Над этой темною толпой
Непробужденного народа
Взойдешь ли ты когда, Свобода,
Блеснет ли луч твой золотой?…
Глава 1. Борьба с очевидным исходом
Жизнь продолжалась все та же, бедная на вид и великая лишь воспоминаниями о победах и утратах, но наступала эпоха великих перемен. Первые ее знаки были слабы и малоприметны, и ничто, казалось, не могло сломить устоявшийся порядок. Менялись всего только взгляды людей, такая малость. Случайные, казалось бы, действия чем дальше, тем очевиднее вели к пока неясной самим деятелям цели. Самым трудным оказался выбор между несколькими решениями, всегда несколькими, влекущими за собой многообразные, поначалу и не предполагаемые последствия. Это была тихая и никому неведомая каждодневная мука.
Летом 1857 года император Александр II прибыл в Эмс, маленький городок в Рейнской провинции Пруссии на реке Лан близ Кобленца. То была обычная неофициальная поездка, предпринимаемая ежегодно для принятия углекислых вод, положительно влиявших на работу желудка. Полезны были и ванны.
Космополитическая публика курорта с любопытством взирала на молодого императора, и это его подчас раздражало. Вскоре по приезде ему доложили, что среди русских находится посол во Франции граф Павел Дмитриевич Киселев, и Александр II направился навестить старого царедворца.
Он с детства питал доверие к людям, близким к трону. Доверяя им, он ожидал в свою очередь, их доверия и расположения, готовности служить верно и усердно. Он искренне не помнил, что год назад ощутимо пренебрег Киселевым, отправив его в Париж, тогда как все устремления старого министра были направлены на дела внутренние.
После любезных фраз о здоровье, о царских детях, о погоде и превосходном действии местных вод перешли к делам.
– …Необходимо сделать решительный шаг, – говорил Александр. – Крестьянский вопрос меня постоянно занимает, и я твердо решил довести его до конца.
– Рад слышать это, ваше величество, – отвечал Киселев. – Время давно пришло.
– Я более чем когда-либо ранее решился, – доверительно продолжал император, – но вы не поверите, граф, никого не имею, кто помог бы мне в этом важном и неотложном, как вы справедливо заметили, деле.
Киселев молчал. Давно уж все переболело и перекипело, и обида на друга Алешку, и сожаление об ушедших возможностях влиять на решение крестьянского вопроса, но слова императора больно ковырнули старую рану. Меж тем Александр недоуменно смотрел на собеседника, не понимая причины затянувшейся паузы. Что тут поделаешь, частенько бывал Александр Николаевич толстокож.
– Ваше величество, сочту за честь высказать вам свои соображения общего плана по сему вопросу. Уверен, вас обременяют массой пустых бумаг и докучают пустейшими рассуждениями о сложности начинаемого вами великого дела. Слов нет, трудности велики, но, поверьте мне, государь, большая часть препятствий и опасений надумана и идет от косности, от лени, от нежелания изменить существующий порядок вещей, как бы он ни был порочен. Важен почин. Вы сказали о решительном шаге – так сделайте его! Заявите о своем твердом намерении приступить к решению вопроса о помещичьих крестьянах. Что до помощников, то осмелюсь рекомендовать вам своего племянника Николая Милютина. Вы знаете, вероятно, о проведенной ее высочеством великой княгиней Еленой Павловной при его участии эмансипации в Карловке.
– Отлично. Признаться, Павел Дмитриевич, меня вот что беспокоит: как и через кого двинуть вопрос в правительственных кругах. Я создал Негласный комитет по крестьянскому делу. Через месяц спрашиваю, как идут дела – а они всего-то два раза приезжали в заседание, да и то обсуждали вопрос о новом наименовании комитета. Поначалу я думал, что в шесть месяцев все будет кончено и пойдет прекрасно. Но там какое-то болото. И не сказать, что ничего не делается, но все так медленно и со все возрастающим усложнением… Вы понимаете?
– Да, ваше величество. Благодаря доверию покойного государя я имел возможность во всех подробностях узнать наш правительственный механизм. Смею вас уверить: через всякое болото можно найти верные тропинки…
Киселев не был на заседании комитета у государя 3 января 1857 года, но знал и причину заседания и его последствия. Причиной послужил распространившийся по городу в декабре прошлого года слух, будто в Сенатской книжной лавке продается указ о вольности (за указ было принято новое постановление о порядке совершения записей на увольнение крестьян, переходивших от помещиков в состояние государственных). Толпы народа осадили книжную лавку. Каждый хотел получить указ, и немалых трудов стоило убедить мужиков, что это еще не воля.
Волнение, возникшее в Зимнем дворце, усилили своими годовыми отчетами губернаторы, будто сговорившись, написавшие, что пора правительству объявить или о намерении освободить крестьян, или напрасности ожидания оного. Вот тогда-то в строжайшей тайне был создан под самоличным председательством государя Негласный комитет из тех, кто считался опорой прошедшего царствования. Киселев знал их всех, знал их убеждения.
Граф Орлов – тот был яро против, не желая никаких перемен. Граф Дмитрий Николаевич Блудов, добрый и пылкий идеалист, всей душой желал освобождения, но был крайне непрактичен в деловом отношении. Князя Василия Долгорукова Киселев не считал за государственного человека, равно как и графа Адлерберга-старшего, но что оба они будут против, не сомневался. Князь Павел Павлович Гагарин, в младые годы известный язвительными и резкими речами, сумел с годами обуздать свой нрав и ныне являл собой тип величавого вельможи, – что ему крестьянский вопрос. Пустейший Ланской. Барон Модест Корф, много потрудившийся на посту директора Публичной библиотеки, был известен своим угодничеством ради получения чинов и должностей. Муравьев, Чевкин, Брок, Бутков, Ростовцев – эти были помоложе, но все карты из старой колоды.
Мудрено ли, что на первом заседании Гагарин полагал полезным отложить освобождение крестьян на 25 лет, Корф предложил предоставить решение этого вопроса дворянству, а бравый Ростовцев счел, что достаточно указа 1803 года о свободных хлебопашцах.
Большая часть собравшихся у государя были люди умные и опытные. Вред крепостничества они вполне сознавали. Понимали и реальность крестьянских бунтов, но – не хотели трогать одну из опор всего строя общества. Как тонко объяснил барон Корф, «в том-то и беда наша: коснуться одной части считают невозможным, не потрясая целого, а коснуться целого отказываются потому, что, дескать, опасно тронуть 25 миллионов народу. Как же из этого выйти? Очень просто – не трогать ни части, ни целого; так мы, может быть, дольше проживем!»
В этом деле был еще один, крайне щекотливый для государя момент – судьба дворянства.
