Голицын, а я люблю конец дня больше начала. Запад больше востока, – заговорил он опять, – «Свете тихий, святыя славы… Придя на Запад солнца, увидя свет вечерний»… – как это поётся на всенощной? Когда-то с Востока был свет; ныне же последний свет вечерний – только с Запада. Кажется, моя Европа…

– Как это вы сказали, Лунин: моя Европа…

– А что?

– Разве не Россия – ваша?

– Да, и Россия… Ну так вот: у меня предчувствие, что Европа. – накануне благовестья нового, коим завершатся судьбы человечества, и что Россия, моя Россия, первая из всех народов примет это благовестие, первая скажет: да приидет царствие Твоё…

«Adveniat regnuni tuum», – вспомнилась Голицыну молитва Чаадаева. «Чаадаев и Лунин, какие разные, какие схожие! – думалось ему. – Оба изменили России, но и в этой измене что-то навеки родное, единственно русское».

– Я верю, – говорил Лунин, и в лице его светилась, как отблеск угасающего запада, не то бесконечная грусть, не то надежда бесконечная, – не знаю, откуда во мне эта вера, но верю, что Бог спасёт Россию, а если и погибнет она, то гибель её будет спасением Европы, и зарево пожара, который испепелит Россию, – зарёй освобожденья всемирного…

Закат потух, померкла степь, и разлилась по ней уже иная алость, тусклая, как в тёмной комнате свет сквозь красный занавес: то всходила в знойной дымке луна.

– Ну что же, Голицын, поняли?

– Понял.

– И не согласны?

– Нет. Вы на царя восстали, Лунин, а ведь ваш папа – тот же царь; из царства в папство – из огня да в полымя. Когда Наполеон с Пием VII[293] из-за власти над церковью спорили, знаете, что сказал царь: «Я и сам папа!» Так не всё ли равно, папа – царь или царь – папа?

– Это как у Скаррона,[294] что ли?

Don Pascal Zapata,

Ou Zapata Pascal: il n'importe guere,

Que Pascal soit devant ou qu'il soit derriere?[295] —

вдруг засмеялся Лунин своим пронзительным хохотом.

– Вот именно, – согласился Голицын, – царь и папа – обратно-подобны, как две руки…

Лунин перестал смеяться так же внезапно, как начал.

– Чьи же это руки?

– Не того ли, – ответил Голицын, – о ком апостолу Петру сказано: другой перепояшет тебя и поведёт, куда не хочешь?

– Так уж не руки, а лапы?

– Да, может быть, и лапы, лапы Зверя…

– Лапа, папа, – в рифму выходит! – опять засмеялся Лунин тем же странным смехом и, помолчав, прибавил: – А если нет церкви ни у вас, ни у нас, то где же она? Или совсем нет?

– Может быть, ещё нет, – ответил Голицын.

– Ещё нет, а будет? – спросил опять Лунин.

Голицын молчал: говорить не хотелось; чувствовал, что он всё равно не поймёт.

– Ну а сейчас, сейчас-то как? – продолжал допытываться Лунин. – В пустоте, без точки опоры, на чём же строить, на землетрясенье, что ли? И вам не страшно, Голицын?

«Человек беспредельной силы духа», – вспомнились Голицыну слова Юшневского и слова самого Лунина: «Человек всё может вынести, кроме силы». Так вот чего ему страшно; вот почему от страха смеётся: чтобы успокоить, ободрить себя, как маленькие дети в тёмной комнате.

Возвращались по той же дороге. Спустились до половины холма, где возвышался кальварий, и дорога шла по дну оврага. Луна, уже не красная, а жёлтая, освещала степь.

Вдруг за плетнём послышался лай, крик, топот бегущих людей; сверкнул огонь, и грянул выстрел. С высоты холма по дороге неслось прямо на них что-то маленькое, чёрное, круглое, быстрое-быстрое, как ядро, из пушки летящее и постепенно растущее. Раздался ещё один выстрел. Стреляли, должно быть, в то чёрное, но не попадали.

– Что это? – спросил Голицын, вглядывась в лунный сумрак.

– А пастух-то правду сказал, – проговорил Лунин. – На вас оружия нет, Голицын?

– Нет.

– На мне тоже. Вот что значит не по форме ходить… А ну-ка, лазать умеете? Давайте руку.

Схватил его за руку и потащил на обрыв к плетню. Голицын полез было, но рыхлая глина осыпалась; он оборвался и свалился назад на дорогу; очки его упали и разбились.

Лунин стоял уже наверху, у плетня, и мог бы перескочить, но, увидев Голицына одного на дороге, спрыгнул к нему, оттолкнул его ко кресту кальвария и стал перед ним; обмотал левую руку плащом, выставил её вперёд, а правою поднял длинный острый кол, – из плетня его выдернул. Все его движения были точны, быстры, мгновенны и спокойны; только что-то играло в нём пьяное, как намедни, после третьей бутылки шампанского, или как, должно быть, тогда, когда он принял вызов цесаревича: «Слишком много чести, чтобы отказаться, ваше высочество!»

Теперь уже без очков видел Голицын то, что неслось на них: стоявшую дыбом шерсть, поджатый хвост, высунутый язык и тупую паучью морду с клубящейся пеною.

Зажмурил глаза, чтобы не видеть, и прижался спиной ко кресту; что произошло потом, – не помнил; только слышал вой, визг, рёв и, казалось, чувствовал на лице своём смрадное дыхание зверя.

Когда открыл глаза, люди толпились вокруг огромной издохшей собаки, с торчащим в горле колом. Пастухи восхищались отвагою Лунина.

– А славно, вы, молодцы, стреляете! – усмехнулся тот.

– Стреляем, пане добродию, не хуже других, да всем крещёным людям известно, что бешеного зверя надо бить пулею заговорённою; а кто настоящий заговор знает, – и палкою убьёт, как ваша милость.

Лунин попросил воды умыться. Пастухи повели их к перелазу через плетень и к степному загону-кошаре, где испуганные овцы толпились кучею, при свете костра, и вода журчала, стекая в водопойную колоду по жёлобу.

Лунин снял с руки плащ, прокушенный насквозь клыками зверя; снял также мундир, засучил рукав и осмотрел тщательно руку. У Голицына волосы на голове зашевелились от ужаса, а лицо Лунина было спокойно по-прежнему. На руке укусов не было. Бросил плащ в огонь, умылся, оделся, дал пастухам на водку, взял Голицына под руку и вышел с ним на дорогу.

– Испугались, князь?

– Испугался.

– Ну, ещё бы. Кажется, и я не меньше вашего.

– Этого не видно.

– Мало ли что не видно! Не верьте, мой милый, когда вам говорят, что есть на свете люди бесстрашные: страшно всем, только одни умеют побеждать страх, а другие не умеют. Победа над страхом и есть наслаждение опасностью, и кажется, нет ему равного: тут человек становится подобным Богу; подобие ложное, – но ничего не поделаешь: человек создан так, что всегда и во всём хочет быть Богом.

Голицын посмотрел на него внимательно: не хвастает ли? Нет, прост и спокоен; убивая и другого, более страшного Зверя, кажется, был бы так же прост и спокоен.

– На ловца и зверь бежит, – усмехнулся Лунин, как будто угадывая мысли его. – Мы только что о Звере, а он и тут как тут. Ну как же не быть суеверным? И заметьте, мы победили Зверя под знамением креста латинского. На Зверя – Крест, не это ли наш заговор?

Когда вернулись в корчму, Голицын хотел проститься, но Лунин попросил его зайти к нему. При тусклом свете сальной свечи огромная комната казалась ещё более сумрачною. На столе была постлана постель, и Голицын представил себе, как Лунин лежит на ней покойником. Чемоданы уложены: он уезжал на рассвете.

Усадив гостя, хозяин закурил трубку и начал, так же как намедни, ходить по комнате, взад и вперёд, напевая хриплым голосом:

Plaisir d'amour ne dure qu'un moment.

– А знаете, Голицын, мне всё не верится, что сговориться нельзя. Мы ведь всё-таки в главном согласны?

– Согласны, но…

– Но две параллельные линии никогда не сойдутся, так, что ли?

– Или сойдутся в вечности, – возразил Голицын.

– Э, мой милый, далеко до вечности; лучше синица в руках, чем журавль в небе! – засмеялся Лунин.

Помолчал, остановился перед ним и заглянул ему в глаза пристально:

– Послушайте, Голицын, это моя последняя попытка вернуться в общество. Я знаю, что могу быть полезен: у меня – то, чего у вас нет, – точка опоры для рычага Архимедова, которым можно мир перевернуть. Ежели есть малейшая надежда сговориться, – я ваш, и что сказал, то сделаю: на Зверя – Крест. Решайте же. Только сейчас, сейчас, а не в вечности! Да или нет?

Почти мольба была в голосе его; та слабость сильных людей, которая иногда сильнее силы их.

– Нет, Лунин. Если бы я и пошёл с вами, никто не пойдёт…

– Ну что ж, на нет и суда нет. Не можем спасаться вместе – будем погибать розно… Прощайте, Голицын! Я еду далеко.

– В Варшаву?

– Может быть, и дальше. Поищу на земле себе места, а не найду, то и под землёй люди живут.

– Как под землёю?

– Ну да, монахи Трапистского ордена, l'orde de la Trappe. знаете?

– Вы к ним?

– К ним, если деваться будет некуда.

– Не успеете, Лунин.

– Почему?

– У нас раньше начнётся. А ведь если начнётся, вы к нам пристанете?

– Пристану. В России жить нельзя, но умирать можно… Значит, не прощайте, а до свидания… Погодите, вот ещё последний вопрос, только уж очень, пожалуй, нескромный. Ну, всё равно, не захотите – не ответите. Или лучше так: я первый отвечу, а вы потом. Для меня главное в жизни – любовь, любовь к Ней

Обменялись быстрым взглядом, как сообщники, и Голицын понял, о ком он говорит.

