Александр I – старец Федор Кузьмич: Драма и судьба. Записки сентиментального созерцателя — страница 29 из 50

Одним словом, мне предстояло преодолеть за несколько часов тысячи километров… на мчащемся день и ночь поезде… через Урал и Западную Сибирь… ощутив протяженность пространства и в полной мере осознав, что я совершаю путешествие, а не переношусь в ревущей крылатой махине на другой конец света и не испытываю при этом чувства некоей обманутости от несовпадения пространства и времени.

Словом, я хотел разыскать, хотя, признаться, я не слишком надеялся, и говорю об этом не ради игры с читателем, который любит заранее запланированные неожиданности… Уверяю вас, нет, я и в самом деле считал: ну что там могло сохраниться, в этом самом Томске, после стольких лет царского и стольких лет советского режима – ничего, кроме самих мест, и в этом, собственно, вся символика! Алексеевский монастырь? Конечно, разрушили, безбожники, не оставили камня на камне… Дом купца Хромова? Сгорел или разобрали по бревнышку… Найти бы Монастырскую улицу, на которой он жил, и то была бы удача… С этими мыслями я и собирался в дорогу, и когда до отъезда оставалось дня три, решил на всякий случай погадать. Гадаю же я всегда одним способом, по Библии – такая-то страница, такая-то строчка. И вот открываю, отсчитываю, и мне выпадает: «Посылаю ангела Моего». Ангела – помогать мне в дороге, и тут я понял, что поеду не зря…

Волшебный рог изобилия навис над моей головой: ждали меня открытия и находки, но посыпались они не сразу, чему я, впрочем, не слишком удивился. Я давно уже понял, в чем заключается скрытый экзистенциальный смысл любого путешествия: путешествуем мы не столько на поезде, сколько по этому самому поезду, и из тех новых мест, которые нам встречаются, удается лучше всего изучить вокзал и гостиницу. Да, вокзал с окошечком билетного кассира, тучей мух над буфетной стойкой и гостиницу с пыльным графином, чахлым цветком в горшке и жалким эстампом в дешевой окантовке, изучить до последней трещины в стене, сырого развода на потолке, пятнышка на обоях за те бесконечные часы, которые мы там проводим.

Вот и на этот раз, добравшись поздно вечером до Ярославского вокзала, я сразу уперся в знакомую экзистенцию: поезд задерживался с отправлением на два часа, о чем отстраненно-бесстрастным, нездешним и в то же время столь будничным голосом возвестил диктор, что предвещало удручающе-бессмысленное стояние у фонарного столба, сидение на лавке, хождение по платформе, разглядывание расписания поездов, чтение заголовков газет на лотках, одним словом, пустопорожнюю трату времени.

Этой пустопорожней трате я с обреченностью и предался, чувствуя себя богачом, которому нечего купить на свои миллионы, и мне стала открываться ночная жизнь вокзала, где я, благопристойный пассажир с добротным кожаным чемоданом и билетом в мягкий вагон, был случайным гостем, чужаком, пришельцем, а хозяевами – бомжи, нищие, инвалиды, воры и проститутки. Странное дело, но, не слишком заметных днем (во всяком случае, для милиции), ночь их как-то высветила и определила, они даже собрались неким своим мирком под фонарем и круглыми вокзальными часами, сгрудились, сплотились, и, как это бывает при столь тесной близости многих людей, вдруг обозначилось некое движение, прокатилась волна. Волна отчаянного, лихорадочного, бесшабашного, бесстыдного веселья… Стихийный порыв – шапку оземь и в пляс!

Действительно, весь мирок заколыхался, кто-то хлопнул в ладоши, кто-то топнул ногой, и началась пляска, дикая, грубая, надрывная – пляска бомжей, нищих, инвалидов, воров и проституток. Они что-то горланили, вскидывали руки, высоко подбрасывали колени, ухарски выпячивали грудь и шутовски гримасничали напоказ толпе. Я смотрел на это, отчетливо понимая, что еду по следам Феодора Козьмича.

В том-то вся и разница: не Александра, отклонявшегося на мягкую спинку сиденья, чтобы любопытный прохожий не мог узнать его, увидев в окне коляски, а Феодора Козьмича, который шел по этапу с каторжниками, ворами, проститутками. Среди них он был своим, поскольку судили его за бродяжничество. Царя – за бродяжничество, да еще наказали плетью: положили на лавку… подняли рубаху… поплевали на руки… исправно отсчитали двадцать ударов… И вот он шел вместе с прочими осужденными, и, быть может, на одном из привалов они тоже сгрудились, сплотились, и обозначилось движение, прокатилась волна, и нечто вроде пляски… с гримасами… нелепыми ужимками…

Представив эту картину, я вдруг осознал страшное различие между тем, как Александр заранее готовился к уходу, вынашивал эту мысль, еще до конца не веря, что она осуществится (поэтому и не обнародовал акт о престолонаследии, а спрятал его в особом ларце), и тою реальностью, с которой он столкнулся, когда осуществилось, сбылось, и он оказался среди ссыльных, и конвоир с ружьем говорил ему «ты». Реальностью каждодневной, однообразной, тягучей, словно расплавленный свечной воск, и ему приходится с ней мириться, терпеть, сдерживать себя, постоянно заботясь о том, чтобы не выдать тайну, не проговориться, не обмолвиться ненароком, кто он есть на самом деле. Соединение тайны с реальностью – вот что больше всего мучит, тревожит, не дает покоя.