Чего опасался самодержец всероссийский? Дворянского мятежа. Он помнил давний рассказ покойного батюшки о приеме депутации от смоленских дворян: «Сказал им: теперь я буду говорить с вами не как государь, а как первый дворянин империи. Земли принадлежат нам, дворянам, по праву, потому что мы приобрели нашею кровью, пролитою за государство; но я не понимаю, каким образом человек сделался вещью и не могу объяснить себе этого шага иначе, как хитростью, обманом, с одной стороны, и невежеством – с другой. Этому должно положить конец. Лучше нам отдать добровольно, нежели допустить, чтобы у нас отняли. Крепостное право причиною тому, что у нас нет торговли, промышленности…» «Далее я им сказал, чтобы ехали в свою губернию и, держа это в секрете, побудили бы смоленских дворян к совещанию о мерах, как приступить к делу. И представь себе, что вскорости получаю через Перовского донесение от смоленского губернатора. Этот дурак пишет, что двое дворян, не помню фамилий, смущают губернию! Они, видишь ли, распространяют гибельные мысли, и не дай Бог, что произойдет… Ну, право, все у нас Чичикова за Наполеона принимают. Я Перовскому приказал ответить, что в случае бунта у него есть войска, а до тех пор чтобы молчал. Он молчит, и я молчу. Понял?…»
Теперь же в обществе наступил полнейший разброд. По рукам ходили записки и проекты самые фантастические, хотя до государя поначалу доходили мнения Орлова, Меншикова, Долгорукова, Муравьева. Покоряясь им, спустя полгода после воцарения он снял министра внутренних дел Дмитрия Гавриловича Бибикова, явно желавшего освобождения крестьян, и назначил на этот пост семидесятилетнего Сергея Степановича Ланского. Сам он знал его мало, слышал, что тот был в молодости масоном и слыл замечательным танцором. Назначение состоялось по предложению князя Орлова, которому государь доверял безгранично.
Орлов же терпеть не мог Бибикова, обладавшего независимым характером. Министр пытался широко распространить по России систему сельских инвентарей, направленную на предотвращение разорения крестьян помещиками. Система эта, по мнению Алексея Федоровича, была крайне вредной и опасной для дворянства. Знал Орлов и мнение Бибикова о Николае Милютине, тогда бывшем директором хозяйственного департамента министерства:
«Не спрашивайте меня, доволен ли я им. Спросите его, доволен ли он мною. Если бы Государь велел уйти в отставку, я бы назвал преемником его». Нельзя было допустить нового Мирабо к креслу министра. Ланской же не имел вовсе никаких идей, был ленив и беспечен, почему и промотал к старости огромное женино приданое. И большое жалованье ему крайне требовалось для поддержания в порядке двух своих имений.
Только Орлов и Ланской знали о заключенной ими договоренности.
– … Ты слышал, верно, что наш Александр Николаевич питает некие идеи насчет эмансипации. Идет это из Михайловского дворца и твердой основы под собою не имеет. Назначение твое вместо Бибикова состоится, это я тебе обещаю, но помни: нельзя допустить государя до действий, пагубных для империи. Уж если покойный государь император не решился, то стоит ли его наследнику шатать основы?
– Понял. Все понял.
И Ланской стал министром внутренних дел.
Князь Орлов рассчитал все верно, но не учел некоторых обстоятельств. Первое: Александр Николаевич медленно, но неуклонно выходил из-под его влияния. Второе: Ланской был послушен. Пока государь был против освобождения, то и министр был против, но как государь стал за освобождение, в тот же миг и министр переменил фронт. Первой пробой сил двух партий нежданно стал вопрос о городской думе в столице.
Городской устав был первым крупным созданием Николая Милютина на государственном поприще, и утвержден был еще покойным Николаем Павловичем в 1846 году. Действие его не было распространено на все российские города, но Санкт-Петербургская Дума руководствовалась именно им в своей работе. И вот летом 1856 года распорядители Думы нашли полезным разослать всем домовладельцам обывательские грамоты, определяющие их права на городские владения и на право голоса в распоряжениях, касающихся города. Эту бумагу все домовладельцы приняли без малейших вопросов, за исключением Николая Безобразова, который постоянно и повсюду высказывал свою барскую неприязнь к «замечательному учреждению». Человек неглупый, он решительно помешался на идее русского дворянства и его вековых прав. Безобразов возвратил свою обывательскую грамоту при весьма дерзком письме, в котором с негодованием отвергал право Думы жаловать или не жаловать грамотой дворян вообще и его в частности. Он даже выразил недовольство генерал-губернатору Игнатьеву, упирая на то, что «принадлежит к древнему московскому дворянству и не хочет состоять в числе людей среднего рода». Игнатьев препроводил его жалобу в Думу, а там возьми и укажи генерал-губернатору на полнейшую законность думских действий.
Повод для возмущения Безобразова был ничтожен, но дело осложнялось тем, что ревнитель дворянской чести был племянником князя Орлова, председателя Государственного Совета и Комитета министров. Вероятнее всего заносчивый племянник сам написал нелепое письмо. Ну а вдруг то было подсказано дядей, чтобы бросить тень и на новое учреждение и на его создателя, незаметно ставшего правой рукой министра Ланского? Было о чем задуматься и в Думе, и в министерстве внутренних дел.
Но время было, как уже говорилось, шаткое, неясно, что можно, а что нельзя. Один из гласных Думы Дмитрий Петрович Хрущов возмутился и напечатал письмо Безобразова и протокол Думы с обсуждением письма и объяснением законных оснований всего дела в московском журнале «Русские Вести». Вот тут-то и вспыхнуло.
Сановный и аристократический Петербург возмутился насмешке над одним из «наших». Дума тут же была признана учреждением «вредным» и «прямо революционным». И почему ее до сих пор терпят?
Обсуждение вопроса состоялось в Комитете министров под председательством Орлова. Думу обвиняли ни более ни менее как в государственной измене. Ланскому задали прямой вопрос: как может он терпеть рядом с собой такого неблагонадежного чиновника, как директор департамента Милютин, создатель сего революционного учреждения?
Добродушный румяный старец помалкивал, ибо и согласие, и отвержение обвинений были равно опасны. Вдруг возмутился князь Горчаков и горячо заговорил, что по всей Европе муниципальные учреждения независимы от администрации, настоящее же дело Милютина кажется ему сильно преувеличенным.
Молчавший до того государь повернулся к министру иностранных дел:
– Напрасно заступаетесь. Милютин уже давно имеет репутацию «красного» и вредного человека.
Только Комитет министров услыхал эти слова, все тут же успокоились и удовлетворились. Негодование мигом стихло. Думе объявили выговор и для порядка создали комиссию для пересмотра положения о Думе. Главное же, проверка намерений императора показала крепостникам, «стародурам»: он на их стороне. Как же они ошибались!
Весть об аресте Виленского дворянства разразилась над дворянской Россией подобно грому небесному. Дело было так. Отбив атаку крепостников по поводу Думы, Милютин пытался использовать все возможности для того, чтобы подтолкнуть императора к решительным действиям. Возможно, имей он прямой доступ в Зимний, что-то бы и смог, но на доклады ездил Сергей Степанович Ланской, могший толково изложить все, что ему внушил его помощник, но, конечно же, без той убежденности и неуступчивости, какие были желательны.
Ход дела, как это нередко случается, осложнялся и личными мотивами – соперничеством молодого Николая Милютина и опытного чиновника Алексея Левшина, уже несколько лет исполнявшего должность товарища министра внутренних дел. Оба они предлагали свои варианты освобождения крестьян: Левшин брал за образец опыт реформы в Прибалтике, где освобождение мужиков не сопровождалось наделением их землей; Милютин указывал на реформу в Пруссии, где крестьяне выкупили часть помещичьей земли, которой они пользовались. Ланской до поры до времени не отдавал предпочтения ни тому, ни другому своему сотруднику, но чувствовал, что одно упоминание Пруссии уже может вызвать доверие императора и внушит меньше опасений в исходе дела. За Левшина был его немалый авторитет в чиновном Петербурге, за Милютиным стояли великая княгиня Елена Павловна и дядя Павел Киселев, который (хотя и прозванный князем Меншиковым «Пугачевым») пользовался доверием государя. Ланской надеялся, что испытанное чутье придворного не обманет его в выборе. Мудрость министра состояла в том, что, пустив как будто дело плыть своим ходом, он зорко выжидал момент выбора верного течения.