– А для вас, Голицын, что?

– И для меня тоже.

– И к вольности любовь – через Неё? – спросил Лунин.

– Да, через Неё.

Лунин молча стоял перед ним, как будто ждал чего-то.

И нелепая мысль промелькнула у Голицына: что, если опять, как давеча, он рассмеётся вдруг своим странным, жутким смехом? Гусарский подполковник и рыцарь Прекрасной Дамы, заговорщик и адъютант цесаревича, друг вольности и друг иезуитов, – да, тут поневоле будешь смеяться, чтобы не быть смешным.

– Как же вы не понимаете, Голицын, почему я ушёл к ним? – заговорил опять Лунин всё так же серьёзно и торжественно, – Ave Maria, graciae plena – эта молитва к Ней только у них. Чужбина стала мне родиной, потому что где любовь, там и родина. Я оставил веру отцов моих, я полюбил чужую больше родной, невесту – больше матери, как сказано: оставит человек отца своего и матерь свою… Не понимаете? А если понимаете, если мы оба служим Одной, любим Одну, то почему же мы розно?..

Он смотрел на него своим тяжёлым, ласковым взором, и никогда ещё Голицын не чувствовал так очарование этого взора…

– Почему же не хотите вместе? Не Она ли сейчас зовёт вас, говорит вам через меня? А вы не хотите?..

– Не могу, – ответил Голицын, с бесконечным усилием побеждая очарование. – И не надо об этом, Лунин, не надо: ведь этого не скажешь, а скажешь – и всё пропадёт. – вспомнились ему слова Борисова.

Наступило опять молчание. И стало страшно. Так же, как тогда, в первое свидание с Муравьёвым, чувствовал Голицын, что она, Софья, – с ним; но почему же тогда было легко и радостно, а теперь тяжко и страшно?

Оба молчали.

– Может быть, вы и правы, – проговорил наконец Лунин. – Ну, до свидания, до свидания в вечности, мой друг. Друг ведь, так?

– Так, Лунин.

Голицын подал ему руку. Тот крепко пожал её и долго не отпускал, долго смотрел на него, как будто всё ещё надеясь. Под этим взглядом и вышел от него Голицын.

ГЛАВА ПЯТАЯ

«Извини, дорогой Юшневский, что не писал тебе из Бердичева. Знаешь, как я писать ленив, и оказии не было, – а по почте ненадёжно. Скажи Голицыну, что я рад видеть его, но о делах говорить не рад, потому что заранее знаю, что в разговорах толку мало.

Ты спрашиваешь, что я поделываю. Войсковые рапорты отписываю да занимаюсь шагистикой. Отупел от безлюдья, ибо кроме фрунтовиков да писцов никого и ничего не знаю. Устроил себе комнату, из которой почти не выхожу. Жизнь моя не забавна, она имеет сухость тяжкую. И здоровье не очень изрядно. Попроси доктора Вольфа хины прислать.

Спасибо Барятинскому за Досуги Тульчинские. Я наизусть затвердил посвящение:

Sans doute il te souvient des tranquilles soirees,

Ou, par l'epanchement, nos limes resserees,

Trouvaient dans l'amitie tant de charmes nouveaux.[296]

А насчёт моих «великих мыслей», кажется, лесть дружеская. Великие мысли рождают и дела великие. А наши где?

Будь счастлив, поцелуй от меня ручки – нашей милой разлучнице, Марии Казимировне, и не забудь твоего

Пестеля.

Линцы, 5 сентября 1824 года.

P.S. Рассуди хорошенько, стоит ли приезжать Голицыну. Дела не делать, а о деле говорить – воду в ступе толочь. Впрочем, как знаешь».

После этого письма Голицын колебался, ехать ли. Но Юшневский настоял, и он в тот же день отправился.

Местечко Линцы, стоянка Вятского полка, которым командовал Пестель, находилось верстах в шестидесяти от Тульчина, в Липовецком уезде Киевской губернии, почти на границе Подольской. Почтовая дорога шла на Брацлав, по долине Буга – на нижнюю Крапивну и на Жорнище, а отсюда – глухая просёлочная – по дремучему, на десятки вёрст тянущемуся, дубовому и сосновому лесу, недавнему приюту гайдамаков и разбойников. Лес доходил до самых Линцов, дальше была голая степь с ковылём да курганами.

Линцы – не то маленький городок, не то большое селение; на берегу многоводной, светлой и свежей Соби – хутора в уютной зелени, низенькие хатки под высокими очеретовыми[297] крышами, ветхая церковка, синагога, костёл, гостиный двор с жидовскими лавчонками, штаб Вятского полка, полосатая гауптвахта, шлагбаум, а за ним голая степь: казалось, тут и свету конец. С полудня степь, с полуночи лес как будто нарочно заступили все дороги в это захолустье, людьми и Богом забытое.

Был ненастный вечер. Должно быть, прошла где-то далеко гроза, и как будто сразу кончилось лето, посвежело в воздухе, запахло осенью. Дождя не было, но порывистый, влажный ветер гнал по небу тёмные, быстрые тучи, такие низкие, что, казалось, клочья их за верхушки леса цепляются.

Наступали сумерки, когда ямщик подвёз Голицына к одноэтажному старому каменному дому – дворец князей Сангушко, владельцев местечка. Дом стоял необитаемый, окна заколочены, двор порос лопухом и крапивой. За домом – сад с большими деревьями. Их вершины угрюмо шумели, и чёрная воронья стая носилась над ним в ненастном небе со зловещим карканьем.

Пестель жил в одном из флигелей дома, уступленном ему княжеским управителем.

– Пожалуйте, пожалуйте, ваше сиятельство, – встретил Голицына, как старого знакомого, денщик Пестеля, Савенко, хохол с добродушно-плутоватым лицом, и пошёл докладывать.

Кабинет – большая, мрачная комната, с двумя высокими окнами в сад; во всю стену, от потолка до полу – полки с книгами; письменный стол, заваленный бумагами; огромный камин-очаг с кирпичным навесом, какие бывают в старопольских усадьбах. Князь Сангушко, деды и прадеды, с почернелых полотен следили зловеще и пристально, как будто зрачки свои тихонько поворачивали за тем, кто смотрел на них. Пахло мышами и сыростью. В долгие осенние вечера, когда ветер воет в трубе, дождь стучит в окна и старые деревья сада шумят, – какая здесь, должно быть, тоска, какое одиночество. «Жизнь моя не забавна, она имеет сухость тяжкую», – вспомнилось Голицыну.

– Как доехали, князь? Не угодно ли умыться, почиститься? Вот ваша комната.

Хозяин провёл гостя в маленькую, за кабинетом, комнатку, спальню свою.

– Вы ведь у меня ночуете?

– Не знаю, право, Павел Иванович. Тороплюсь, хотел бы к ночи выехать.

– Ну что вы, помилуйте! Не отпущу ни за что. Хотите ужинать?

– Благодарю, я на последней станции ужинал.

– Ну так чай. Самовар, Савенко!

Старался быть любезным, но Голицын чувствовал, что приехал некстати.

Когда он вернулся в кабинет, почти стемнело. Пестель сидел, забившись в угол дивана, кутаясь в старую шинель, вместо шлафрока, скрестив руки, опустив голову и закрыв глаза, с таким неподвижным лицом, как будто спал. «А ведь на Наполеона похож: Наполеон под Ватерлоо, как говорит Бестужев», – подумалось Голицыну. Но если и было сходство, то не в чертах, а в этой каменной тяжести, сонности, недвижности лица.

Денщик принёс лампу. Пестель взглянул на Голицына, как будто очнувшись. Только теперь, при свете, увидел тот, как он изменился, похудел и осунулся.

– Вам нездоровится, Пестель?

– Да, всё что-то знобит. Лихорадка, должно быть.

– А я вам хины привёз, доктор Вольф прислал.

– Ну вот спасибо. Давайте-ка, приму.

Налил воды в стакан, насыпал порошок и, прежде чем выпить, улыбнулся детски-беспомощно.

– Сразу?

– Да, сразу.

Выпил и поморщился.

– Экая гадость! Ну а теперь другую гадость, тоже сразу. Что новенького, князь?

Голицын рассказал ему о доносе Шервуда, о вероятном открытии заговора, о подозрениях на капитана Майбороду и генерала Витта.

Пестель слушал молча, уставившись на него исподлобья пристальным взглядом, с тою же окаменелою неподвижностью в лице. И казалось Голицыну, как некогда Рылееву, что собеседник не видит его, смотрит на лицо его, как на пустое место.

– Ну что ж, всё в порядке вещей, – проговорил Пестель, когда Голицын кончил. – Ждали, ждали и дождались. Вступая в заговор, думать, что не будет доносчиков, – ребячество. «Во всяком заговоре на двенадцать человек двенадцатый изменник», – говорил мне старик Пален, убийца императора Павла, а он в этих делах мастер.

– Что же вы намерены делать, Павел Иванович?

Пестель пожал плечами.

– Что делать? Кому быть повешенным, тот не утонет. Вот уже полгода я всякую минуту жду, что меня придут хватать, – и ничего, привык. Можно ко всему привыкнуть. А вам не скучно, Голицын?

– Что скучно?

– Да вот обо всём этом думать – о доносах, арестах, шпионах – «шпигонах», как говорит мой Савенко.

– Скучно, но как же быть? От этого зависит всё наше дело…

– А вы в наше дело верите?

– Что вы хотите сказать, Пестель?

– Ничего, пошутил, извините… Ну, будемте говорить серьёзно. Насчёт Майбороды вы, господа, ошибаетесь. Неужели вы думаете, что я его принял бы в общество, если бы не был уверен…

– А вы его приняли?

– Почти принял.

– Ради Бога, Павел Иванович, будьте осторожны…

– Не беспокойтесь, я людей знаю.

– Людей знаете и не видите, что это – негодяй отъявленный?

