приятелем, готовы были представлять теперь свои поступки героическим самопожертвованием и обвиняют всех тех, кто не последовал их примеру. «Горько было от неприятелей, – записывает Н.Н. Мурзакевич, – но горше пришлось терпеть оставшимся в городе (Смоленске) жителям от своих приезжих соотечественников. В чем только несчастных не укоряли: и в измене, и грабительстве, и перемене веры».
Однако все те, кто считали себя спасителями отечества, Миниными и Пожарскими, по мере того, как жизнь входила в свое старое русло, начинали подумывать о восполнении того, что было принесено вольно или невольно в годину бедствий на алтарь отечества. В данном случае чрезвычайно характерны те прошения и ходатайства, с которыми многие представители московского общества обращались к правительству в целях возмещения понесенных убытков от московского пожара. Когда была открыта эта запись в книгу «явочных просьб», мы встречаемся наряду с заявлениями претензий со стороны беднейших слоев населения прошения и от богатейших представителей московской аристократии. Если одни это делают в целях только довести как бы до сведения правительства о понесенных убытках, то другие предъявляют весьма часто необоснованные претензии. Среди заявивших претензию на возмещение убытков мы видим представителей самых знатных фамилий: гр. А.Г. Головин – на 229 000 р.; гр. И.А. Толстой – 200 000 р., и дальше кн. Засекина, кн. А.И. Трубецкой и т. д.
Потерянные вещи перечисляются до смешных мелочей; напр., в реестре кн. Засекиной мы встречаем 4 кувшина для сливок, 2 масляницы, чашка для бульона; дочь бригадира Артамонова перечисляет новые чулки и шемизетки. Одна дама, по свидетельству Ростопчина (письмо к Александру 2 декабря), «поставила в счет 380 р. за сгоревших канареек»; кн. Голицын предъявляет претензии за убытки, понесенные в его деревнях, и т. д.
Поток прошений был так велик, отыскание похищенных вещей – часто московскими жителями, подмосковными крестьянами и дворовыми, – было так затруднительно, что довольно скоро пришлось ликвидировать деятельность по возмещению убытков, понесенных в год нашествия врага и год величайшего патриотического воодушевления.
Таким образом, эгоизм, житейские расчеты всецело торжествуют над идеальными чувствами патриотического воодушевления, торжественно провозглашаемыми в напыщенных одах и официальных реляциях. «При свете ламп и люстр приметно начинал гаснуть огонь патриотического энтузиазма нашего», – замечает Вигель. Эти житейские соображения, в конце концов, развенчивают в московских гостиных и ореол минутного героизма, которым на первых порах окружается имя Ростопчина – спасителя отечества.
Если Ростопчину еще не приписывается определенно инициатива пожара, то обвинение это уже носится в воздухе. Это действительно обвинение, потому что современники вовсе уже не склонны по подсчету убытков превозносить «патриотическую» жертву. Во всяком случае, нераспорядительность Ростопчина, его нелепые меры защиты столицы, уверения в полной безопасности оставляемого в Москве имущества содействовали увеличению понесенных убытков.
На этой почве постепенно и возрастало недовольство Ростопчиным.
Постоянный корреспондент С.Р. Воронцова Логинов в письме от 12 февраля 1813 г. с «великим изумлением» уже отмечает, что «так громко воспевают в Англии великие деяния гр. Ростопчина». «Мнение общества теперь таково, – пишет Логинов, – что все окончательно изверились в него настолько же, насколько раньше верили в его бахвальство». Логинов, и прежде не одобрявший склонность Ростопчина к «ремеслу писаки», передает теперь как бы общее осуждение его литературной деятельности: «Он до сих пор продолжает писать прокламации, вызывающие смех своим слогом и подчас странным содержанием». Итак, Ростопчин возбуждает «почти общий ропот» (слова Штейнгеля). Против него в Москве крепнет оппозиция, во главе которой стоит начальник кремлевской экспедиции П.С. Валуев. Разочаровываются в Ростопчине подчас и наиболее горячие его адепты, как известная нам Волкова. «Я отказываюсь, – пишет она 18 ноября, – от многого сказанного мной о Ростопчине… он вовсе не так безукоризнен, как я полагала… Ему особенно повредила его полиция, которая, выйдя из города в величайшем беспорядке, грабила во всех деревнях, лежащих между Москвой и Владимиром». «Я решительно отказываюсь от моих похвал Ростопчину», – добавляет Волкова через месяц. Причиной этого решительного отказа послужила история с магазином Обер-Шальме. Получив приказание от Александра продать с аукциона магазин Шальме, где было товара на 600 000 р., и раздать деньги бедным, Ростопчин, по словам Волковой, разделил деньги между полицией[152]. По словам Булгакова, дело обстояло следующим образом: «Так как мы (полиция) лишились всего, то он (Ростопчин) объявил нам, что мы вправе взять из магазина Шальме все, что только нам заблагорассудится. Для самого себя граф возьмет (Булгаков писал за несколько дней до «разграбления») столовый сервиз, так как его собственный сервиз похищен»[153].