Вскоре по возвращении из Эмса Александр одобрил план эмансипации, предложенный Комитетом. План этот прямо гробил все дело под успокоительными и увертливыми рассуждениями о приготовительном этапе, постепенном и осмотрительном движении «как указано Вашим императорским Величеством». За этот план, растягивающий дело освобождения на десятилетия, Александр даже выразил благодарность Комитету.
Милютин не понимал причин такого поведения императора и не мог знать их. Но то был крайне серьезный миг колебаний в умонастроении Александра Николаевича. После обстоятельного доклада Комитета, написанного в привычном для него духе и клонящегося к непроизносимой вслух, но подрузамеваемой мысли: «А зачем нам это надо? И так авось проживем!» – молодой государь по свойственному ему приливу лени и слабости с облегчением согласился: проживем и так. И не придется волноваться и кого-то обижать. Ведь почему-то же покойный батюшка все свое царствование готовился, но так и не пошел на освобождение. Мало ли что Гакстгаузен советует…
Был прекрасный августовский день. За окном кабинета цвели розы. От пруда, где возвышался Чесменский монумент, доносились выстрелы: там Саше, Володе и младшему Алеше устроили морское сражение, и маленькая пушечка палила, как настоящая. Император не знал, но предполагал, что старший Никса не принимает участия в игре. Вялость наследника настораживала… Но тут же пришла приятная мысль о самом младшем сыне, Сереже, кому всего-то пятый месяц… Хорошие у него мальчишки.
Александр Николаевич, как и большинство самолюбивых и мягких по характеру людей, был мнителен и крайне чувствителен к суждениям о себе. До него доходили слухи, что будто бы он находится под влиянием то Орлова и Долгорукова, то даже Марии Александровны, то брата Кости с тетушкой Еленой Павловной. Все это было неприятно, даже оскорбительно.
Поворот к мысли об освобождении крестьян произошел у него давно, но был не более чем благородным намерением, всю многосложность которого он поначалу и представить не мог. Теперь же, когда он вник в это дело, когда очевидные выгоды освобождения (прежде всего христианская справедливость, ну и военные нужды, армия нужна сильная и новая) обозначились полно и встретили отзвук в народе, отступать было постыдно.
Не только положительные стороны характера императора играли важную роль в его верности благому порыву, но странным образом и его слабости оборачивались в пользу подготавливаемого общественного переворота: упрямство оборачивалось упорством в следовании принятому решению, вялость и лень в делах побуждали к выслушиванию противников освобождения, но не к принятию их стороны, честолюбие вело к видимой славе Освободителя, с которой он должен был войти в историю, а уж с этим ничто сравниться не может.
Итак, 26 сентября 1857 года виленский губернатор В.И. Назимов отправляет министру внутренних дел решение инвентарных комитетов трех губерний, содержащее согласие на безвозмездное освобождение крестьян при сохранении всей земли за помещиками. 10 октября Ланской доложил императору о начинании виленских, гродненских и ковенских дворян. Министр предложил создать в этих губерниях комитеты по подготовке освобождения, в то время как секретный комитет будет разрабатывать «основные начала». Ланской говорил длинно и убедительно, подготовленный и Левшиным, и Милютиным.
Александр легко согласился. Предложение Ланского вполне отвечало его настроению – оно было не радикально, но шло в намеченном направлении. Он распорядился передать обращение в Комитет для обсуждения. Бумаги могли бы надолго застрять в недрах Секретного комитета, но – случай, необходимое проявление потребности общества, вмешался в неспешное течение бумажной круговерти.
Владимир Иванович Назимов приехал в Петербург и при встрече с государем обратился к нему с просьбой ответить на обращение его дворян, которые первыми в империи проявили готовность поступиться своими правами. Иными словами, Назимов просил оценить благородный порыв. Такая просьба, да еще от старого знакомца, не могла не найти отзвука в душе Александра. Он распорядился быстро подготовить в Комитете ответ, возможно, предполагая, что то будет лишь знак милости и благодарности.
Комитет, выполняя царскую волю, 2 ноября обсудил письмо. Никакого энтузиазма оно не вызвало, но поскольку касалось трех западных губерний, да еще обремененных наследием бибиковских инвентарей, сочли, что можно и одобрить.
Два дня Левшин с помощниками, почти не выходя из министерства, составлял предложения по «Общим началам для устройства быта крестьян». Документ из 22 пунктов был озаглавлен нарочито неопределенно, и само слово «освобождение» там не встречалось.
9, 16 и 18 ноября Комитет послушно обсудил «Общие начала», как инструкцию для Назимова, и одобрил. Одобрил и царский рескрипт Назимову. 20 ноября Александр подписал журнал заседаний Комитета, тем самым утвердив принятые решения. Предполагалось, что оба документа будут опубликованы в «Журнале Министерства внутренних дел».
Милютина вдруг бросило в жар, когда он понял, что пришел миг, который может стать поворотным во всем деле освобождения. Ответ государя Назимову был вполне определенным в отношении будущего помещичьих крестьян. Разослать бы его во все губернии! В нем нет прямых указаний, но ясно, как воспримут его послушные подданные русского царя – только как высочайшую волю. И дело пойдет! Только бы создали в губерниях дворянские комитеты, только бы приняли предложенные эмансипаторами правила игры, а там – пускай себе пишут и говорят, что хотят…
Было жаркое обсуждение в кабинете министра. Ланской сразу оценил тонкость и силу хода, предлагаемого Милютиным, но сомневался, чтобы Комитет одобрил рассылку обоих документов. Сам он на это права не имел.
– Так получите санкцию государя, пока настроение у него не переменилось, пока Орлов не нагородил кучу страхов и опасений!
– Но приемный день только на той неделе… – колебался Ланской.
– Завтра будет малый выход – попросите государя о приеме!
Ланской недолго упрямился, увидев тут ловкую интригу, в которой он обходил своего благодетеля Орлова. Согласие Александра было легко получено, и Комитет по инерции одобрил рассылку. Ланской умышленно поставил этот вопрос в конце заседания, и никто особенно не вдумывался в него. Правда, у графа Панина возникло сомнение, так ли уж надо рассылать, но додумать он не успел, заседание кончилось. Впрочем, Панин знал, как готовятся документы в министерствах, то было хлопотное дело, и раньше чем через неделю ответ государя уйти не мог. А уж за неделю можно все не спеша обдумать, посоветоваться среди своих. Так думал Панин, и Николай Милютин вполне предвидел ход его рассуждений.
Между тем текст рескрипта императора был уже набран, и в ночь с 23 на 24 ноября 75 экземпляров были отпечатаны в министерской типографии. Министр поручил это важное дело Павлу Ивановичу Мельникову (известному ученому-этнографу и писателю). Канцелярия работала всю ночь. Все 75 пакетов были оформлены и отправлены для рассылки.
С этим известием Мельников приехал к министру рано утром. Едва Ланской в халате, отделанном беличьим мехом, с неугомонным Милютиным выслушали подробности, как лакей доложил о приходе курьера от князя Орлова.
Сидевший поодаль в креслах Милютин с улыбкой смотрел на маленький голубоватый пакет. Он знал, что там, когда все еще заспанный Ланской прочитал, от лени пропуская слова:
– Многоуважаемый… ммм… Обдумав… и некоторые дополнительные обстоятельства… ммм… убедительнейше прошу Вас повременить с рассылкой ответа Его Императорского Величества… А что сказать? Опоздал ты, братец, с княжьим письмом. Так и передай.
– Успели! – засмеялся Милютин после ухода курьера. – Теперь, ваше высокопревосходительство, можете досыпать. Ручаюсь, что в ближайшее время ни я, ни Павел Иванович беспокоить вас не будем ни по ночам, ни по утрам.