– Да, негодяй, – что ж из того? Негодяи-то нам, может быть, нужнее честных людей. Ведь это только на Страшном суде – овцы одесную, а козлища ошую; в сей же юдоли земной всё в куче, – не разберёшь; тот же человек сегодня негодяй, а завтра честный, или наоборот. Негодяи-то уж тем хороши, что знаешь, чего от них ждать, а от честных, подите-ка узнайте. «Кто из честных людей не достоин пощёчины?» – у Шекспира это, что ли? Я плохой христианин, но помню, что более радости на небесах об одном кающемся грешнике, нежели о девяносто девяти праведниках. Вот и генерал Витт тоже грешник и тоже кается; мы ему не верим… ну а если ошибаемся? 40 000 войска под командою, шутка сказать!

– Что вы говорите, Павел Иванович?

– А что? Не благородно? Ну ещё бы! Только о благородстве и думаем. От благородства погибаем. Какая уж тут политика! В политике нет благородного и подлого, а есть умное и глупое. И мы выбрали глупое: царя убить, революцию сделать в белых перчатках. Убить надо, но никто не хочет сам: перчатки мешают, – и все друг за друга хоронятся, ждут. А пока государь может быть спокоен, – даст Бог, нас всех переживёт. Так-то, Голицын: слово и дело не одно и то же; от суждений до совершений весьма далече. Люди говорят легко, а действуют, по мере опасности, если не для жизни, то для чести, для совести. Мы – люди храбрые, жизнью готовы жертвовать; да жизнью-то легко, а вот честью, совестью как? Кто хочет спасти душу свою, тот погубит её, – не о таких ли, как мы, это сказано?..

Он потупился, а когда опять поднял глаза, они засверкали злобным огнём.

– Вот вы всё предателей ищете, а главный-то предатель знаете кто? Я по ночам не сплю, думаю, думаю и вот до чего додумался: нам другого нет спасенья, как принести государю повинную. Он благородный, почти благородный человек, мы тоже почти благородные – отчего бы и не сговориться? Открыть ему всё и убедить, что лучший способ уничтожить революцию – дать России то, чего мы добиваемся. Вот поеду в Петербург и донесу… Ну, что скажете, Голицын? Подлость, а?

– Не подлость, а сумасшествие, – возразил Голицын.

– А у вас никогда этого сумасшествия не было? – спросил Пестель.

– Если и было, то прошло.

– Совсем прошло?

– Совсем.

– Жаль. А я думал – вместе. Вместе бы легче. На миру и смерть красна…

– Думали, что я считаю это подлостью и буду вместе с вами?

– Да, вот и поймали. Заврался, запутался, – усмехнулся Пестель и посмотрел на него с нескрываемым вызовом.

– Так о чём же вы-то с ним говорить будете?

– С кем?

– С государем. Ведь у вас свидание?

– Кто вам сказал?

– Слухом земля полнится. А вам не хотелось, чтоб я знал?

«Подозревает меня, испытывает, что ли?» – подумал Голицын с негодованием.

– Может быть, я и вправду с ума схожу, – продолжал Пестель, и усмешка его делалась всё более язвительной, – но у сумасшедших есть ведь тоже логика. Ну, так вот, по моей сумасшедшей логике, одно из двух: или уничтожить заговор, или уничтожить царя. Не хотите одного, значит, хотите другого? О другом-то мы с вами, кажется, были согласны, помните, у Рылеева?

– Помню.

– И теперь согласны?

Голицын молчал; сквозь негодование он чувствовал, что Пестель прав.

– Так как же, Голицын? Ваше свидание с государем в такую минуту, когда дело почти проиграно, вы сами понимаете?.. Или не хотите ответить?

– Не хочу. Это дело моей совести, Павел Иванович! Позвольте же мне одному быть в нём судьёю, – начал Голицын, бледнея, и не кончил.

Пестель смотрел на него молча, в упор. «Кто из честных людей не достоин пощёчины?» – вспомнилось Голицыну, и вся кровь прилила к лицу его, как от пощёчины. Пестель опять был прав, и в этой правоте – то неразрешимое, тёмное, страшное, о чём Голицын старался не думать все эти месяцы: «убить надо, но пусть не я, а другой».

У крыльца послышался колокольчик тройки. Голицын предчувствовал, что не придётся ему ночевать у Пестеля, и заказал лошадей на станции.

– Лошади поданы, ваше сиятельство, – доложил Савенко.

Голицын встал и покраснел: чувствовал, что отъезд его похож на бегство.

– До свиданья, Пестель!

– Куда вы?

– Еду.

Пестель тоже встал.

– Прошу вас, Голицын, останьтесь, – проговорил он вдруг изменившимся голосом, с тихой, странной улыбкой.

– Нет, Пестель, наш разговор бесполезен и тягостен. Вы были правы, что мне приезжать не следовало…

– Прошу вас, Голицын, останьтесь, – повторил Пестель всё тем же голосом, с тою же улыбкою.

Голицын вгляделся в неё и вдруг понял: что-то было в ней такое жалкое, что у него сердце упало.

– Если я обидел вас, простите, Голицын, ради Бога, не сердитесь на меня. Разве вы не видите, что я в таком положении, что на меня сердиться нельзя?

Что-то задрожало, задвигалось в неподвижном лице, как маска, готовая упасть.

– Лежачего не бьют, – прибавил он с усилием, опустился на диван и закрыл лицо руками.

Голицын с минуту подумал, вышел в переднюю, позвал денщика, велел сказать, чтоб лошадей откладывали, вернулся к Пестелю, сел рядом и положил ему руку на плечо.

– Я отвечу на ваш вопрос, Павел Иванович: я знаю, что надо делать, но не могу, и что это подлость – тоже знаю. Как видите, моё положение не лучше вашего…

Пестель посмотрел на него, как будто только теперь увидел лицо его.

– Прошу вас, Пестель, – продолжал Голицын, – ответьте и вы на мой вопрос. Зачем вы сказали мне давеча о вашем предательстве? Вы знали, что я не поверю. Зачем же? Или подозревали меня, испытывали?

– Нет, не вас, а себя испытывал…

– Ну и что же?

– Вы правы: я этого не сделаю. А как я дошёл до этого, хотите знать?

– Лучше не надо, Пестель! Потом когда-нибудь, а сейчас вам трудно.

– Думаете, стыдно? Нет, ничего. После того, что вы обо мне знаете, – мне уж стыдиться нечего…

Помолчал, подумал и начал:

– Помните, Гамлет говорит: «Совесть всех нас делает трусами». Я имею золотую шпагу за храбрость, но я трус, не перед смертью, а перед мыслью, перед совестью трус. Чтобы что-нибудь сделать, не надо слишком много думать. «Бледнеет румянец воли, когда мы начинаем размышлять» – это тоже Гамлет сказал, – я теперь всё Гамлета читаю. А я не могу не размышлять; люблю мысль без корысти, без пользы, без цели, мысль для мысли, чистую мысль. Я только в мысли и живу, а в жизни мёртв. Я не злодей и не герой, а обыкновенный человек, добрый, честный немец. Вот книжки читать люблю. Почитываю, пописываю; 12 лет писал Русскую Правду и мог писать ещё 12 лет. Как Архимед, делаю математические выкладки в осаженном городе; пропадай всё, только бы сошлись мои выкладки. Говорю, не думая: надо царя убить. И как будто чувствую, что это так; как будто ненавижу его; а подумаю: за что ненавидеть? за что убивать? Обыкновенный человек, такой же, как все мы; средний человек в крайности. И ненависти нет, и воли нет. И так всегда со всеми чувствами. Никаких чувств, один ум; ум полон, а сердце – как пустой орех…

– Вы на себя клевещете, Пестель: одно великое чувство есть у вас.

– Какое? Любовь к отечеству? Я и сам думал, что люблю. Но нет, не люблю. Да и что такое любовь? Полюбить – выйти из себя, войти в другого? Сделать так, чтобы я был не я? Фокус, что ли? Или вера? Чудо? По логике нельзя верить, нельзя любить: логика – дважды два четыре, а любовь – чудо, дважды два пять. В Евангелии: «любите, любите»… Ну а что же делать, если нет любви? Это как совет утопающему вытащить себя за волосы. Злая шутка. Хоть убей, не люблю. И чем больше стараюсь, тем меньше люблю… Нет, в самом деле, Голицын, что же делать, что делать, если нет любви? Молиться, что ли? Вы в Бога веруете?

– Верую.

– В какого? Что такое Бог? Говорят, Бог есть любовь. А у нас тут, в Линцах, намедни свинья двухлетней девочке голову отъела. Девочка невинна, и свинья тоже, а всё-таки Бог есть любовь? Мой друг Барятинский – плохой поэт, но он хорошо сказал, лучше Вольтера:

En voyant de mal couvrire le monde entier,

Si Dieu meme existait il taudrait le nier.[298]

Помните, я вам в Петербурге говорил, что умом знаю о Боге, а сердцем Его не хочу? И без Бога довольно мучений. Я видел под Лейпцигом предсмертные мучения раненых: мороз и сейчас продирает по коже, как вспомню. И ведь каждый-то из них знал, что волос с головы его не упадёт без воли Отца Небесного… А по взятии Лейпцига нашёл я в одной аптеке яд, купил его и с тех пор всегда ношу при себе.

Отпер ящик в столе, вынул пузырёк и показал Голицыну.

– Вот свобода, кажется, большая, чем во всех республиках, – от всего, от всего, а главное – от себя свобода… Я говорил давеча: одно из двух – уничтожить заговор или уничтожить царя; но, может быть, есть и третье: уничтожить себя. Цицерон полагал в самоубийстве величие духа. И в Меропе у Вольтера,[299] помните:

Quand on a tout perdu, quand il n'y a plus d'espoir,

La vie est une honte et la mort un devoir.[300]

Да, умереть с достоинством – последний долг… А вы и в бессмертье души, Голицын, верите?

