тва, причем император обратился к Витбергу с несколько странной фразой: «Конечно, я не могу надеяться что-либо видеть при себе». Собственно, смысл этой фразы понятен: император выражает опасение, что ему не доведется увидеть храм построенным, во всем его блеске и великолепии, сверкающим куполами, когда колокольный звон разнесется над Москвой-рекой. Не доведется, но почему?! Ему же всего-навсего сорок лет, и, благодаря спартанскому воспитанию, полученному в детстве, он отличается превосходным здоровьем.
Следует согласиться с В. В. Барятинским, автором книги «Царственный мистик (Император Александр I – Федор Кузьмич)», который так комментирует эту фразу: «…при всей медленности производства работ, особенно художественных, в России, – мог бы надеяться “видеть что-либо при себе”». Правда, не слишком определенное выражение «что-либо» указывает на то, что проект Витберга был прекрасным проектом мечтателя, прекрасным, но все-таки вряд ли осуществимым именно по этой причине (тут я с Барятинским не совсем согласен), но император вряд ли вдавался в архитектурные детали проекта. Он имел в виду совсем другое – туманное и загадочное. Мы это улавливаем по всему строю фразы, уклончивой и несколько даже нескладной, шаткой, синтаксически неустойчивой, но самым непроницаемым туманом окутано словосочетание «при себе». Что оно означает? При себе как императоре?
По тому смыслу, который вкладывал в него Александр, да, но ведь фразу-то нашептал ангел, тот же самый, что склонялся над ухом митрополита Филарета, писавшего о непреемственном царстве, поэтому и словечко имеет еще и некий дополнительный, мистический смысл. «При себе» означает «в этом физическом облике, в этой бренной оболочке». Саму возможность видеть Александр как бы не отрицает, но не при себе, какой он сейчас, затянутый в мундир император, а в ином облике, в облике монаха, согбенного черноризца, безымянного затворника. Или даже в иной оболочке, в ином, небесном, воплощении. Так невольно звучит эта фраза, так воспринимается и прочитывается.
Перед нами Воробьевы горы, какими они были сто семьдесят лет назад: серые крыши изб, мутные лужи в колеях дороги, затянутая дождливым маревом Москва-река, лодчонка на приколе, и среди всего этого закладывается некий фантастический, небывалый по красоте, невиданный по замыслу храм. Беседуют двое, император и зодчий, кому не дано построить его на земле, но зато поручено возвести на небе.
Глава третья. Воспитание венценосца
В Киеве мы снова доверились билетному кассиру, надеясь, что он поможет нам перенестись за Урал, а оттуда – в Сибирь, но надежды, увы, оказались тщетными: ни улететь, ни уехать мы не смогли. Бывает! Мои друзья заметно скуксились, приуныли; они дружно сетовали на неудачу и роптали на судьбу, переставшую нам благоприятствовать, и лишь я не сетовал и не роптал, понимая, что причина невезения всегда в нас самих: или мы этого не заслужили, или нам это не надо. В данном случае, наверное, совпало и то и другое: у знакомого драматического писателя, который давно стал мне другом, никак не выздоравливала дочка, хворь не отступала, и к тому же что-то разладилось в нашей компании, что-то неуловимое, неосознанное, но разладилось, и мы все это чувствовали, хотя и не признавались себе.
Билетный кассир сделал последнюю попытку снова нас сблизить: выдал четыре билета в Почаев, в тот самый монастырь, где, по версии историка Михайлова, мог скрываться Феодор Козьмич. Мы собрались в дорогу, но в последний момент не выдержал писатель, решил все-таки ехать в Москву к больной дочке, и я, третий лишний в осиротевшей компании, обреченно присоединился к нему, хотя было жаль возвращать кассиру билеты в Почаев. Жаль, но в то же время я ни о чем не жалел, вспоминая мудрое правило: либо не заслужил, либо не надо. В таких сомнениях я и вернулся в Москву.
В Москве я засел за новые книги об Александре и Феодоре Козьмиче, которые удалось достать, а самого одолевало: либо… либо… Ну, допустим, в Почаев мне действительно не надо, а в Красноуфимск, а в Томск? Не побывав в этих городах, я не смогу окончательно соединить два портрета, поставить тире между именами Александр и Феодор Козьмич. Значит, непременно надо, и дело даже не столько в том, что не заслужил, а в том, что не готов, внутренне не готов к тому, чтобы постигнуть во всей глубине духовную драму Александра, который обращался к Богу с такой молитвой: «О, Владыко, человеколюбче Господи, Отец, Сын и Святой Дух, Троица Святая; благодарю Тя, Господи; за Твое великое милосердие и многое терпение. Аще бы не Ты, Господи, и не Твоя благодать покрыла мя, грешнаго, во вся дни, и нощи, и часы, то уже бы аз, окаянный, погибл, аки прах, пред лицом ветра, за свое окаянство, и любность, и слабность, и за вся свои преестественные грехи. Уже бо не престаю и не престану часа того, что не сотворить греха, а когда восхощет прийти ко отцу своему духовному на покаяние, отча лица устыдихся, греха утаих и оные забых и не могох всего исповедать срама ради и множества грехов моих, тем же убо покаяние мое нечистое есть и ложно рекомо, но Ты, Господи, сведый тайну сердца моего, молчатися разреши и прости в моем согрешении и прости грешную душу мою, яко благословен еси во веки веков. Аминь».