Купец Хромов рассказывал, что однажды работники запели при старце известную в те времена песню:

Ездил русский белый царь,

Православной государь,

Из своей земли далекой

Злобу поражать…

Старец сидел на завалинке у своей кельи. Лишь только он услышал эти слова, как «задрожал, заплакал и ушел в свою келью, а затем подозвал одного из латышевских рабочих, приказал прекратить пение, а после просил Латышева, чтобы он не позволял своим рабочим петь песни об Александре I».

Тревожит, не дает покоя, судя по тому, как он иногда гневается и с какой детской обидчивостью заявляет о своих правах окружающим: «Однажды при починке рамы окна кельи Федора Кузьмича его сильно беспокоили. Старец не вытерпел и, разсердившись, гневно сказал: "Перестаньте! Если бы вы знали, кто я, вы бы не осмелились меня так беспокоить. Стоит мне написать одну строчку в Петербург, и вас на свете не будет"».

Удивительный случай, словно переносивший старца из царского в совдеповский режим: вот он один в своей келье, как бы интеллигент, творческий человек… и сломалась рама окна… надо вызвать плотника, чтобы ее починить… Это нарушает привычный ход всего дня, он с утра мается и страдает из-за того, что придут чужие и помешают, отвлекут, своим присутствием нарушат некую атмосферу… К тому же надо будет с ними общаться, разговаривать. Надо, а ему не хочется, и вот он с утра не находит себе места, а тут еще плотник стучит молотком и позволяет себе всякие шуточки, обращаясь с ним слишком коротко, без должного почтения. Не выдержал и чуть было не выдал свою великую тайну, хотя повод-то был совершенно ничтожный и мелкий, но в том-то вся загадка: в других случаях крепился, а тут – «если бы вы знали, кто я…» Еще минута – и скажет! И кому! Плотнику, починявшему раму, – истинно советский парадокс, возникающий от смещения понятий: великое унизилось до малого, а малое возвысилось до великого. В этом заключено все – и обидчивость Феодора Козьмича, и танец бомжей, нищих и инвалидов, и задержка отправления, и изнурительное ожидание на вокзале, раз-сердившее (на старинный лад – через букву «з») меня настолько, что я готов ворваться к диспетчеру, пригрозить, потребовать объяснений и с детской обидчивостью заявить о своих правах: «Если бы вы знали, кто я… стоит мне написать строчку…»

Видно, эта неосуществившаяся угроза подействовала: диспетчер насмерть перепугался, всех переполошил, и вскоре к перрону подали поезд. Вот я еду в Екатеринбург, угадываю некую белесость и скудость в воздухе, навеянные близостью Азии, и смотрю на гигантские каменные выбросы по обеим сторонам железной дороги – начало Урала. На вторые сутки высаживаюсь в Екатеринбурге, провожу остаток ночи в гостинице, а утром беру билет до Красноуфимска, сетуя на то, что приходится делать такой крюк, хотя можно было из Москвы доехать прямо до Красноуфимска.

Можно было по другой ветке, но я сплоховал, не догадался, и ангел вовремя не шепнул, и теперь я возвращался назад с невольной досадой и, наверное, поэтому был рассеян, безучастен к тому, что меня окружало, и не чувствовал приближения духовного поля, которое обозначалось в сознании именем Александра. Цвела черемуха по склонам, посверкивали ржавой водой болотца, млела на солнце клейкая молодая листва, сквозило тонкое марево облаков, а я не чувствовал до тех пор, пока не мелькнуло названьице маленькой станции – Кленовская или Кленовский… И тут меня словно обожгло, я вспомнил.

«Это было ранней осенью 1836 года. К одной из кузниц близ г. Красноуфимска, Пермской губернии, подъехал на очень хорошей, породистой лошади всадник, высокий, плечистый, красивый старик, по виду лет около 60-ти, одетый в обыкновенный черный крестьянский кафтан. Подковывая по его просьбе лошадь, кузнец обратил внимание на не совсем обычную наружность прибывшего. Несмотря на то, что на нем был надет простой крестьянский костюм, он вовсе не походил на крестьянина ни своею наружностью, ни манерою говорить.

Ясно было видно, что это человек не простой.

Кузнец начал расспрашивать незнакомца, кто он такой, откуда и куда едет, где приобрел такую прекрасную лошадь… Но тот отвечал нехотя и настолько уклончиво, что возбудил подозрение и у кузнеца, и у собравшегося около кузницы народа. Старик без всякого с его стороны сопротивления был задержан и отправлен в город.

На допросе он назвал себя крестьянином Феодором Козьмичом и заявил, что лошадь принадлежит ему, но от дальнейших показаний отказался, объявив себя бродягою, не помнящим родства. Вследствие этого старика посадили в тюрьму, затем судили за бродяжничество и приговорили к ссылке в Сибирь, а предварительно к двадцати ударам плетьми».

Так рассказывает о появлении Феодора Козьмича близ Красно-уфимска старинная брошюра, и этот рассказ повторяется во многих изданиях. Близ Красноуфимска или, точнее, в Кленовской волости Красноуфимского уезда. Уточним и дату – 4 сентября 1836 года. Именно в этот день угрюмый, хмурый, бородатый мужик, прибивавший подковы (или, напротив, круглый, веселый, безбородый), встретил в дверях кузницы старика, одетого в крестьянский кафтан, но по манерам, осанке, выправке смахивавшего на барина, к тому же высокого, плечистого и красивого. Встретил приветливо, даже с некоторой угодливостью, с желанием оказать почтение и одновременно расположить к себе: мол, заходи, добрый человек, уважь, не погнушайся. Говори, чего надобно, мигом исполним…