– Верю.

– Я понимаю, что можно верить, но как желать бессмертия, не понимаю, – продолжал Пестель, – так устаёшь от жизни, что, кажется, мало вечности, чтобы отдохнуть. Это как ночлег, о котором думаешь, когда трясёшься на почтовой телеге в знойный день: на простыни свежие лечь, протянуться, вздохнуть и уснуть…

Полузакрыл глаза, облокотился на стол, опустил голову и сжал её обеими руками.

– Что я хотел? Погодите-ка, что-то важное, да вот забыл, всё забываю. Должно быть, от жара мысли мешаются!.. Я двадцать лет молчал и вдруг заговорил. Я с вами говорю, Голицын, потому что вы слушать умеете. Слушать трудно, труднее, чем говорить, а вы умеете. Когда вы так в очки смотрите, то похожи на доктора или на доброго лютеранского пастора. Я ведь лютеранин. У меня был один учитель в Дрездене, господин фон Зейдель, добрый старый немец, гернгутер, большой мистик. Тоже в очках, немного на вас похож. Читал Апокалипсис и говорил, что понимает всё до точности. И Лютеров псалом пел: Eine feste Burg ist unser Gott.[301] Так хорошо пел, что нельзя было слушать без сл/з… А знаете, Голицын, когда жар и сидишь долго один, уставившись глазами в тёмный угол, то вс/ кажется, что там кто-то. Видишь, что нет никого, а кажется… Вот и теперь. Думаете, брежу? Нет… только не надо в угол смотреть… А вон там у меня, на столе, портрет: это Софи, сестра моя. Красавица, не правда ли?.. Я вам говорил, что никого не люблю. А её люблю. Но ведь это не та любовь. Христос говорит: «Кто матерь Моя, кто братья Мои?» А кстати, Голицын, или некстати, ну, да всё равно, вы ведь в Тульчине с Луниным виделись?..

– Виделся.

– Рассказывал он вам, как умирающий отец его явился к нему в самую минуту смерти? Какой-то магнетизм, что ли? А может быть, и шарлатанство? Лунин верит насильно, сломал себя, чтобы верить, а вс/-таки не очень верит… Больные в жару видят то, чего нет. А по Канту, и здоровые: весь мир – то, чего нет, привидение… А хотел бы я увидеть хоть маленькое привиденьице. Если очень, очень желать, то, может быть, и увидишь… Э, чёрт, всё не о том… А не знаете ли, Голицын, что раньше написано: «Политика» или «Метафизика» Аристотеля? Кажется, надо бы раньше «Метафизику». Eine feste Burg ist unser Gott. У св. Августина политика – Град Божий. А у меня – Град без Бога. По Русской Правде. попы – те же чиновники. А ведь этого, пожалуй, мало?.. Я хоть и немец и лютеранин, а люблю православную службу, и ладан, и пение. Когда по Киевской лавре хожу, всё монахам завидую. О, beata solitudo, о, sola beatitudo![302] После революции в лавру уйду и сделаюсь схимником. Кроме шуток, этим кончу… Только всё не о том, всё не о том…

Остановился, потёр лоб рукою, улыбнулся, поморщился детски-беспомощно, так же как давеча, когда глотал хину.

– Вам бы лечь, Пестель, вы больны, – сказал Голицын.

– Ничего, маленький жар. От этого мысли яснее, хотя и мешаются. Хотите чаю?.. Ах, да, наконец-то, вспомнил! Вы Катехизис Муравьёва знаете?

– Знаю.

– Странно. Муравьёв думает, что мы против царя со Христом, а царь думает, что он против нас со Христом. С кем же Христос? Или ни с кем? «Царство Моё не от мира сего». А как же Град Божий? Тут что-то неладно. Уж не лучше ли просто по-моему: попы – чиновники, политика – Град человеческий, – и дело с концом? Муравьёв, кажется, хочет свой Катехизис в народ пускать, всё о народе хлопочет, о малых сих. А народ ничего не поймёт. Да и что такое народ? Я полагаю, что он всегда будет тем, что хотят личности. Вы скажете: плохая демокрация? Да, об этом говорить вслух не надо… А что вы думаете, Голицын, Муравьёв может убить?

– Думаю, может.

– Удивительно! Любит всех, любит врагов своих; кажется, мухи не обидит, а вот может убить. Убьёт, любя. Наполеон говорил: такому человеку, как я, плевать на жизнь миллиона людей. Это понятно и просто, слишком просто, почти глупо. Говорят, что я в Наполеоны лезу. Но я бы так не сказал, а если бы и сказал, не гордился бы этим. Но это понятно. А убивать, любя? Погубить душу свою, чтобы спасти её, – так, что ли?.. Вы по-немецки читаете?

– Читаю. Но, Пестель, зачем вы?..

– Нет нет, слушайте.

Он открыл лежавшую на столе большую, в кожаном переплёте с медными застёжками, ветхую Лютерову Библию.

– Я теперь всё Библию читаю – Шекспира да Библию. Говорят, кто Библию прочтёт, с ума сойдёт. Может быть, я оттого и схожу с ума. Слушайте; «Можешь ли удою вытащить Левиафана? Вденешь ли кольцо в ноздри его? Проколешь ли иглою челюсти его? Крепкие щиты его – великолепие; на шее его обитает сила, и перед ним бежит ужас. Железо он считает за солому, медь за гнилое дерево. Нет на земле подобного ему. Он царь над всеми сынами гордости». Левиафан был в Наполеоне, когда он говорил: «Мне плевать на жизнь миллиона людей». И в свинье, которая отъела девочке голову. И это верх путей Божьих? Да, можно с ума сойти! Английский философ Гоббс[303] назвал государство своё Левиафаном, а св. Августин – Градом Божиим. А мой учитель, господин фон Зейдель, полагал, что Левиафан есть Зверь Апокалипсиса. Не разберёшь, где Бог, где зверь. Всё спутано, всё смешано… Это и значит – убивать с Богом, убивать любя… Так, что ли?

– Нет, Пестель, не так. Зачем вы смеётесь? Ну зачем, зачем вы мучаете себя?

– Я не смеюсь, Голицын, я только мучаюсь, или кто-то мучает меня, убивает, любя… Должно быть, я не понимаю тут чего-то главного… Муравьёв однажды сказал обо мне: «Есть вещи, которые можно понять лишь сердцем, но кои остаются вечною загадкою для самого проницательного ума». Я ничего не понимаю сердцем, я сердцем глуп. А вот у Муравьёва сердце умное. Я мог его полюбить. Скажите ему это, когда увидите его. А ведь он не любит меня?..

– Не любит, потому что не знает, – возразил Голицын.

– А вы знаете?

– Знаю. Теперь знаю.

Голицын улыбнулся. Пестель – тоже, и от этой улыбки лицо его вдруг помолодело, похорошело, как будто мёртвая маска упала с живого лица, и он сделался похож на портрет шестнадцатилетней девочки, который стоял на столе.

– Вы сами себя не знаете. Пестель, – продолжал Голицын, – вы с Муравьёвым очень не похожи и очень похожи.

– И я мог бы убить, любя?

– Нет, не могли бы. Вы не другого, а себя убиваете. Но это всё равно. Вы тоже губите, уже почти погубили душу свою, чтобы спасти её… Слушайте.

Голицын взял Библию, открыл Евангелие от Иоанна и прочёл:

– «Женщина, когда рождает, терпит скорбь, потому что пришёл час её; но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости, потому что родился человек в мир. Так и вы теперь имеете печаль. Но возрадуется сердце ваше»…

Пестель молчал и улыбался, но лицо его побледнело так, что Голицын боялся, что ему сделается дурно.

– Ну а теперь давайте спать, Павел Иванович! Мне завтра ехать рано.

Голицын позвал денщика и велел подавать лошадей на рассвете.

– Куда вы едете? – спросил Пестель.

– В Лещинский лагерь под Житомиром. Там сбор Васильковской Управы и Общества Соединённых славян.

– Зачем сбор?

– Решать, когда начинать.

– И вы думаете, начнут?

– Думаю.

– Как дважды два пять? – усмехнулся Пестель.

– Не знаю, – возразил Голицын. – Вы же сами говорите, что не надо слишком много думать, чтобы сделать.

– А если начнут, хотите быть вместе? – спросил Пестель.

– Хочу, – ответил Голицын.

– Скажите же им: пусть только начнут, а мы от них не отстанем, – сказал Пестель. – А из Лещинского лагеря приезжайте ко мне; мне хотелось бы ещё увидеться с вами.

– Постараюсь.

– Нет, обещайте.

– Хорошо, Пестель, даю вам слово.

– Ну спасибо, за всё спасибо! Доброй ночи, Голицын!

Хозяин лёг на диван в кабинете, а гостю уступил свою постель. Как ни спорил тот, ни доказывал, что Пестелю, больному, нужнее покой, он настоял на своём.

В спальне на стене висела шпага, полученная им за храбрость под Бородином. Тут же стоял кованый сундук с большим замком. Голицыну казалось, что в этом сундуке – Русская Правда. Над изголовьем постели – распятие и другой маленький портрет Софи; здесь она была моложе, лет 12-ти; детское личико с пухлыми, как будто надутыми, губками, с большими чёрными, немного навыкате, как у Пестеля, глазами и с недетски тяжёлым взором. Под портретом подпись по-французски, ученическим почерком: «Моему дорогому Павлу – Село Васильевское, 13 июля 1819 года» На ночном столике – славянское Евангелие, тоже с надписью, подарок отца. Между страницами – сухие цветы, а на пожелтевшем от времени предзаглавном листе написано рукою Пестеля: «Сегодня, в день моего рождения, 2 мая 1824 года, Софи подарила мне крестик, а матушка – кольцо на память. Я с этими вещами никогда не расстанусь, и они будут со мною до последнего дыхания моего, как самое драгоценное, что я имею».