Он обращался уже тогда, когда носил имя Феодор Козьмич, а свое истинное скрывал, утаивал даже на исповеди, отсюда и сокрушение о «нечистом и ложном покаянии», и признание в том, что «тайна сердца» его принадлежит одному лишь Богу. Удивительная молитва, переписываешь эти слова и думаешь о том, как он их шептал наедине, в бревенчатой сибирской избе с прорубленным узким окошечком… стоя на коленях, простираясь ниц на дощатом полу… перед иконой, озаряемой белесым утренним светом. Почему-то особенно ясно представляешь белесый утренний свет и как упираются в пол колени, больно коленям-то!.. Осеняя себя крестом, он шепчет: «…Господи, сведый тайну сердца моего…» Он, некогда смотревший на Неву из окон Зимнего дворца и гулявший по дорожкам царскосельского парка с мостиками, павильонами и античными статуями… Действительно – «тайна сердца», которую не дано разгадать…
Если не разгадать эту тайну, то хотя бы прикоснуться, чуть-чуть приблизиться к разгадке, и вот я тоже шепчу слова молитвы, как будто они, подобно намагниченным крупинкам металла, хранят некое веяние, некий неуловимый холодок, и от них исходит свет, похожий на тот, который сквозил в щели сибирской избы. Шепчу и собираюсь в дорогу, но не в Сибирь – для этого время еще наступит, – а в Петербург, чтобы посмотреть на Неву из окон дворца и погулять по дорожкам царскосельского парка и тем самым подготовиться к сибирской поездке.
Красноуфимск и Томск – завершение, Петербург – начало. Отсюда Александр уезжал в Таганрог, зная, что больше сюда не вернется, и мне хочется поймать отпечаток этого знания на стенах домов, под пролетами арок, меж прутьев чугунных решеток. Александр с ними прощается. Грохочут колеса по брусчатке, лошади выгибают шеи, кучер Илья Байков натягивает вожжи и рассекает воздух кнутом, и император, слегка приподнявшись на сиденье… в последний раз видит то, что должен увидеть и я: Зимний, Александро-Невскую лавру, дворец на Каменном острове, – увидеть и поймать след.
Я снова доверяюсь могуществу билетного кассира, а затем забираюсь на вагонную полку, долго ворочаюсь, пытаюсь заснуть под ночным фонариком купе и проваливаюсь в странное забытье с полным сознанием, что я не сплю, а думаю, хотя на самом деле сплю и просыпаюсь уже тогда, когда за окном возникает нечто дымное, кирпичное, заводское, питерское…
Что дальше? Ну, конечно, для каждого приехавшего это испытанный ритуал – пройтись по Невскому, разумеется, пешком от начала до конца. Пройтись и убедиться, что ты не где-нибудь, а именно в Петербурге, и перед тобой Аничков мост, кони Клодта, дворец Кшесинской, памятник Екатерине…
Екатерине! Тут я словно бы очнулся, и мне показалось, почудилось, померещилось, как мерещится просвет в ночном тумане, нечто александровское, будто бы улавливаемое в воздухе, витающее, сквозящее: все-таки родная бабка! Властная, вельможная и простая – из тех, у кого к запаху французских духов примешивается здоровый и крепкий чесночный запах. Ее и не назовешь иначе как матушка государыня, хотя с Вольтером переписывалась, сочувствовала республиканским взглядам и своего внука воспитывала по новейшей европейской методе: «Комната, куда он был перенесен, обширна, чтобы воздух в ней был лучше… Балюстрада препятствует приближаться к постели ребенка многим людям сразу: скопление народа в комнате избегается, и там не зажигается никогда более двух свечей, чтобы воздух не был слишком душным. Маленькая кровать мсье Александра, так как Он не знает ни люльки, ни укачивания, – железная, без навеса; спит он на кожаном матрасе, покрытом простыней, у него есть подушечка и легкое английское одеяло. Всякие оглушительные заигрывания с ним избегаются, но в комнате всегда говорят громко, даже во время его сна. Тщательно следят, чтобы термометр в его комнате не подымался никогда выше четырнадцати или пятнадцати градусов тепла. Каждый день, когда выметают в его комнате, ребенка выносят в другую комнату, а в спальне его открывают окна для притока свежего воздуха… С самого рождения его приучили к ежедневному обмыванию в ванне, если он здоров… Как только пришла весна и сделалось тепло, сняли чепчик с его головы и мсье Александра стали выносить на воздух, приучать его сидеть на траве и на песке, даже спать тут несколько часов в тени в хорошую погоду. Он не знает и не терпит на ножках чулок, и на него не надевают ничего такого, что могло бы даже мальски стеснять его в движениях… Любимое платьице его – это очень коротенькая рубашечка и маленький вязаный, но довольно широкий жилетик; когда его выносят гулять, то сверх этого надевают на него легкое полотняное или тафтяное платьице. Он не знает простуды…»
Обо всех этих подробностях Екатерина сообщает в письме шведскому королю Густаву III, явно гордясь тем, что ее стараниями мсье Александр с детства усваивает суровый спартанский дух, который поможет ему выдержать тяжкое бремя власти. Гордясь и в то же время жалея, что ее собственного сына Павла воспитывали совсем иначе и сердобольные нянюшки кутали его в меха, носили на руках и кормили с ложечки, отчего он вырос болезненным и хилым.