Многим из современников казалось, что Россия пошла по такому пути потому, что Александр с каждым днем «все более и более отчуждался от России» (Якушкин), потому что Александр, «забыв все свои обязанности относительно России… к концу своего царствования предоставил все дело управления страною известному Аракчееву» (А.Н. Муравьев). В другой статье мы уже указывали, что это была только иллюзия современников. Предоставляя Аракчееву за своей подписью бланки, «вследствие чего, – говорит В.И. Семевский, – он мог даже без доклада государю заключать в Шлиссельбургскую крепость вызвавших его гнев и ссылать в Сибирь», Александр тем не менее тщательно следит за всеми фазами внутреннего управления.
«Цари преступили клятвы свои, – писал Каховский по поводу Священного союза. – Монархи лишь думали о удержании власти неограниченной, о поддержании расшатавшихся тронов своих, о погублении и последней искры свободы и просвещения». Но и в этом «монархи» были лишь отголосками той социальной среды, которая поддерживала их во имя борьбы с «преступной» революцией.
Мы только что видели результаты, к которым привела реакция в России, когда «исступленных любителей метафизики» сменили ортодоксальные изуверы и Скалозубы с их девизами в школах «лишь учить по-нашему: раз! два! а книги сохранять так, для больших оказий»; рвение к мистике в аристократическом обществе исчезло как «по сигналу». И это более чем понятно. «Все зависело от двигателя, пускавшего в ход машину, – замечает в своих записках Рунич: – во время министерства Кочубея и его души – Сперанского все были ханжами. Во время милости Аракчеева все были льстецами»[198].
Полуофициальный мистицизм, так легко павший под ударами ортодоксальной реакции, еще раз показывал, как, в сущности, неглубоко захватывал он русское общество. Правда, это общее увлечение неизбежно должно было оказывать некоторое влияние на миросозерцание современников, окрашивать его известной долей религиозной мечтательности. Мы ее видим отчасти даже среди будущих декабристов. Но, конечно, эта мечтательность в своей сущности была очень далека от выше очерченного мистицизма, враждебного всему тому, что носило отпечаток научности. Мечтательность эта скорее приближалась к раннему философскому идеализму николаевского времени; она являлась скорее плодом реакции, когда люди вообще склонны уходить от мира реального в мир воображаемый. Если александровская мистика питалась в своей философской части от корней немецких, то из тех же источников шли и другие течения, развивавшиеся параллельно и в противовес мистике. Во имя позитивизма, во имя разума они поднимали знамя борьбы против всех иррациональных начал жизни. Недаром реакционер Рунич писал, что вся новая «немецкая философия… дерзко подрывает основы Священного Писания…»
Мистицизм не оказал никакого влияния на русскую литературу. И его одиночество показывает, что он был наносным явлением, не имевшим под собой реальной почвы. На смену слащавого и бессодержательного сентиментально-романтического (направления начала александровских дней шел новый романтизм полный гражданского гнева: поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан. И эта гражданская поэзия Рылеева с ее смелым обращением «к временщику», с ее горячими призывами к борьбе за свободу родины и к самопожертвованию; вольнолюбивые произведения Пушкина – вполне гармонировали с теми карбонарскими настроениями, которые действительно, а не только в воображении Шишковых растут в просвещенном русском обществе под влиянием роста реакции, а не той мистической, конечно, литературы, в связь с которой впоследствии в своих записках ставил Шишков события 14 декабря 1825 г.[199].
Эти события были, таким образом, неизбежной развязкой царствования Александра. Стоит прочитать замечательное письмо Каховского из крепости 24 февраля 1826 г., чтобы понять психологию тех, кто вошел в историю с наименованием декабристов. «Народы, – писал Каховский, – постигли святую истину, что не они существуют для правительства, но правительства для них должны быть устроены. И вот причина борений во всех странах; народы, почувствовав сладость просвещения и свободы, стремятся к ним; правительства же, огражденные миллионами штыков, силятся оттолкнуть народ в тьму невежества. Но тщетны их все усилия; впечатления, раз полученные, никогда не изглаживаются. Свобода есть светоч ума, теплотворная жизнь была всегда и везде достоянием народов, вышедших из грубого невежества». В литературе не раз были совершены неудачные попытки представить декабрьское движение как движение дворянское. Но каковы бы ни были оттенки воззрений отдельных декабристов, все движение носило яркий отпечаток протеста во имя народных интересов. «Дворянство, – констатировал Бенкендорф в своей записке о тайных обществах в 1820 г., – по одной уже привязанности к личным своим видам, никогда не станет поддерживать какого-либо переворота». Или, вернее, поддержит его тогда, когда этот переворот не направлен против попрания сословных привилегий. Александр I не был антидворянским царем в первые годы своего царствования и был царем по преимуществу дворянским, начиная с 1812 г., хотя и не любил так дворянства. И дворянский публицист Ростопчин, в конце концов, по-своему верно определил характер движения 14 декабря 1825 года: обыкновенно сапожники хотят быть дворянами, а у нас дворяне захотели быть сапожниками.