Из спальни была одна только дверь в кабинет. В пять часов утра денщик Савенко вошёл к Голицыну босыми ногами на цыпочках, принёс ему стакан чаю, разбудил, тихонько тронув за плечо, доложил шёпотом, что лошади поданы, и пока Голицын одевался, сообщил, что «их благородие, г. подполковник, разбудить себя велели, чтобы проститься с князем, да жаль: первую ночь изволят почивать хорошо»; сообщил также свои опасения о шпионах – «шпигонах» и о капитане Майбороде. Видно было, что он любит, жалеет барина.

Денщик вышел, чтобы уложить вещи в коляску. Голицын вошёл в кабинет, стараясь двигаться так же беззвучно, как Савенко. Пестель спал на диване. Проходя мимо, Голицын остановился и взглянул на лицо его. В тёмном свете утра оно казалось бледным мёртвенной бледностью; тонкие брови иногда сжимались, точно хмурились, как будто и во сне думал он упорно, мучительно.

Голицын наклонился и поцеловал его тихонько в лоб. Веки спящего дрогнули. Голицын боялся, что он проснётся; но нет, только улыбнулся, не открывая глаз, и от этой улыбки во сне – так же как наяву – лицо его помолодело, похорошело удивительно. Может быть, снилось ему, что Софья с ним.

И Голицын чувствовал, что его Софья тоже с ним.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Лещинский лагерь находился в 15 верстах от большой почтовой дороги из Житомира в Бердичев, а 8-я артиллерийская бригада стояла в деревне Млинищах, в 3 верстах от Лещина. Квартиры были тесные: все крестьянские хаты битком набиты, так что большинство офицеров ютилось в палатках и балаганах, лёгких лагерных строениях, заменявших палатки.

В одном из таких балаганов лежали на койках два молоденьких артиллерийских подпоручика 8-й бригады, Саша Фролов,[304] мальчик лет 19-ти, и Миша Черноглазов, немного постарше. Лёжа на спине, высоко закинув ногу на ногу и покуривая трубку-султанку, Миша напевал неестественно хриплым голосом:

Я люблю кровавый бой,

Я рождён для службы царской.

Балаган, построенный на живую нитку из прутника, обмазанного глиною, имел вид чердака; на земляном полу теснились койки; окон не было, свет проникал сквозь дверцу. Теперь она была закрыта, и в балагане – темно; один только солнечный луч падал сквозь щель в крыше, над Сашиной койкой, и рисовал на стене маленькую живую картинку, опрокинутую, как в камере-обскуре; внизу – голубое небо с круглыми белыми облаками, а вверху – жёлтое жнивьё, зелёные деревья, ветряные мельницы, белые палатки и марширующие вверх ногами солдатики; иногда картинка мутнела, расплывалась, а потом опять становилась яркою, и в темноте распространялся от неё полусвет радужный. Саша любовался ею. «Хорошо бы, – думал он, – если бы и вправду всё было так, вверх ногами. Страшно и весело»…

– Пойдём-ка к Славянам, Саша, – сказал Черноглазов. Если бы он сказал «пойдём к цыганам» или «к мадамкам», Саша понял бы; но что такое Славяне, не знал, а показать не хотел: стыдился не знать того, что знают все и что нужно знать, чтоб быть молодцом.

– Нет, Миша, сегодня у капитана Пыхачёва банк; отыграться надо: намедни, после второй талии, поставил я мирандолем, сыграл на руте и всё продул, – ответил он с напускною небрежностью и начал напевать, закинув ногу на ногу, точно так же, как Черноглазов, – подражал ему во всём:

Напьюсь свинья свиньёю,

Пропью погоны с кошельком.

– Пыхачёва дома не будет: он у Славян.

– Ну, так в Житомир, в театр, там одна в хоре есть недурненькая…

Саше вспомнились афишки, которые разбрасывали по городу разрумяненные цирковые наездницы: «В семь часов вечера будут пантомимы, игры гимнастические и балансёры». Театр или цирк – длинный дощатый сарай, освещаемый вонючими плошками, с деревянными скамьями вместо кресел и четырьмя жидами, игравшими на скрипках и цимбалах, вместо оркестра. Но господа офицеры охотно посещали театр, потому что там можно было встретить смазливых уездных панночек.

– Ну его к чёрту! Пойдём лучше к Славянам, – возразил Черноглазов.

– Какие Славяне? – спросил, наконец, Саша, не выдержав.

– Разве не знаешь? Об этом знают все. Только это большой секрет…

– Как же так? Секрет, а знают все?..

– Ну да, от начальства секрет, а товарищи знают. Славяне – это заговорщики…

Саша приподнялся на одном локте, и от любопытства глаза его сделались круглыми.

– Заговорщики? Фармазоны, что ли?

– Не фармазоны, а тайное общество благонамеренных людей, поклявшихся улучшить жребий своего отечества, – произнёс Миша как по писаному и умолк таинственно.

– Да ну? Врёшь?

– Зачем врать? Пойдём, увидишь сам.

– Разве можно так? Меня никто не знает.

– Ничего, представлю. Все наши там. Уж давно бы нужно и тебе по товариществу. Или боишься? Да, брат, за это может влететь. Мамахен-папахен что скажут? Ну, если боишься, не надо, Бог с тобою.

Саша покраснел, и слёзы обиды заблестели на глазах его.

– Что ты, Миша, как тебе не стыдно? Разве я когда-нибудь отказывался от товарищества? Пойдём, разумеется, пойдём!

Собрание Славян и Южного общества назначено было в 7 часов вечера на квартире артиллерийского подпоручика Андреевича 2-го.[305] Место уединённое: хата на самом краю села, на высоком обрыве, над речкою Гуйвою, в сосновом лесу. Тут было заброшенное униатское кладбище с ветхою каплицею. Хозяин, дьячок, отдав хату внаём, сам перешёл жить в баню на огороде, так что никого постороннего не было в хате; даже денщика своего Андреевич услал в Житомир. Приезжавшие верхом из Лещинского лагеря заговорщики оставляли лошадей на селе и шли по лесу пешком, в одиночку, чтобы не внушать подозрений.

Всё приняло новый заговорщицкий вид, когда Саша с Мишей подходили к хате Андреевича. В темноте душного вечера, в предгрозном молчании неба и земли, проносилось иногда дуновение, слабое, как вздох, и верхушки сосен шушукали таинственно, а потом всё вдруг опять затихало ещё таинственней.

Когда они вошли в хату, знакомые лица товарищей показались Саше незнакомыми. «Так вот какие бывают заговорщики», – подумал он. И тусклые сальные свечи на длинном столе мерцали зловещим светом, и белые стены как будто говорили: будьте осторожны, и у стен есть уши; и в тёмных окнах зарницы мигали, подмигивали, как будто заговорщики небесные делали знаки земным.

Заседание ещё не началось. Черноглазов представил Сашу Петру Ивановичу Борисову, Горбачевскому и майору Пензенского пехотного полка Спиридову, только что избранному посреднику Славян и Южных.

– Милости просим, – сказал Горбачевский. – В какое же общество угодно вам поступить, к нам или в Южное?

Саша не знал, что ответить.

– В Южное, – решил за него Черноглазов.

– Вот прочтите, ознакомьтесь с целями общества, – подал ему Горбачевский тоненькую тетрадку в синей обложке, мелко исписанную чётким писарским почерком: Государственный Завет. краткое извлечение из Пестелевой Русской Правды для вновь поступающих в общество.

Саша сел за стол и стал читать, но плохо понимал, и было скучно. Никогда не думал о политике; не знал хорошенько, что значит конституция, революция, республика. Но понял, когда прочёл: «Цель общества – введение в России республиканского образа правления посредством военной революции с истреблением особ царствующего дома». – «Да, за это может влететь», – подумал, и стало вдруг весело – страшно и весело.

Притворяясь, что читает, – прислушивался, приглядывался. Много начальства: ротные, бригадные, батальонные, полковые командиры. От одного взгляда их во фронте зависела Сашина участь; каждый из них мог на него накричать, оборвать, распечь, отдать под суд: мог там, а здесь не мог; здесь все равны, как будто уже наступила республика; здесь всё по-другому: старшие сделались младшими, младшие – старшими; всё по-другому, по-новому, – в обратном виде, как в той маленькой живой картинке, которую солнечный луч рисовал на стене балагана: земля вверху, небо внизу. Голова кружится, но как хорошо, как страшно и весело! Не жаль, что отказался от карт и пантомим с балансёрами.

– Ну, пойдём водку пить, – позвал его Черноглазов.

Подошли к столику с закусками.

– Все благородно мыслящие люди решили свергнуть с себя иго самовластия. Довольно уже страдали, стыдно терпеть унижение, – говорил начальнически-жирным басом полковник Ахтырского гусарского полка Артамон Захарович Муравьёв,[306] апоплексического вида толстяк, заедая рюмку водки селёдкою. Называл всех главных сановников, прибавляя через каждые два-три имени: – Протоканальи!

И жирный бас хрипел, жирный кадык трясся, толстая шея наливалась кровью, точно так же, как перед фронтом, когда он, бывало, на гусар своих покрикивал: «Седьмой взвод, протоканальи! Спячка на вас напала? Ну смотри, как бы я вас не разбудил!»

Бранил всех, а пуще всех государя. Вдруг сказал о нём такое, что у Саши дух захватило, и вспомнилось ему, как тот же Артамон Захарович намедни, на балу у пана Поляновского, хвастая любовью русских к царю и отечеству повторил слова свои, сказанные будто бы перед Бородинским боем: «Когда меня убьют, велите вскрыть мою грудь и увидите на сердце отпечаток двуглавого орла с шифром. А.П.» (Александр Павлович). А теперь вот что! Это, впрочем, Сашу не удивило, как не удивляло то, что в обратном ландшафте люди ходят вверх ногами.