Тем временем фельдъегери везли пакеты с рескриптом Александра II.
«В губерниях Ковенской, Виленской и Гродненской были учреждены особые Комитеты из предводителей дворянства и других помещиков для рассмотрения существующих там инвентарных правил.
Ныне Министр Внутренних Дел довел до Моего сведения о благих намерениях, изъявленных сими Комитетами, относительно помещичьих крестьян означенных 3-х губерний.
Одобряя вполне намерения сих представителей дворянства Ковенской, Виленской и Гродненской губерний, как соответствующие Моим видам и желаниям, Я разрешаю дворянскому сословию оных приступить теперь же к составлению проектов, на основании коих предположения Комитетов могут быть приведены в действительное исполнение, но не иначе как постепенно, дабы не нарушить существующего ныне хозяйственного устройства помещичьих имений.
Для сего повелеваю:
1. Открыть теперь же в губерниях Ковенской, Виленской и Гродненской по одному в каждой приуготовительному Комитету, а потом для всех 3-х губерний вместе одну общую Комиссию в г. Вильне…
Губернские Комитеты по открытии их должны приступить к составлению по каждой губернии, в соответственность собственному вызову представителей дворянства, подробного проекта об устройстве и улучшении быта помещичьих крестьян оной, имея при этом в виду следующие главные основания:
1. Помещикам сохраняется право собственности на всю землю, но крестьянам оставляется их усадебная оседлость, которую они в течение определенного времени приобретают в свою собственность посредством выкупа; сверх того предоставляется в пользование крестьян надлежащие по местным удобствам, для обеспечения их быта и для выполнения их обязанностей пред Правительством и помещиком, количество земли, за которое они или платят оброк, или отбывают работу помещику…
…Я надеюсь, что дворянство вполне оправдает доверие, Мною оказываемое сему сословию призванием его к участию в сем важном деле, и что, при помощи Божией и при просвещенном содействии дворян, дело сие будет кончено с надлежащим успехом.
Вы и начальники вверенных вам губерний обязаны строго соблюдать, чтобы крестьяне, оставаясь в полном повиновении помещикам, не внимали никаким злонамеренным внушениям и лживым толкам.
В Царском Селе.
Дело освобождения сдвинулось-таки с мертвой точки. Первый камешек покатился с горы крепостничества, увлекая за собою множество других.
Глава 2. Август в Дармштадте
Константин Дмитриевич Кавелин, сорокалетний профессор Петербургского университета, прибыл в немецкий городок Дармштадт, столицу герцогства Гессенского, 13 августа 1857 года. Взяв извозчика, Кавелин отправился в резиденцию русского императора.
Узкие улочки старого города были полны народа. Как объяснил извозчик, сегодня день рождения великого герцога, и потому число приезжих и гуляющих столь велико. Аккуратные дома с черепичными крышами были украшены гирляндами из цветов, иные – флагами.
Прибыв в один из дворцов герцога, отведенный для размещения высоких гостей, Кавелин уложил вещи в своей комнате, наскоро привел себя в порядок и отправился доложиться.
Ровно в три часа профессор был принят князем Долгоруковым, генерал-адъютантом, шефом жандармов и главным начальником III Отделения. Долгоруков был невысок, плотного сложения, круглолиц, с густыми рыжеватыми усами. Маленькие, глубоко посаженные глаза смотрели подозрительно. Впрочем, может быть, решил Кавелин, это ему показалось, потому что встречен он был чрезвычайно любезно. Правда, причина на то была весомая.
Профессор Кавелин был избран в преподаватели наследнику престола великому князю Николаю Александровичу. Произошло это не сразу и не просто.
Ранее Апександр Николаевич назначил в наставники старшим сыновьям Николаю, Александру и Владимиру двух генерал-адъютантов – Григория Федоровича Гогеля и Николая Васильевича Зиновьева, известных ему отличным знанием военного дела, аккуратностью и добросердечием. Но генералы генералами, а учить мальчишек надо. После длительных обсуждений в главные наставники взяли Владимира Ивановича Титова, бывшего российским посланником в Штутгарте. Он в свою очередь рекомендовал Кавелина, получившего к тому времени немалую известность.
Мария Александровна посоветовалась с тетушкой Еленой Павловной, с которой, в отличие от свекрови, сохраняла добрые отношения, и та одобрительно отозвалась о Кавелине, хорошо ей известном.
На это предложение Александр Николаевич нахмурился, но потом согласился.
Теперь объясним, почему личность Константина Дмитриевича в качестве преподавателя наследника престола вызвала пристальное внимание и подспудную борьбу при дворе. В ходе поднявшегося движения за эмансипацию Кавелин пользовался репутацией одного из главарей либералов, и для этого были основания. Он не только пускал для распространения свои записки, но и привлекал близких друзей для этого противозаконного дела. Самые близкие знали, что Кавелин регулярно отправлял Герцену для публикации в «Колоколе» свои и чужие сообщения.
То была не легкая либеральная фронда, а вполне обдуманная гражданская позиция человека, искренно желавшего добра своей родине и народу. Близкие друзья прозвали его пророком Исайей за пламенную убежденность, с которой он проповедовал свои идеи. Время показало, что сравнение было отчасти верно: Исайя за 700 лет до Рождества Христова предсказал Его пришествие и распространение Его Церкви; Кавелин предвидел как неизбежное освобождение крестьян, так и революционную угрозу, едва замаячившую тогда на российском горизонте.
Два года назад Кавелин пустил гулять по России записку «Об освобождении крестьян», в которой на сорока с лишним страницах объяснялись причины нынешнего положения и указывались пути выхода из него. Записка получила очень широкое распространение и известность, хотя автора ее мало кто мог указать. Знал ли об авторстве Кавелина князь Долгоруков? Без сомнения, но это не мешало ему любезно беседовать с профессором. Долгоруков знал также и о царском мнении относительно Кавелина.
Удивительным образом судьба свела двух противостоящих друг другу личностей в царской резиденции в августе 1857 года, и едва ли им приходило в голову, что спустя всего год они встретятся при совсем других обстоятельствах. Пока же шел вполне светский разговор.
– Прошу меня извинить, господин профессор, но вскоре вынужден вас покинуть: спешу к обеду у великого герцога. Непременно доложу о вашем приезде императрице, но едва ли она вас примет сегодня… Вы понимаете, праздник!
– Я понимаю, ваша светлость.
– Завтра я еду в Майнц для проводов ея императорского высочества великой княгини Елены Павловны.
– Вот как? – поддержал разговор Кавелин.
– Ее императорское высочество отправляется в Кельн… А не скажите ли, господин профессор, что решено об имении великой княгини: полную свободу она полагает дать мужикам или только улучшить их положение?
Кавелин понял, что это спрашивает не шеф жандармов, а помещик, явно заинтересованный в том или ином исходе дела освобождения.
– Полную.
– И с землею?
– С землею.
– Как же они будут выплачивать, банку или работами? Не будет ли сложно это?
– Едва ли. Впрочем, великая княгиня советовалась с тамошними помещиками, и они вполне одобрили, – Кавелин запнулся, не зная, что можно сказать столь любезному и внимательному собеседнику. – Все еще будет проверено на месте, потому что великая княгиня действует крайне осторожно.
– Интересно, интересно. Мы с вами еще потолкуем о проекте великой княгини, так как это дело всех нас крайне близко касается.
Так завершился разговор профессора и царедворца. Общим для них было сильное желание повлиять на государя в определенном направлении при решении вопроса об освобождении. В каком направлении собирался действовать Кавелин, уже известно, теперь скажем о князе Долгоруком.
