Александр I – старец Федор Кузьмич: Драма и судьба. Записки сентиментального созерцателя — страница 28 из 50

ости и потерянности в мире – тревожное ощущение, неким странным образом совпадающее с тем, что должен был чувствовать тот, кто глубокой ночью… спустился по этим ступеням, сел в коляску, запряженную тройкой… Он был один в тот миг, словно ему хотелось, чтобы никто не мешал, чтобы ничье присутствие не ограждало от сквозного пространства, чтобы сознание одиночества передавалось белым колоннам, светящимся окнам, решетчатой ограде, на которые я так жадно смотрю. Что передалось им, возвращается ко мне, и я попадаю в некое заряженное поле, оставленное здесь Александром, и испытываю все те чувства, с которыми он спустился… сел… вздохнул… перекрестился и велел кучеру ехать. Коляска тронулась, лошади побежали рысью… и стук копыт… Все это я могу представить, но мне сейчас важнее понять другое – что заставляло его… улыбаться при людях и плакать в одиночестве.

Иными словами, мне важнее сейчас душа Александра, которого современники наградили прозвищем «очаровательный сфинкс». По мнению Наполеона, глубоко постигшего людскую натуру, но русских до конца все же не понимавшего, «русский император – человек несомненно выдающийся; он обладает умом, грацией, образованием. Он легко вкрадывается в душу, но доверять ему нельзя: у него нет искренности. Это настоящий грек древней Византии». Сходное мнение высказывает об Александре и такой завсегдатай дипломатических гостиных, как Форнгаген: «У него никогда не бывает ни минуты искренности и простоты, он всегда настороже». Еще более саркастичен в оценках шведский посланник в Париже Лагербиелки, словно бы заранее рассчитывающий на то, что его афоризм подхватят в салонах и гостиных: «Александр в политике своей тонок, как кончик иголки, остер, как бритва, и фальшив, как пена морская». При этом великий князь Николай Михайлович отмечает, что «в собственной царской семье и мать, и супруга, и братья с их женами называли Александра нашим ангелом – notre ange».

Мы уже не раз говорили об этом: «нечто ангельское» находят в нем и другие близко знавшие его люди, однако задумаемся снова: что вкладывается в это определение, может быть, самое поразительное из всех, относящихся к Александру? Определение воплотилось в склоненной фигуре, увенчивающей Александровскую колонну. Что оно означает, на какие душевные свойства указывает? Если Наполеон и прочие современники, имевшие возможность наблюдать Александра со стороны, говорят о неискренности и даже фальшивости, то это определение свидетельствует о противоположном – об искренности, доброте, отзывчивости и некоей умиленной кротости, которая была столь свойственна сентиментальной и романтической натуре Александра. Учтивый, любезный, обворожительный на балах и дипломатических приемах, он совершенно менялся, лишь только затворял за собой двери, и мало кто догадывался (особенно из сторонних наблюдателей), что в эти минуты он плакал, стоя на коленях перед иконой и закрывая лицо ладонями. Плакал от сомнений в себе и неудовлетворенности сделанным, плакал от неверия в собственные силы и разочарованности в людях, плакал от ужаса жизни и стремления к Богу. Плакал, и омытая этими слезами душа обретала то, что и сделало его умершим при жизни и живым после смерти.

Он был умершим для современников, так и не разгадавших его до конца («сфинкс, не разгаданный до гроба»), и живым – для потомков, один из которых – я, очарованный странник, сентиментальный созерцатель, сижу на скамейке перед дворцом, слушаю капель (дробно стучит по карнизам, перилам и ступеням), стараюсь донести до своего сознания, что нахожусь сейчас в пространстве, некогда окружавшем Александра. Я нахожусь там, где был он. Пожалуй, это самое главное во всей поездке, во всех моих хождениях: сейчас – некогда, когда-то, тогда. Соединение в пространстве того, что несоединимо во времени, – самое главное, и это сбылось, свершилось, и я сижу на скамейке, слушаю капель, и падает сухая ветка с дерева, и сторожиха с облезлой рыжей собакой словно выплывает из прошлого и кажется воспоминанием, а в воспоминаниях сквозит изменчивый отсвет реальности.

Собственно, это все: я понимаю, что достиг некоей магической точки, некоего потаенного деления на шкале, определившего смысл моего путешествия, ведь не ради Александровской колонны, Петропавловского собора и дворца на Каменном острове я сюда ехал, хотя они меня так влекли, так звали и манили! Конечно же, я ехал ради этой точки, ради потаенного деления, и теперь оно найдено, и мне остается лишь увидеть два места, которые я видел и раньше, теперь же мне предстоит сверить их с тем делением – Михайловский замок и Царское Село.

Иными словами, мне предстоит мысленно соотнести с Александром, обозначить его присутствие там, где я столько раз бывал раньше, не соотнося и не сближая. Грохочущий петербургский трамвай довозит меня до мрачной громады Михайловского замка, я издали вглядываюсь в него, и присутствие Александра как бы проступает строкой из воспоминаний современника: «Не проходило дня, в который бы Котлубицкий не приносил цесаревичу Александру Павловичу выговоры за ошибку какого-нибудь караула. И какие были выговоры! – дурак, скотина». Бедняга Котлубицкий, его потом сослали в Арзамас за слишком буквальную передачу этих слов, но слова сохранились, и я со странной грустью соотношу: юный, белокурый, голубоглазый Александр… тесаный гранит крепостных стен… рвы с подъемными мостами… караулы с ружьями… «дурак, скотина»! Да, да, Александр и вспыльчивый Павел, никому не доверявший и стремившийся отгородиться от всего мира, вспыльчивый и беззащитный… ворвавшиеся в спальню заговорщики… босые ноги за занавеской… удар табакеркой в висок… и слова императрицы-матери: «Теперь вас поздравляю…» Табакерка потом лежала на бархатной подушечке под стеклянным колпаком – фамильная реликвия Зубовых.