Все это, вместе взятое, с возмущением по делу Верещагина, с возмущением по поводу всегдашнего произвола московского генерал-губернатора, не могло не вызывать действительно всеобщего осуждения Ростопчина. Тот, кто приписывал почти исключительно себе лавры победителя, не встречал и поддержки со стороны Александра, который, почти по общему признанию, очень не любил властного «московского барина». Ростопчин чувствовал, что дни его господства сочтены. Он силен был лишь тогда, когда мог устрашать правительство возможностью революции. Но теперь в «бахвальство» уже не верили. «Я более ничего не хочу принимать на свою ответственность. Кроме того, трудно приучиться к тому, – пишет он почти единственному верному своему поклоннику Воронцову 1 ноября 1812 г., – что с тобой обходятся хорошо, когда в тебе нуждаются, и тебя выдают, как дикого зверя, когда опасность миновала».
Он о том же жалуется Глинке: «Меня обдают здесь пересудами; гоняют сквозь строй языками; меня тормошат за то, что я клялся жизнью, что Москва не будет сдана». Но Ростопчин и здесь не может стушеваться без позы. «Москва, – заявляет он, – была сдана за Россию, а не сдана на условиях. Неприятель не вошел в Москву, он был в нее пущен – на пагубу свою…»
Он грозит, что уедет во Францию, в Париж и оставит «почетное место», которое занимает, потому что «устал от равнодушия правительства к городу, который был убежищем для его государей et le grand ressor их могущества над подданными» (письмо Воронцову 26 янв. 1813 г.).
Ростопчинская отставка последовала в июле 1814 г. по возвращении Александра в Россию. «Третьего дня совершился мой развод в Москве», – писал он жене 1 сентября. Первый в России «патриот», в то время неоцененный, утешался тем, что в «немецкой земле» ему «делают почести и признают главным орудием гибели Наполеона». «По крайней мере, когда своим не угодил, то чужие спасибо скажут». «Как отнеслось московское общество к своему разводу с Ростопчиным?» «Москва в восторге от отставки Ростопчина, – пишет Кристин Туркестановой 3 сентября. – «Рассказывают, будто он написал жене: “Наконец Его Величество оказал мне милость, избавив меня от управления этой мошенницей. Не ручаюсь за подлинность фразы, во всяком случае, могу вас уверить, что мошенница в долгу у него не остается и платит ему той же монетой».
Вождь официального патриотизма 1812 г. велел сделать надпись на своем надмогильном памятнике: «Среди моих детей покоюсь от людей». Но мы знаем теперь, что если люди после 1812 г. не оценили сразу патриотических подвигов Ростопчина, то впоследствии потомство не по заслугам пыталось возвеличить эти несуществующие подвиги, и не только Ростопчина, но и всех, иже с ним сущих.
В годы мистицизма. Правительство и общество после войны [154]
1. Ликвидация войны
Московский «патриот» гр. Ростопчин, попадая в оппозицию, как мы уже видели, становился неудержим в критике и, разнося всех, восхваляя только себя, иногда метко отмечает больные места современности[155]. Так было с Ростопчиным и при оставлении «почетного» поста московского генерал-губернатора. Отмечая «тупую гордость во всех сословиях и в каждом сознание, что без него государство погибло», Ростопчин свидетельствует горькую правду в письме к Воронцову 26 января 1813 т. – ничего не делают для народа, который более всех пострадал в годину бедствий. «Все только слова, слова без действий, – пишет он. – Что народу памятник из пушек и храм Христа Спасителя. До сего времени нет ни копейки для бедных, и если бы не остатки чрезвычайных сумм и мои собственные деньги (?!), верных пять тысяч человек умерло бы от голода и нищеты».
Конечно, Ростопчин пишет это для того, чтобы еще раз подчеркнуть свои заслуги, свою мудрость и оправдать свою вынужденную отставку. И тем не менее в его словах кроется глубокая истина, – в сознании гордости и самодовольства тонут прежние опасения, которые заставляли в 1812 г. дворянство из чувства самосохранения заговорить другим языком со своими крепостными, ибо в ту пору «решительный язык власти и барства более не годился и был опасен», свидетельствует один наблюдательный современник. Хотя «Русский Вестник» и уверял своих читателей, что «наглые французские рассыльщики» не в состоянии будут «завести бунт в России, так как одно дуновение правительства вырвет с корнем все их злоумышления», тем не менее дворяне видели во французах врагов своих прав и освободителей их рабов, мало полагаясь на отличительные свойства «души русского народа», руководствующейся «верою и нравственностью», не способной к бунтовщическим деяниям. Опасения были так сильны, что Ростопчину приходилось убеждать крестьян: «Не слушайте пустых слов. Почитайте начальников и помещиков, они ваши защитники, помощники, готовы вас одеть, обуть, кормить и поить». «Вы будете припеваючи жить по-старому», – вряд ли, конечно, подобное убеждение могло возыметь должную силу. Жить «по-старому» – это значит вернуться под крепостное ярмо. Крестьянские волнения 1812 г. еще раз показали тяжесть этого ярма. И о нем приходилось подумать: н а р о д н а я война ставила как бы ребром вопрос о крепостном праве. Вы постоянно встретите на это указание у современников. 1812 год связан с определенными ожиданиями, с темными и неясными слухами, широко распространяющимися в народной массе.