Князь Василий Андреевич был давно известен государю, ибо сопровождал его в первом заграничном путешествии в 1838 году. Назначение это произошло едва ли не в последнюю минуту. Князю Василию очень хотелось попасть в свиту наследника, а все места были заняты. Как бы в насмешку, зная, что не пойдет, ему предложили вести счета и заведовать всеми расходами. Долгоруков, не раздумывая, согласился. Ему было уже за тридцать, а карьера не слишком двигалась.
Долгое путешествие, естественно, сблизило его с Александром Николаевичем, которому приглянулся немногословный, несколько грубоватый, но бесконечно преданный Долгоруков. И карьера Василия Андреевича пошла в гору. Он получает звание генерал-майора, вскоре – генерал-адъютанта. Николай Павлович, помнивший князя в Зимнем дворце в декабре 1825 года, назначает его военным министром, производит в генерал-лейтенанты, награждает Владимирскими и Андреевскими лентами, и, наконец, Александр дает ему чин генерала от кавалерии, но увольняет от должности министра.
Меж тем Василий Андреевич вошел во вкус жизни высших сфер. Не смущаясь возмущением недругов и завистников, он попросил у государя пост российского посла в Париже. В ту пору он потерял жену, умницу и красавицу Ольгу Карловну, и полагал, что утешение ему необходимо. К сожалению, внезапно всплывший на поверхность князь Горчаков категорически этому воспротивился. Александр предложил Долгорукову должность шефа жандармов, освободившуюся с назначением Алексея Федоровича Орлова на высшие посты. То было не блестящее место, но – точно знал Долгоруков – очень близкое к трону. Так он стал шефом жандармов.
Долгоруков являл собой одну из типичных фигур николаевского царствования, и именно поэтому он имел весьма определенные убеждения. Возникшие слухи об уничтожении крепостного состояния сильно озадачили его. Включенный по должности в Негласный комитет, он вполне следовал курсом князя Орлова, считая, что надо только притормозить вопрос, а там государь и одумается.
Главную угрозу Долгоруков видел в великом князе Константине, который относился к нему с нескрываемым презрением. Шеф жандармов в свою очередь не скрывал своей ненависти. Как-то в разговоре с князем Горчаковым у него вырвался упрек: «Вы много способствовали к тому, чтобы этого мальчишку все избаловали. Он начал забываться». На что Горчаков ответил: «Мне кажется, любезный товарищ, что вы забываетесь, когда выражаетесь подобным образом о брате нашего государя!» Долгорукова, впрочем, заносило нередко.
Императрица Мария Александровна сильно осерчала на него за запрещение выпуска журнала «Русская беседа» с поэмой графа Алексея Толстого о святом Иоанне Дамаскине, ранее уже читанной автором в ее салоне. Долгоруков использовал тот предлог, что стихи не прошли духовной цензуры, а причина главная заключалась в нелюбви к острому на язык графу Толстому. Неблагосклонность императрицы длилась с месяц, но Василий Андреевич Долгоруков имел длительный навык придворного виляния и получил прощение. Положение его было прочно. Каждодневно в полдень был его доклад у государя.
В первую ночь Кавелин плохо спал, проснулся с восходом солнца и более не мог сомкнуть глаз. Перебирая в памяти вчерашние разговоры с шефом жандармов и фрейлиной императрицы Анной Тютчевой, он готовился к высочайшей аудиенции и придумывал речи искренние, пламенные, даже резкие, но убедительные. Он не знал, что такое двор.
Полдня просидел профессор в своей комнате, ожидая, когда его позовут к императрице. Ждал и после обеда, но его просили лишь к князю Долгорукову. Тот также заставил его прождать час и объявил, что императрица примет его на следующий день после обедни в первом часу.
Вечером следующего дня Кавелин поспешно заносил в дневник все подробности встречи, стараясь не упустить ни одной мелочи. Главное, что поразило его, это смущение императрицы, притом что он оценил в ней обаяние женщины и величественность государыни.
У самого Кавелина все пламенные речи и откровенные мысли вылетели из головы при входе во дворец, занимаемый царской четой. «Я чувствовал себя самым жалким из смертных, – записывал он в дневнике, – робко оглядывая свою шляпу, свои перчатки, при малейшем шорохе в соседней комнате убегал на цыпочках в амбразуру окна и мучился мыслью, а что, если я как-нибудь спотыкнусь, или неловко поклонюсь, или скажу по привычке Altesse Imperial вместо Majesté».
Однако небольшая темноватая комнатка, в которой императрица села спиной к окну, так что ее лицо едва можно было разглядеть при опущенной шторе, несколько успокоила Кавелина.
Разговор был долгий, но без определенной темы. Мария Александровна хотела понять, что за человек Кавелин, кому она передает воспитание своих детей. По рассказам мужа, а отчасти и по своим воспоминаниям, она представляла, чем был Василий Андреевич Жуковский для ее Саши. Хотелось найти второго такого. Первое ее впечатление было вполне благоприятно. Недостаток светскости возмещался профессорскими познаниями, а горячность Кавелина свидетельствовала об искренности и открытости.
Императрица изменилась со времен своей юности. Высокая, стройная, хрупкая. Годы прибавили плавности в ее походке и движениях, но в этом угадывалась усталость. Лицо ее высохло, с белесыми бровями и тонкими бескровными губами оно стало точь-в-точь лицом немолодой немки. Красили ее большие голубые, немного навыкате глаза, смотревшие кротко и проникновенно. Художник Рокштуль написал ее портрет для Романовской галереи, портрет молодой и нежной женщины… какой она была еще недавно. Мария Александровна с улыбкой выслушала комплименты придворных и уверения мужа в том, что она на портрете как живая, но в своей комнате долго плакала.
По положению императрицы она была окружена пристальным вниманием и мелочной заботой; принимала по необходимости лесть и поклонение двора, ничуть не обманываясь этим. Она свыклась со своим положением нелюбимой жены, тем более что наружно Александр оказывал ей все знаки любви и почтения, да и дети, и прожитые годы создали то общее, что невозможно было разорвать. Немалое утешение находила она в церкви, постепенно постигая силу и глубину православия.
У Марии Александровны был кружок близких друзей, в котором она чувствовала себя свободно, где ее не обманывали. Им она доверяла, с ними было легко, и ее родной немецкий язык не был им чужд. Впрочем, и по-русски она изъяснялась отменно. Федор Тютчев посвятил ей стихи:
Как неразгаданная тайна,
Живая прелесть дышит в ней —
Мы смотрим с трепетом тревожным
На тихий свет ее очей.
Земное ль в ней очарованье,
Иль неземная благодать?
Душа хотела б ей молиться.
А сердце рвется обожать…
Этой весной, в апреле, она родила шестого ребенка, мальчика, нареченного Сергеем. Как ранее и к другим детям, она была особенно нежна к маленькому, с врожденным терпением и аккуратностью следя за его нянюшкой и кормилицей, чтобы те вовремя кормили, купали, переодевали, прогуливали царственного младенца. Младенец делал все, что ему положено в полгода: гугукал, внимательно смотрел голубоватыми материнскими глазками на белый свет, и никто-то не мог представить, какова будет трагическая кончина великого князя Сергея Александровича. Но пока великий князюшко тихо лежал в пеленках. Главное внимание матери занимал вопрос о Николае, о наследнике-цесаревиче.