– Веденяпочка, моя лапочка, налей-ка мне перцовочки, – попросил Артамон Захарович подпоручика Веденяпина,[307] с которым только что познакомился и был уже на «ты».

Выпил, крякнул, закусил солёным рыжиком и перешёл нечувствительно от политики к женщинам:

– Намедни панна Ядвига Сигизмундовна сказывала: в Париже, говорит, изобрели какие-то прозрачные сорочки: как наденешь на себя да осмотришься, так всё насквозь и виднёхонько…

И, рассказав непристойный анекдот по этому поводу, засмеялся так, что, казалось, тяжёлая телега загрохотала по булыжнику.

Черноглазов представил Сашу Артамону Захаровичу, и тот через пять минут был с ним тоже на «ты», похлопывал по плечу и угощал водкою.

– Какой ты молоденький, а жизни своей не жалеешь за благо отечества! Эх, молодёжь, молодёжь, люблю, право! Выпьем, Сашенька…

И полез целоваться. От него пахло водкою, селёдкою и оделавандом, которым он обильно душился; на руках – грязные ногти и перстни с камнями, как будто фальшивыми; и во всей его наружности что-то фальшивое. Но Саше казалось, что таким и следует быть заговорщику.

– Ужасно мне эта жирная скотина не нравится, – произнёс чей – то голос так громко, что Саша обернулся, а Артамон Захарович не слышал или сделал вид, что не слышит.

Поручик Черниговского полка, член Южного общества Кузьмин Анастасий Дмитриевич, или, по-солдатски, Настасей Митрич, или ещё проще – «Настасьюшка», весь был жёсткий, шершавый, щетинистый, взъерошенный, жёсткие чёрные волосы копною, усы торчком, баки растрёпаны, как будто сильный ветер поддувает сзади; чёрные глаза раскосые, как будто свирепые, – настоящий «разбойничек муромский», как тоже называли его товарищи, а улыбка добрая, и в этой улыбке – «Настасьюшка».

Рядом с Кузьминым стоял молодой человек, стройный, тонкий, с бледным красивым лицом, напоминавшим лорда Байрона, подпоручик того же полка, Мазалевский.[308]

Когда Артамон Захарович сделал вид, что не слышит, и опять заговорил о политике, Кузьмин покосился на него свирепо и произнёс ещё громче:

– Фанфаронишка!

– Ну полно, Настасей Митрич, – унимал его Мазалевский и гладил по голове, как сердитого пса. – Экий ты у меня дикобраз какой! Ну чего ты на людей кидаешься, разбойничек муромский?

– Отстань, Мазилка! Терпеть не могу фанфаронишек…

– А знаете, господа, Настасьюшка-то наша человека едва не убила, – начал Мазалевский рассказывать, видимо, нарочно, чтобы отвлечь внимание и предупредить ссору.

Дело было так. Вообразив, что не сегодня завтра – восстание, Кузьмин собрал свою роту и открыл ей цель заговора. Солдаты, преданные ему, поклялись идти за ним куда угодно; тогда, явившись на собрание общества, он объявил, что рота его готова и ожидает только приказания идти. «Когда же назначено восстание?» – спрашивал он. «Этого никто не знает, ты напрасно спешишь», – отвечали ему. «Жаль, а я думал скорее начать: пустые толки ни к чему не ведут. Впрочем, мои ребята молчать умеют, а вот юнкер Богуславский как бы не выдал: я послал его в Житомир предупредить наших о революции». – «Что ты наделал! – закричали все. – Богуславский дурак и болтун: всё пересказывает дяде своему, начальнику артиллерии 3-го корпуса. Мы погибли!» – «Ну что ж, разве поправить нельзя? Завтра же вы найдёте его мёртвым в постели!» – объявил Кузьмин, взял шляпу и выбежал из комнаты. Все – за ним; догнали, схватили и кое-как уломали не лишать жизни глупца, которого легко уверить, что всё это шутка.

– И убью! Пикни он только, убью! – проворчал Кузьмин, когда Мазалевский кончил рассказ.

– Никого ты не убьёшь, Настасьюшка, ведь ты у меня добрая…

– Ну вас к чёрту! – продолжал Кузьмин в ярости. – Если не решат и сегодня, когда восстание, возьму свою роту и пойду один…

– Куда ты пойдёшь?

– В Петербург, в Москву, к чёртовой матке, а больше я ждать не могу!

Саша слушал, глядел, и сердце замирало в нём так, как в детстве, когда он катился стремглав на салазках с ледяной горы или когда снилось ему, что можно шалить, ломать вещи, бить стёкла и ничего не бояться – всё безнаказанно, всё позволено.

– А откуда, господа, мы денег возьмём, чтобы войска продовольствовать? – спрашивал полковник Василий Карлович Тизенгаузен,[309] щеголеватый, белобрысый немец, с такоювечною брезгливостью в лице, как от дурного запаха.

– Можно взять из полкового казначейства, – предложил кто – то.

– А погреба графини Браницкой на что? – крикнул Артамон Захарович. – Вот где поживиться: 50 миллионов золотом, шутка сказать!

– Благородный совет, – поморщился Тизенгаузен с брезгливостью, – начать грабежом и разбоем, хорош будет конец. Нет, господа, это не моё дело: я до чужих денег не прикоснусь…

– Да уж знаем небось: немцы – честный народ, – проворчал опять Кузьмин.

– Да, клянусь честью, – продолжал Василий Карлович, – лучше последнюю рубашку с тела сниму, жёнины юбки продам…

– Люди жизнью жертвуют, а он жёниной юбкой!

Тизенгаузен услышал и обиделся.

– Позвольте вам заметить, господин поручик, что ваше замечание неприлично…

– Что же делать, господин подполковник, мы здесь не во фронте, и мне на ваши цирлих-манирлих плевать! А если вам угодно сатисфакцию…

– Да ну же, полно, Митрич…

Их обступили и кое-как разняли. Но тотчас началась новая ссора. Речь зашла о том, как готовить нижних чинов к восстанию.

– Этих дураков недолго готовить, – возразил капитан Пыхачёв, командир 5–й конной роты. – Выкачу бочку вина, вызову песенников вперёд и крикну: «Ребята, за мной!»

– А я прикажу дать им сала в кашицу, и пойдут куда угодно. Я русского солдата знаю, – усмехнулся Тизенгаузен с брезгливостью.

– Да я бы свой полк, если бы он за мной не пошёл, погнал палками! – загрохотал Артамон Захарыч, как тяжёлая телега по булыжнику.

– Освобождать народ палкой – хороша демокрация, – воскликнул Горбачевский. – Срам, господа, срам!

– Барчуки, аристократишки! – прошипел, бледнея от злобы, поручик Сухинов[310] с таким выражением в болезненно-жёлчном лице, как будто ему на мозоль наступили. – Вот мы с кем соединяемся, – теперь, господа, видите…

И опять, как некогда в Василькове, почувствовали все неодолимую черту, разделяющую два общества, в самом слиянии неслиянных, как масло и вода.

– Чего же мы ждём? – спросил Сухинов. – Назначено в восемь, а теперь уже десятый.

– Сергей Муравьёв и Бестужев должны приехать, – ответил Спиридов.

– Семеро одного не ждут, – возразил Сухинов.

– Что же делать? Нельзя без них.

– Ну, так разойдёмся, и конец!

– Как же разойтись, ничего не решив? И стоит ли из-за такой малости?

– Честь, сударь, не малость! Кому угодно лакейскую роль играть, пусть играет, а я не желаю, слышите…

– Идут, идут! – объявил Горбачевский, выглянув в окно.

На крыльце послышались шаги, голоса, дверь отворилась, и в хату вошли Сергей Муравьёв, Бестужев, князь Голицын и другие члены Южного общества, приехавшие из Лещинского лагеря.

Муравьёв извинился: опоздал, потому что вызвали в штаб.

Уселись, одни – за стол посреди горницы, другие – по лавкам у стен; многим не хватило места и пришлось стоять. Председателем выбрали майора Пензенского полка Спиридова. У него было приятное, спокойное и умное лицо с двумя выражениями: когда он говорил, казалось, что ни в чём не сомневается, а когда молчал, в глазах были лень, слабость и нерешительность.

В кратких словах объяснив цель собрания – окончательное решение вопроса о слиянии двух обществ, – он предоставил слово Бестужеву.

Бестужев говорил неясно, спутанно, сбивчиво и растянуто. Но в том, как дрожал и звенел голос его, как он руками взмахивал, как бледнело лицо, блестели глаза и подымался рыжий хохол на голове языком огненным, была сила убеждения неодолимая. Великий народный трибун, соблазнитель и очарователь толпы, – маленький, слабенький, лёгонький, он уносился в вихре слов, не зная сам, куда унесётся, на какую высоту подымется, как перекати-поле в степной грозе. «Восторг пигмея делает гигантом», – вспомнилось Голицыну.

Нельзя было повторить сказанного Бестужевым, как нельзя передать словами музыку, но смысл был таков:

«Силы Южного общества огромны. Уже Москва и Петербург готовы к восстанию, а также 2 – я армия и многие полки 3-го и 4-го корпуса Стоит лишь схватить минуту – и всё готово встать. Управы общества находятся в Тульчине, Василькове, Каменке, Киеве, Вильне, Варшаве, Москве, Петербурге и во многих других городах империи. Многочисленное Польское общество, коего члены рассеяны не только в Царстве Польском, но и в Галиции и в воеводстве Познанском, готовы разделить с русскими опасность переворота и содействовать оному всеми своими силами. Русское Тайное общество находится также в сношениях с прочими политическими обществами Европы. Ещё в 1816 году наша конституция была возима князем Трубецким в чужие края, показывана там первейшим учёным и совершенно ими одобрена. Графу Полиньяку[311] поручено уведомить французских либералов, что преобразование России скоро сбудется. Князь Волконский, генерал Раевский, генерал Орлов, генерал Киселёв, Юшневский, Пестель, Давыдов и многие другие начальники корпусов, дивизий и полков состоят членами Общества. Все сии благородные люди поклялись умереть за отечество», – заключил оратор.