На следующее утро я снова спешу в Лавру (хочется еще раз побывать), стою на службе, ставлю свечку благоверному князю Александру Невскому и еду на Витебский вокзал. Там долго дожидаюсь перекладных с лихим ямщиком… пригородного поезда… да нет, какое там! – самой обычной, затрапезной электрички. Приходится слоняться по вокзалу, а вокзал грязный, пыльный, замусоренный, вселяющий в душу такое беспросветное уныние, что невольно думаешь, какая у нас в России дрянная, случайная, неупорядоченная жизнь. Думаешь и как бы приписываешь эти мысли Александру, сказавшему о русских, что каждый из них «либо плут, либо дурак», и при этом проникшему в такие последние глубины и сокровенные бездны народного сознания, которые давали бы полное право добавить: «…либо святой». Тайная святость под покровом дрянной… случайной… неупорядоченной… – вот александровская Россия, какой она была прежде и какой остается теперь, и я слоняюсь по вокзалу в ожидании электрички, думаю его мыслями и словно бы вижу то, что когда-то видел он.

Наконец подали эти самые перекладные… гм… Приходится брать штурмом двери, врываться в вагон, захватывать место и тотчас уступать его старушке с тяжелыми сумками, которая не успела ворваться и захватить: так я еду в Царское Село. В Царское, знаете ли… В набитой битком электричке… Но что поделаешь: русская жизнь, и я терпеливо выстаиваю положенные сорок минут, стараясь не всматриваться в мелькающие за окнами серые платформы, желтые дома, дымящиеся свалки мусора, а затем выхожу на маленькой пригородной станции, носящей имя Пушкина: «Бывают странные сближения…»

Пушкин всю жизнь таил мечту о монашестве и в последние годы почти решился, но ему помешала смерть, действительная, не мнимая, ужасная в своей очевидности, как окровавленный снег на Черной речке. Александр якобы умер в Таганроге, но в действительности стал затворником, подвижником, старцем: ужасное высветлилось, обратилось в прекрасное. И вот Пушкин – станция на пути к Александру.

Я пешком добираюсь до Екатерининского дворца, брожу по старинному парку, слушаю птиц, различаю в воздухе неуловимое веяние освободившейся от снега, но еще не просохшей земли с истлевшими прошлогодними листьями и снова мысленно произношу то, что стало столь привычным обозначением моих странствий по следам Александра: здесь! Здесь он бродил… слушал птиц… различал неуловимое веяние… кормил в вольерах пятнистых газелей, шершавым языком слизывавших с ладоней крошки… хозяйствовал, за всем приглядывал, с немецкой аккуратностью вел учет приплода на ферме.

Здесь начиналась для него та Россия, которой суждено было протянуться до глухой Сибири и парами незримых токов вознестись до небесного Града, где ему уготовано вечное непреемственное царство.

Царское Село Александр особенно полюбил в последние годы перед Таганрогом и подолгу жил здесь: это было его убежище, «обитель дальная», отдаленная от Петербурга, столичного шума и суеты, интриг и заговоров. Там на Мойке у Рылеева собираются заговорщики, хмурят лбы, склоняются над картами, замышляют, планируют, обсуждают, кого подкупить, кого припугнуть, а здесь так безлюдно, пустынно и одиноко! Какая печальная и сладкая отрада в этом одиночестве, еще не окончательном и бесповоротном одиночестве затвора, а только предварительном, настраивающем душу!..

Жил он здесь почти по-монашески. Простотой обстановки (лишь пучок перьев на письменном столе) кабинет напоминал келью, и даже днем было в нем темно из-за пышно разросшейся перед окнами душистой сирени. Было темно, и горели свечи, как таганрогские, напугавшие суеверного камердинера…

Одевался он просто – в армейский сюртук и фуражку. Спал на жесткой походной кровати; под головой вместо подушки – сафьяновый мешок, набитый сеном. Ел одни фрукты и ягоды. Рано вставал и рано ложился. Засыпал под звуки военного оркестра, игравшего перед окнами. Министров из Петербурга принимал раз в неделю и с облегчением великим выпроваживал, радовался, когда они, наконец, разъезжались и вновь наступала желанная тишина.

Пройдешь по дому – шаги замрут, и никого не слышно! И в саду никого, только грачи по весне, галки и вороны. Кажется, что во всем мире никого – только Бог…

Глава десятая. Красноуфимск

Обещанная читателю глухая Сибирь – это Томск, где я бывал и раньше и куда мне предстояло поехать снова, чтобы разыскать места или, точнее, пространственные и отчасти символические ориентиры, обозначающие присутствие Феодора Козьмича и позволяющие мне, сентиментальному созерцателю, вздохнуть с привычным чувством удовлетворения: вот, дескать, он здесь был. Поэтому само пространство наделено некоей загадочной силой воздействия, неким магнетизмом, некоей особой напряженностью, придающей нашим поискам характер возвышенного ритуала.