В тот год это был высокий, худощавый юноша тринадцати лет. Тонкими чертами лица он скорее походил на мать, миловидность и доброта сразу подкупали. Его ровесник князь Петр Кропоткин вспоминал, как наследник еженедельно приезжал в Пажеский корпус на урок алгебры, сидел на скамье вместе с другими и, как все, отвечал на вопросы. Но большей частью Николай Александрович во время занятий очень недурно рисовал или же рассказывал соседям шепотом смешные истории. «Он был добродушный и мягкий юноша, но легкомысленный как в учении, так и в дружбе», – заключает Кропоткин, быть может, не вполне справедливо.
Великий князь был, по многим отзывам, необыкновенно красив, а по народной примете судьба таких людей не жалует. Как-то раз он пробовал силу с герцогом Николаем Лейхтенбергским, своим двоюродным братом. Летами они были равны, а вот ловкостью братец его обошел. Мальчишки возились в комнате, и великий князь ударился спиной об угол мраморного столика, да так сильно, что едва не упал. Ушиб сильно заболел. Граф Григорий Строганов, пышноусый и громкоголосый отчим герцога, высмеял цесаревича: «Нельзя быть таким неженкой. Пустой толчок, а он в слезы! Разве вы мужчина после этого?» И тот терпел. Цесаревич походил на деда порывами гнева, властолюбием и способностью скрывать свои чувства. Вскоре боли возобновились, но наследник терпел, никому ничего не говорил.
Вторая встреча Марии Александровны и Кавелина была посвящена собственно плану воспитания наследника.
– Изволите видеть, господин Кавелин; старшие мальчики – Николай, мы его зовем Никса, Саша и Володя обучаются вместе. Предметы у них обычные – Закон Божий, математика, история, география, чистописание, русская грамматика и русское чтение, рисование, языки – французский, английский и немецкий. По утрам они точат и столярничают каждый день. Раз в неделю у них музыка, танцы, фехтование, два раза – гимнастика и верховая езда. По настоянию государя, их регулярно возят в музеумы и на заводы – стеклянный, фарфоровый. Успехи у всех троих имеются, хотя младшему недостает прилежания…
Кавелин с некоторым удивлением понял, что императрица действительно нежная и внимательная мать.
– Искусственное, оранжерейное воспитание, которое получают дети государя, есть их гибель, ибо отчуждает их от народа, – так начал Кавелин. – Их необходимо знакомить с действительной жизнью, учить понимать нужду и страдания, без которых ничего не бывает на свете. Необходимо ездить по России, а не смотреть на нее сквозь призму двора и Петербурга…
– Это верно, верно! – весело прозвучало от двери.
Кавелин оглянулся – на пороге стоял император.
Высокий, с горделивой осанкой, но не портретно-строгий, а улыбающийся добродушно. Александру Николаевичу было тогда тридцать девять лет. Он был в расцвете всех своих сил и, по мнению многих дам, мог служить олицетворением благородства и красоты. По словам великого князя Константина, у старшего брата «внимательность ко всем была развита в сильнейшей степени с самой ранней его молодости. Никто в мире не обладал в такой степени, как он, тем, что называется les attentions du coeus, такою тонкою, милою, любезною благовоспитанностью, и потому-то он был всеми так любим. С самого раннего детства мне его ставили в пример». Даже сделав поправку на естественные преувеличения, можно понять, как велико было личное обаяние Александра.
– Рад вас видеть, Константин Дмитриевич, – сказал царь, и Кавелин поразился этому, ведь еще вчера князь Долгоруков подчеркнуто небрежно спрашивал его имя и отчество. – Что до путешествий, то смею утверждать, что поездки наследника по России ни к чему не приведут. Ему все-таки не покажут настоящую Россию, как не показали мне двадцать лет назад. Это все des reves et des utopies.
– Мой дорогой, – обратилась императрица, – Константин Дмитриевич считает, что Николаю следует прослушать университетский курс в Москве.
Улыбка исчезла с лица императора.
– Ну это мы решим позже, – сказал он. – Университеты и журналы сейчас имеют вредное направление. Вот в одном напечатали статью о Гоголе, что-де тот пользовался уважением публики до тех пор, пока не начал воскурять фимиам Царю небесному и царю земному. Каково?… Что обо мне говорят, я на то не обращаю внимания. Нельзя всеми быть любиму: одни любят, другие нет. Цари земные бывают с ошибками. Но о Царе небесном нельзя так отзываться… Прошу меня извинить, дела!
После ухода императора собеседники помолчали.
– Жаль, что государь здесь всего несколько дней, – пояснила Мария Александровна. – Он мог бы вам дать инструкции, потому что в Петербурге все его время так занято, что ни минуты нет свободной.
Разговор их продолжался, и Кавелин смог в полной мере оценить живой ум Марии Александровны, хотя и отметил крайнюю осторожность, до робости, в выражении своих мнений и оценок, что он приписал ее положению. Воодушевленный добротой государя и вниманием государыни, он пустился в горячее изложение своего credo:
– Эра революций прошла, наступает другая эпоха. Не могу отрицать возможности переворотов, но убежден, что идеи, потрясавшие мир в основаниях его, потеряли свою едкость и односторонность и потому не могут иметь прежней силы. Революции неизбежны, когда правительства ничего для народов не делают и слепо отдаются ближайшим своим советникам, привилегированным классам…
Разговор шел по-французски, а этот язык несколько смягчал и облагораживал выражения, звучавшие по-русски вызывающе.
– …Революции всегда выражают справедливое требование, но опираются на ошибочную теорию, которая есть прямой результат непризнания народных потребностей. Таковы учения о свободе, о равенстве, наполнившие историю последнего времени кровью. Если бы правительства и аристократии сами добровольно дали права и оказали народу справедливость, – народ не возненавидел бы правительств и аристократий. Поэтому не верьте, что сильный говор и громкое выражение неудовольствия – дурной знак. Этим пугалом отдаляют правительства от народа и держат государя в руках!
После некоторого молчания Мария Александровна с улыбкой спросила:
– Скажите, отчего вы пользуетесь репутацией самого отчаянного либерала, que vent le progress quand même?
– Я эту репутацию заслуживаю, ваше величество, – с достоинством ответил Кавелин. – Я был большим либералом, бывши студентом. Есть лета, когда человек должен пройти через все крайности, так что не верьте, будто университеты проникнуты злым духом. Будучи профессором, я убедился в ошибочности социальных теорий, однако ж и теперь убежден, что они правильно указывали болезни общества. Проводя реформы, правительство решит задачи, поставленные социализмом!
Кавелин покинул дворец, воодушевленный безмерно. Подобно Каразину во времена Александра Благословенного и Киселеву при Николае Незабвенном, он считал, что правдивое слово, достигнув государя, повернет Россию к светлому будущему. Отчасти он был прав, но только отчасти.
Приведем мнение Кавелина из письма к Сергею Михайловичу Соловьеву, рассчитанного, впрочем, на более широкое распространение:
«Дожив до сорока лет в сознании, что я служу одной из 68 млн кариатид, поддерживающих для кого-то и для чего-то страшное чудовище, я с трудом могу привыкнуть и вглядеться в тот строй жизни, при котором монарха совсем почти не видать, никого он не душит и не давит, а между тем и его никто не презирает и не топчет ногами. Если Вам будут говорить, что все это случайно, что царь терпит все это по глупости и тупоумию, – не верьте. Он понимает и видит, что делается, и если не в его несколько ленивом темпераменте нести знамя впереди, то нельзя без улыбки слушать, как некоторые уверяют, будто бы он живет со дня на день как младенец. Я мог бы Вам привести поразительные доказательства того, как он понимает куда идти: но теперь нельзя глаголати. Скоро Вы сами увидите, что новая система заступает старую, но система, вводимая осторожно, постепенно, без торопливости и раздражения. Она не так радикальна, как многие бы желали, в том числе и Ваш покорнейший слуга, но было бы безумие, вдобавок преступное, не ценить и того, что делается…»
Глава 3. Откуда дует ветер
Снежной зимой, в морозный день 28 декабря 1857 года московская интеллигенция собралась в Купеческом клубе на обеде, устроенном по подписке. Запрет на общественные собрания сохранялся, и потому был устроен этот первый в России политический банкет. Там были все: консерваторы во главе с Погодиным, либерал-конституционалисты во главе со своим глашатаем Катковым и немало деловых людей, таких, как откупщик Кокорев.