Голицын знал, что никто никогда не возил конституцию в чужие края, что ни генерал Киселёв, ни генерал Раевский не участвуют в обществе, а Полиньяку до него такое же дело, как до прошлогоднего снега, и что почти всё остальное, что говорил Бестужев о силе заговора, – ложь. «Как может он лгать так бессовестно?» – удивлялся Голицын.

– Слово принадлежит Горбачевскому, – объявил председатель.

– Мы, Соединённые Славяне, дав клятву посвятить всю свою жизнь освобождению славянских племён, не можем нарушить сей клятвы, – начал Горбачевский. – А подчинив себя Южному обществу, будем ли мы в силах исполнить её? Не почтёт ли оно нашу цель маловажною и, для настоящего блага жертвуя будущим, не запретит ли нам иметь сношения с прочими племенами славянскими? И таковы ли силы Южного общества, как вы утверждаете?..

Всё, что он говорил, было умно, честно, правдиво; но правда его после лжи Бестужева резала ухо, как скрежет гвоздя по стеклу после музыки.

– Нет, Горбачевский, вы ошибаетесь. Преобразование России всем славянским народам откроет путь к вольности. Россия, освобождённая от тиранства, освободит Польшу, Богемию, Моравию, Сербию, Трансильванию и прочие земли славянские; учредит в оных республики и соединит их федеральным союзом, – заговорил Бестужев, и опять зазвучала музыка. – Да, цель у нас одна, и силы наши вам принадлежат под условием единственным – подчиняться во всём Державной Думе Южного общества, – прибавил он как бы вскользь.

– Какая Дума? Где она? Из кого состоит? – спрашивал Сухинов.

– Этого я не могу вам открыть, по правилам общества, – возразил Бестужев. – Но вот взглянуть не угодно ли?

Взял карандаш и лист бумаги, начертил круг, внутри его написал: Державная Дума. провёл от него радиусы и на концах поставил кружки.

– Большой средний круг или центр есть Державная Дума; линии, от оного проведённые, суть посредники, а малые кружки – округи, которые сносятся с Думою не прямо от себя, а через посредников…

Все столпились, слушали и глядели на чертёж с благоговением, как на магическое знамение. Саша вытянул шею и широко раскрыл глаза.

– Понимаете? – спросил Бестужев.

– Ничего не понимаю, – заговорил Сухинов опять с таким выражением лица, как будто ему на мозоль наступили. – К чёрту ваши иероглифы! Извольте же, наконец, объясниться, сударь, как следует! Нам нужны доказательства…

– Не нужно, не нужно! Верим и так! – закричали все.

– Верим! Верим! – крикнул Саша громче всех. – Зачем такое любопытство? Должно поставить себе счастьем в столь общеполезном деле участвовать…

На него оглянулись, и он покраснел.

– А вот о военной революции, десятое дело, пожалуйста, – начал Борисов неожиданно; он всё время молчал, сидел, потупившись, точно ничего не видел и не слышал, покуривал трубочку да иногда ловил ночных мотыльков, летевших на пламя свечи, и осторожно, так, чтобы не помять им крылышек, выпускал их в окно. – Вы о военной революции говорили намедни, Бестужев! А что значит военная революция, десятое дело, пожалуйста?

– Военная революция – значит возмущение начать от войск, – ответил Бестужев, – а когда войска готовы, то уже ничего не стоит свергнуть какое угодно правительство. Мы имеем в виду две революции: одну – французскую, которая произведена была чернью со всеми ужасами безначалия, а другую – испанскую, начатую обдуманно, силою военною, но оставившую власть короля. У нас же всё это будет лучше, потому что начнётся с того, что государь уничтожится…

– Когда один государь уничтожится, будет другой, – заметил Горбачевский.

– Другого не будет.

– Но по закону наследия…

– Никакого наследия: всё сие уничтожится, – махнул Бестужев рукою по столу…………………………………….

– Должно избегать одной капли пролития человеческой крови, – заметил полковник Тизенгаузен.

– Кровопролития почти не будет, – успокоил Бестужев.

– Ну зачем глупости, десятое дело, пожалуйста? Нет, будет кровь, кровь будет! – сказал Борисов и, поймав бабочку, выпустил её в окно так бережно, что не стряхнул пылинки с крылышек.

– По вашим словам, Бестужев, – начал опять Горбачевский, – революция имеет быть военная, и народ устранён вовсе от участия в оной. Какие же ограждения представите вы в том, что один из членов вашего правления, избранный воинством и поддержанный штыками, не похитит самовластия?

– Как не стыдно вам? – воскликнул Бестужев. – Чтобы те, кто для получения свободы решится умертвить своего государя, потерпели власть похитителей!..

– Господа, не угодно ли вернуться к вопросу главному? Время позднее, а мы ещё не решили: принято ли соединение обществ? – напомнил Спиридов. – Голосовать прикажете?

– Не надо! Не надо! Принято! – закричали все, и опять Саша громче всех.

– Господин секретарь, – обратился Спиридов к молодому человеку, тихому и скромному, в потёртом зелёном фраке, провиантскому чиновнику Илье Ивановичу Иванову,[312] секретарю Славян, – запишите в протокол заседания: общества соединяются.

Бестужев попросил слова и начал торжественно:

– Господа! Верховная Дума предлагает, и я имею честь сообщить вам сие предложение: начать восстание с будущего 1826 года и ни под каким видом не откладывать оного. В августе месяце государь будет производить смотр 3-го корпуса, и тогда судьба самовластья решится: тиран падёт под нашими ударами, мы подымем знамя свободы и пойдём на Москву, провозглашая конституцию. Благородство должно одушевлять каждого к исполнению великого подвига. Мы утвердим навеки вольность и счастье России. Слава избавителям в позднейшем потомстве, вечная благодарность отечества!..

Обводя взором лица слушателей, Голицын остановился невольно на Сашином лице; оно было прекрасно, как лицо девочки, которая в первый раз в жизни, не зная, что такое любовь, слушает слова любви. «Не оправдана ли ложь Бестужева этим лицом?» – подумал Голицын.

– Принимается ли, господа, предложение Верховной Думы? – спросил председатель.

– Принято! Принято!

– Не принимаю! – закричал Кузьмин, ударяя кулаком по столу.

– Чего же вы хотите?

– Начинать немедленно!

– Ну что вы, Кузьмин, разве можно?

– Не спеши, Настасьюшка: поспешишь, людей насмешишь, – унимал его Мазалевский.

– Что же вы за душу тянете, чёрт бы вас всех побрал! Лови Петра с утра, а как ободняет, так провоняет! Голубчики, братцы, миленькие, назначьте день, ради Христа, назначьте день восстания! – кричал Кузьмин, и глаза у него сделались как у сумасшедшего.

– День, час и минуту по хронометру! – рассмеялся полковник Тизенгаузен.

Но остальным было не до смеху. Сумасшествие Кузьмина заразило всех. Как будто вихрь налетел на собрание. Повскакали, заговорили, закричали. Поднялся такой шум, что председатель звонил, звонил и, наконец, устал – бросил. В общем крике слышались только отдельные возгласы:

– Правду говорит Кузьмин!

– Начинать так начинать!

– Куй железо, пока горячо!

– В отлагательстве наша гибель!

– Лишь бы добраться до батальона, а там живого не возьмут!

– Умрём на штыках!

– Взбунтовать весь полк, всю дивизию!

– Арестовать генерала Толя и Рота!

– Овладеть квартирою корпусной!

– На Житомир!

– На Киев!

– На Петербург!

– 8-я рота начнёт!

– Нет, никому не позволю! Я начну, я!

– Десять пуль в лоб тому, кто не пристанет к общему делу! – кричал маленький, пухленький, кругленький, с лицом вербного херувима, прапорщик Бесчастный.

– Довольно бы и одной, – усмехнулся Мазалевский.

– Клянусь купить свободу кровью! Клянусь купить свободу кровью! – покрывая все голоса, однообразно гудел, как дьякон на амвоне, Артамон Захарович; потом вдруг остановился, взмахнул обеими руками в воздухе и ударил себя по толстому брюху.

– Да что, господа, – угодно, сейчас поклянусь на Евангелии: завтра же поеду в Таганрог и нанесу удар!

– Слушайте, слушайте, Сергей Муравьёв говорит!

Он почти никогда не говорил на собраниях, и это так удивило всех, что крики тотчас же смолкли.

– Господа, завтра мы не начнём, – заговорил Муравьёв спокойным голосом, – начинать завтра – значит погубить всё дело. Говорят, солдаты готовы; но пусть каждый из нас спросит себя, готов ли он сам; ибо многие исподволь кажутся решительными, а когда настанет время действовать, то куда денется дух? Ежели слова мои обидны, простите меня, но, идучи на смерть, надо сохранять достоинство, а то, что мы сейчас делаем, недостойно разумных людей… Да, завтра мы не начнём; но вот что мы можем сделать завтра: дать клятву при первом знаке явиться с оружием в руках. Согласны ли вы?

Он умолк, и сделалось так тихо, что слышно было, как за тёмными окнами верхушки сосен шепчутся. Всё, что казалось лёгким, когда говорили, кричали, – теперь, в молчании, отяжелело грозной тяжестью. Как будто только теперь все поняли, что слова будут делами и за каждое слово дастся ответ.

Председатель спросил, принято или отвергнуто предложение Муравьёва.

– Принято! Принято! – ответили немногие, но по лицам видно было, что приняли все.

Решив, когда и где сойтись в последний раз, чтобы дать клятву, – завтра в том же месте, в хате Андреевича, – стали расходиться.

– Как хорошо, Господи, как хорошо! А я и не знал… ведь вот живёшь так и не знаешь, – говорил Саша; лица его не видно было в темноте, но слышно по голосу, что улыбается; должно быть, сам не понимал, что говорит, – как во сне бредил.