Главной темой разговора было освобождение крестьян, в близости которого после царского ответа Назимову никто не сомневался. Главным героем оставался государь, которого тогда впервые профессор Иван Кондратьевич Бабст назвал Царем-Освободителем. С пламенной речью выступил Катков.
– …Бывают эпохи, когда силы мгновенно обновляются, когда люди с усиленным биением собственного сердца сливаются в общем чувстве. Благо поколениям, которым суждено жить в такие эпохи! Благодарение Богу, нам суждено жить в такую эпоху!
Восторг слушателей, чуть подогретый шампанским, вылился в бурные аплодисменты.
Организаторы банкета, воодушевившись его успехом, решили повторить его, но в большем масштабе, и избрали местом проведения Большой театр. Наметили призвать в ложи гимназистов и кадетов со всей Москвы, составили загодя тексты приветственных телеграмм, которые намеревались отправить во все европейские столицы. Дабы не могло быть отказа властей, избрали день 19 февраля, день восшествия на престол государя. Готовился пир на весь мир.
Сидевший в двух шагах от Большой Дмитровки хозяин Москвы взглянул на дело иначе. Графу Закревскому самая мысль об освобождении крестьян казалась опасной. Он, например, задержал адрес московских дворян к государю на сей счет. Вся Москва знала, что при коронации он не пустил купцов, организовавших обед в честь гвардейских полков, на самый обед, вытолкал их на кухню, сказав: «Ваше место там!» Он, по слухам, даже на митрополита Филарета писал доносы в III Отделение, обвиняя почитаемого всеми святителя в «вольномыслии».
Закревский банкет в Большом театре запретил. Более того, он велел передать выговор организаторам – Самарину и Головнину «за вольные речи». Для этого их призвали к полицмейстеру и взяли подписку, что они не будут праздновать обедом восшествие государя императора на престол. Дворяне, посмеиваясь, дали подписки.
Купцы вели себя более независимо. Когда Кокорева призвали к ответу, почему-де на выстроенном у него на дворе здании музея сделана надпись «Хранилище изделий русского народного труда», что это за «народный»?! – Кокорев лишь посоветовал вымарать надпись «народные бани», попадающуюся на всех московских перекрестках. Полицмейстер растерялся и не знал, что на это ответить. Трудно было понять, откуда ветер дует, да, пожалуй, ветры дули разные.
Для всех после ноября стало ясно, что великое дело теперь получило огласку и не будет затушено в лабиринтах и потемках канцелярий.
Поселившийся в Москве Леонтий Дубельт рассуждал с Закревским так:
– Ниспровергни у нас существующий порядок, посмотри, что будет! Если бы крестьяне и сделались свободны, они получили бы свободу без земли, потому что ни один помещик своей земли не отдаст добровольно, а правительство наше слишком правосудно, чтобы отнять у нас нашу собственность и лишить нас последнего куска хлеба!
– Насильно не отнимут у нас землю, которую мы наследовали от наших предков! – горячо соглашался генерал-губернатор, малость лукавя при этом, ибо обширные свои владения он получил за женою.
– И что бы вышло? – продолжал Дубельт. – Крестьяне наши, сделавшись вольными, но не имея земли, пустились бы по городам, и пошла потеха! В городах такое чудовищное скопление пустых желудков наделало бы тех же бед, что во Франции и Германии. Голодный желудок раскричится пуще всякого журнала. Он и без Луи Блана зол на все и на всех, потому что другие сыты, а он есть хочет… Я уверен, что наша Россия велика, сильна и богата оттого, что в ней государь – самодержец, в ней помещики властвуют над крестьянами, в ней крестьянин, который кормит и себя, и помещика, и купца, и солдата, и самого государя!
Умен был Леонтий Васильевич. В последние годы своей жизни он проницательно указывал на слабости начавшегося процесса эмансипации.
– Пусть государь не думает, что, дав свободу крестьянам, не нужно будет более или менее изменить образ нашего правления. А малейшие изменения сделают в престоле щели и подкопают его. Тогда и без журналов, и не умея их даже читать, русский народ через полвека (угадал или предвидел?! – Авт.) провалится в ту же пропасть, в которой теперь барахтаются свободные европейские народы.
Мнение это дошло до государя. Он признал его неосновательным и вызванным чрезмерной ревностью Дубельта к защите самодержавной власти.
Предчувствие громадных перемен пошатнуло все здание общества. Потихоньку рушились обветшавшие старые порядки, но в целости оставалось государство, и центр его, надежда и опора – царь.
Этим летом после разрешения всем ехать за границу сколько-нибудь состоятельные люди ринулись на воды в Германию, в Париж, в котором вод, правда, не было, иным манила русских дворян столица мира. Западные города широко открывали объятия российскому дворянству, а особенно их карманам, набитым золотом и депозитами.
Профессор Никитенко рассказал о барыне из деревни Устья, в которой он побывал сам. «Претипичная барыня» посетила заграницу, откуда вывезла «необъятных размеров кринолин, страсть к мотовству, резкость суждений о Наполеоне III, о Париже, об эмансипации – и презрение ко всему своему родному. Кроме того, у нее погреб отлично снабжен шампанским, и она не щадит его».
Пустели дворянские усадьбы, и в заброшенные сады бегали крестьянские дети за яблоками.
Повидав многое и поиздержавшись изрядно, возвращались дворяне в Первопрестольную. Во время вечеров и балов в кабинете хозяина велись жаркие дебаты в полный голос. Некоторые требовали уже отнятия всего у помещиков, говоря, что их предки давно получили работой своих крепостных стоимость земли. Крепостники же, «стародуры», по словцу, пущенному петербургским остроумцем князем Петром Долгоруковым, с пеной у рта называли это грабежом.
Страсти возбуждались. Вдруг поднялась волна: все спешили продавать имения, цены падали, покупателей было немного. Опекунский совет сначала сократил, затем и вовсе прекратил выдачу ссуды под залог имения. Это еще более обеспокоило помещиков. «Без преувеличения можно сказать, что теперь помещичья должность есть воинский пост, – говорилось в Английском клубе. – Теперь имение покупать – все равно, что на Малахов курган идти во время севастопольской осады». Ловкие люди пользовались моментом и за бесценок покупали великолепные имения.
Люди слабые были напуганы донельзя, впали в какое-то лихорадочное состояние. Одни безвольно опускали руки, готовясь потерять все, другие ожесточились ко всему «эмансипационному» и стали ярыми охранителями всех без разбору старых порядков. Все встрепенулись, все зашевелилось.
Постаревшая Александра Смирнова рассказывала в гостиной баронессы Фридерикс:
– Представьте себе, мне довелось в Царском саду (так она называла Летний сад) слышать от крестьянина Витебской губернии такие речи и видеть такие взгляды, – о! – меня мороз по коже пробирал!