Над светлым кругом, падавшим от фонаря на лесную дорожку с хвойными иглами, нависала чернота чёрная, как сажа в печи; а зарницы мигали, подмигивали, как будто небесные заговорщики делали знаки земным; и в мгновенном блеске видно было всё, как днём: белые хатки Млинищ на одном конце просеки, а на другом – внизу, под обрывом, за излучистой Гуйвою, белые палатки лагеря, далёкие луга, холмы, рощи и низко ползущие по небу тяжкие, грозные тучи. Свет потухал – и ещё чернее чёрная тьма. И страшны, и чудны были эти мгновенные прозренья, как у исцеляемого слепорождённого.

Впереди Голицына разговаривали, идучи радом с Сашею, такие же молоденькие, как он, подпоручики и прапорщики 8-й артиллерийской бригады, только что поступившие в общество. Голоса то приближались, то удалялись, так что слышались только отдельные фразы, и казалось, что все они тоже не знают, что говорят, бредят, как сонные, и в темноте улыбаются.

– Цель общества – доставить одинаковые преимущества для всех людей вообще, те самые, что назначил Всевышний Творец для рода человеческого.

– Не творец, а натура.

– Только то правление благополучно, в котором соблюдены все права человечества.

– Республиканское правление – самое благополучное.

– Когда в России будет республика, всё процветёт – науки, искусства, торговля, промышленность.

– Переменится весь существующий порядок вещей.

– Всё будет по-новому.

Спустившись с обрыва на большую дорогу, где ждали их денщики с лошадьми, – Сергей Муравьёв, Бестужев и Голицын поехали в Лещинский лагерь.

Бестужев молчал. Как это часто с ним бывало после вдохновенья, он вдруг устал, потух; светляк – днём: вместо волшебного пламени, червячок серенький. Муравьёв тоже молчал. Голицын взглянул на лицо его при свете зарницы, и опять поразило его то беззащитное обречённое, что заметил он в этом лице ещё при первом свидании: в лютый мороз на снежном поле – зелёная ветка весенняя.

А Саша в ту ночь долго не мог заснуть, всё думал о завтрашнем, а когда заснул – увидел свой самый счастливый сон: золотых рыбок в стеклянной круглой вазе, наполненной светлою водою; рыбки смотрели на него, как будто хотели сказать: а ты и не знал, что всё по-новому? Проснулся, счастливый, и весь день был счастлив.

Собрание назначили в самый, глухой час ночи, перед рассветом, потому что заметили, что за ними следят. Ночь опять была чёрная, душная, но уже не зарницы блестели, а молнии с тихим, точно подземным, ворчаньем далёкого грома, и сосны под внезапно налетавшим ветром гудели протяжным гулом, как волны прибоя; а потом наступала вдруг тишина бездыханная, и странно, и жутко перекликались в ней петухи предрассветные.

Когда Саша, войдя в хату Андреевича, взглянул на лица заговорщиков, ему показалось, что все так же счастливы, как он. Хата прибрана, пол выметен, скамьи и стёкла на окнах вымыты; стол накрыт чистою белою скатертью; на столе не сальные, а восковые свечи в ярко вычищенных медных подсвечниках, старинное масонское Евангелие в переплёте малинового бархата и обнажённая шпага: когда-то Славяне клялись на шпаге и Евангелии; Андреевич не знал, как будет сегодня, и на всякий случай приготовил.

На майоре Спиридове был парадный мундир с орденами, а на секретаре Иванове – новый круглый тёмно-вишнёвый фрак с белым кисейным галстуком. От вербного херувима Бесчастного пахло бердичевским «Парижским ландышем». У Кузьмина волосы, по обыкновению, торчали копною, но видно было, что он их пытался пригладить. «Милая Настасьюшка, ёжик причёсанный!» – подумал Саша с нежностью.

Говорили вполголоса, как в церкви перед обеднею; двигались медленно и неловко-застенчиво, старались не смотреть друг другу в глаза; стыдились чего-то, не знали, что надо делать. И на лицах была тихая торжественность, как у детей в большие праздники. Черта, разделяющая два общества, сгладилась, как будто всех соединил какой-то новый заговор, более страшный и таинственный.

Все были в сборе. Только Артамон Захарович да капитан Пыхачёв не пришли. А полковник Тизенгаузен пришёл, но объявил, что клясться не будет.

– Никакой клятвы не нужно: если необходимо начать, я начну и без клятвы: в Евангелии сказано: не клянись вовсе…

Ему не возражали, а только попросили уйти.

– Я никому, господа, мешать не намерен. Сделайте одолжение…

Это значило: если вам угодно валять дураков – валяйте!

– Уходите, уходите! – повторил Сухинов тихо, но так решительно, что тот посмотрел на него с удивлением, хотел что-то сказать, но только пожал плечами, усмехнулся брезгливо, встал и вышел.

Сергей Муравьёв сидел, опустив голову на руку и закрыв глаза. Когда Тизенгаузен ушёл, он вдруг поднял голову и посмотрел на Голицына молча, как будто спрашивал: «Хорошо ли всё это?» – «Хорошо», – ответил Голицын, тоже молча, взглядом.

Бестужев что-то писал на листках, грыз ногти, хмурился, ерошил волосы: должно быть, к речи готовился.

– Ну что ж, господа, начинать пора? – сказал кто-то.

Бестужев перебрал листки свои в последний раз, встал и начал:

– Век славы военной с Наполеоном кончился; теперь настало время освобождения народов. И неужели русские, ознаменовавшие себя столь блистательными подвигами в войне отечественной, – русские, исторгшие Европу из-под ига Наполеонова, не свергнут собственного ига и не отличат себя благородной ревностью, когда дело пойдёт о спасении отечества, счастливое преобразование коего…

«Не то, не то!» – чувствовал он и, не глядя на лица слушателей, знал, что и они это чувствуют. Стыдно, страшно: неужели Тизенгаузен прав?

Вдруг забыл, что хотел сказать, остановился и продолжал читать по бумажке:

– Взгляните на народ, как он угнетён; торговля упала, промышленности нет, бедность до того доходит, что нечем платить не только подати, но даже недоимки, войско ропщет. При сих обстоятельствах нетрудно было нашему Обществу прийти в состояние грозное и могущественное. Скоро восприимет оно свои действия, освободит Россию и быть может, целую Европу. Порывы всех народов удерживает русская армия; коль скоро она провозгласит свободу – все народы подымутся.

«Не то, не то!» Робел, глупел, проваливался, как плохой актёр на сцене или ученик на экзамене. Бросил бумажку, взмахнул руками, как утопающий, и воскликнул:

– На будущий год всему конец! Самовластье падёт, Россия избавится от рабства, и Бог нам поможет.

«Бог нам поможет», – сказал нечаянно, почти бессознательно, – но когда сказал, почувствовал, что это то самое.

– Бог нам поможет! Поможет Бог! – повторили все и сразу встали, как будто вдруг поняли, что надо делать.

И Бестужев понял. Расстегнул мундир и начал снимать с шеи образ. Руки его так тряслись, что он долго не мог справиться. Стоявший рядом секретарь Иванов помог ему.

Бестужев взглянул на тёмный лик в золотом окладе, лик Всех Скорбящих Матери. И вспомнилось ему лицо его старушки матери; вспомнилось, как она звала его к себе умирая. Что-то подступило к горлу его, и он долго не мог говорить, наконец произнёс:

– Клянусь… Господи, Господи… клянусь умереть за свободу.

Хотел ещё что-то сказать.

– Россия Матерь… Всех Скорбящих Матерь!.. – начал и не кончил, заплакал, перекрестился, поцеловал образ и передал его Иванову. Образ переходил из рук в руки, и все клялись.

Многие приготовили клятвы, но в последнюю минуту забыли их; так же, как Бестужев, начинали и не кончали, бормотали невнятно, косноязычно.

– Клянусь любить отечество паче всего!

– Клянусь вспомоществовать вам, друзья мои, от этой святой для меня минуты!

– Клянусь быть всегда добродетельным! – пролепетал Саша с рыданием.

– Клянусь, свобода или смерть! – сказал Кузьмин, и по лицу его видно было, что как он сказал, так и будет.

А когда очередь дошла до Борисова, что-то промелькнуло в лице его, что напомнило Голицыну разговор их в васильковской пасеке: «скажешь – и всё пропадёт». Не крестясь и не целуя образа, он передал его соседу, взял со стола обнажённую шпагу, поцеловал её и произнёс клятву Славян:

– Клянусь посвятить последний вздох свобода! Если же нарушу клятву, то оружие сие да обратится остриём в сердце моё!

– Сохрани, спаси, помилуй, Матерь Пречистая! – повторил Голицын слова умирающей Софьи.

– Да будет един Царь на небеси и на земли – Иисус Христос! – проговорил Сергей Муравьёв слова Катехизиса.

Клятвы смешивались с возгласами:

– Да здравствует конституция!

– Да здравствует республика!

– Да погибнет различие сословий!

– Да погибнет тиран!

И все эти возгласы кончались одним:

– Умереть, умереть за свободу!

– Зачем умирать? – воскликнул Бестужев, забыв, что только что сам клялся умереть. – Отечество всегда признательно: оно щедро награждает верных сынов своих. Вы ещё молоды; наградою вашею будет не смерть, а счастье и слава…

– Не надо! Не надо!

– Говоря о наградах, вы оскорбляете нас!

– Не для наград, не для славы хотим освободить Россию.

– Сражаться до последней капли крови – вот наша награда!

И обнимались, целовались, плакали.

– Скоро будем счастливы! Скоро будем счастливы! – бредил Саша.

Такая радость была в душе Голицына, как будто всё уже исполнилось – исполнилось пророчество:

– Да будет один Царь на земле и на неба – Иисус Христос.

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