Баронесса полностью разделяла опасения:
– Как же прав был покойный государь, не приступая к этому делу! Помню, он говорил, что народ наш слишком молод и неопытен, чтобы быть предоставленным самому себе и ходить без помочей. Государь Николай Павлович знал, что развитие и образование еще далеко не проникли не только в низший слой, о том и говорить нечего, а что и в нашем дворянском слое оно весьма поверхностно. Теперь-то мы в этом можем убедиться воочию.
– Заметьте, – вступил в разговор постаревший и совсем седой Леонтий Дубельт, приехавший похлопотать за сына, пристроить во флигель-адъютанты, – и у нас, кто блажит и кричит наиболее, как не те, у которых нет ни кола, ни двора! Бездомные люди всегда самые большие крикуны. Как же не кричать всей Европе, когда там все праздношатающиеся, все без домов, без земли, без угла, где голову приклонить!
Дубельт был не совсем прав, ибо лондонский «крикун» Герцен как раз обладал немалым состоянием, но общий пафос отставного жандарма собравшиеся в гостиной вполне разделяли.
– Подкопайте наше самодержавие, или пусть оно новыми выдумками само себя подкопает, – и вы увидите, что в короткое время у нас будет то же, что в этой хваленой Европе. Всякий захочет, чтобы ничего не делать и чтобы к нему летели в рот жареные рябчики.
Разговор был откровенен вполне, однако нельзя было одного – осуждать нынешнего государя. И потому хвалили его отца. Хозяйка вспомнила случай, происшедший в 1847 году, когда в столице стали ходить щегольские общественные экипажи под названием «карет Невского проспекта», десятиместные, удобные и на лежачих рессорах, что было большой редкостью. Кареты ходили от Песков до Английской набережной. Плата за проезд составляла с пассажира по десяти копеек. Модная новинка очень полюбилась публике, всегда они были полны, так что трудно достать место.
И в один из апрельских дней в одной из таких карет с публикой прокатился из любопытства и государь. При входе его все прочие, сидевшие в карете, сжались. Он извинился перед ними, что длинными своими ногами занимает много места. Сколько величия в этой скромности!..
Присутствующие закивали в полном согласии с чувствами рассказчицы. Они искренне не помнили Николая Павловича, каким он был в последние годы своей жизни – самодовольного, равнодушного, с красным лицом, со старательно зачесанными на лысину волосами, выпирающим из-под шарфа животом. Им виделся покойный император таким, каким они его узнали в годы своей молодости: румяным, стройным красавцем, только отпустившим усы… Вспоминали его молодцеватую грозность, галантность с дамами и все то ушедшее время, когда они сами были молоды и сильны.
– Удивительно ли, что по смерти нашего мудрого государя повеяло слабостью и распущенностью. Они вообразили, что, сделавшись самостоятельны, они со дня на день будут и все образованы. Дали им свободу мыслей, свободу действий, свободу печати, думая тем ускорить развитие России. И этот бешеный поток, которому дали волю, конечно, и вырвался из отведенных пределов!
– Теперь в России жить нельзя. Все идет чертовски плохо, и партия «красных» господствует в Петербурге.
– Партия «красных» во главе с красным министром…
Намек на румянящегося Ланского был всеми понят.
– Ах, как верно говорил покойный граф Уваров, что наши революционеры будут в красных и синих лентах.
– Я так отказался войти в их Редакционный комитет, – сказал граф Александр Алексеевич Бобринский.
– Это непростой вопрос, – важно произнес граф Панин. – У меня есть убеждения и убеждения твердые. Но по долгу верноподданнической присяги я считаю себя обязанным прежде всего узнать взгляд государя императора. И если вижу, что государь смотрит на дело иначе, чем я, – я долгом считаю тотчас отступиться от своих убеждений и действовать даже совершенно наперекор, с той и даже большей энергией, как если бы я руководствовался моими собственными убеждениями.
Лукавый Дубельт улыбнулся в усы. Дамы неодобрительно взглянули на твердого графа, но промолчали.
Редакционная комиссия была открыта в Петербурге 4 марта 1859 года. Знаменитое это учреждение было создано для рассмотрения проектов, поступавших из губернских дворянских комитетов, и составления окончательного проекта. Председателем комиссии государь назначил верного генерала Ростовцева. Как-то вдруг оказалось, что не Главный комитет по крестьянскому делу, традиционно состоящий при Комитете министров, является основным звеном в предстоящем освобождении, а именно эта комиссия, подчинявшаяся лично государю.
Ненависть высших кругов чиновничества и аристократии к «выскочке» Ростовцеву достигла пика. Прямо его не осуждали, но горячо одобряли поступок Алексея Ираклиевича Левшина, подавшего в отставку с поста товарища министра внутренних дел. Мгновенно сделались известны слова Левшина, что он считает «безумием» одновременное и повсеместное освобождение крестьян.
За похвалами Левшину крепостническая партия забыла о вакантном месте товарища министра. Ланской твердо заявил Александру Николаевичу, что видит на этом посту Николая Милютина, сделавшего много больше других для приближения крестьянского освобождения. Царь молчал. Ланской еще дважды просил за Милютина.
– А каков он, этот Милютин? – спросил Александр у Ростовцева. – Мнения на его счет очень разноречивы и преимущественно дурны. Некоторые его считают человеком весьма даровитым, но большинство признает самым вредным человеком в России.
Ростовцев не колебался. Он думал не о чинах, не об орденах, а, не впервые в жизни – об исполнении Долга, о честном служении Царю и Отечеству. Впрочем, и иное чувство могло утвердить его в определенном направлении мыслей: любовь к покойному младшему сыну, который перед смертью летом 1858 года жарко просил его загладить в памяти потомства свой поступок в декабре 1825-го и во что бы то ни стало добиться освобождения помещичьих крестьян. Ростовцев обещал и, к удивлению сановного Петербурга, вдруг стал рьяным эмансипатором.
– Государь, – сказал Ростовцев, – вредными людьми у нас вообще принято считать всех либералов. А Николай Алексеевич точно человек либеральный и вполне современный при наступающем на очередь деле. Весьма способный.
Александр промолчал, и разговор оборвался.
Во время доклада Ланского царь вновь заговорил о Милютине:
– Говорят, он ненавидит дворян и мечтает о конституции?
– Оба обвинения слишком противоречат друг другу, ваше величество, – отвечал Ланской. – Идеи и взгляды Милютина вполне правительственные. Возможно, он не обожает дворянство, но речь в такой момент идет о народе.
Думаю, многое из грехов графа Ланского простилось ему в эти дни.
– Хорошо, – милостиво улыбнулся Александр. – Ступайте, Сергей Степанович, я подумаю.
Царю на данном этапе требовался энергичный и решительный исполнитель его воли, человек, способный организовать либеральную бюрократию и дворянство и провести через рифы и мели дело освобождения. Спустя неделю Милютин был утвержден «временно исполняющим обязанности товарища министра». Партия крепостников была раздосадована.
На представлении по случаю назначения император был холоден, и первое, что сказал, – выговор за отсутствие Милютина у заутрени сегодня во дворцовой церкви. Однако после, со свойственной ему любезностью, Александр Николаевич обаятельно улыбнулся:
– Назначение дает вам возможность показать себя и поправить свою репутацию «красного» и «революционера».
– Я готов служить вам и России, насколько хватит сил во всякой должности, – с жаром отвечал Милютин. – Единственно прошу судить меня не по слухам, а по делам. Что же касается моего революционерства, об этом позволительно было мечтать в молодости. Я успел поседеть в борьбе с произволом и неразвитостью высших слоев нашего общества, которое бы при конституционном правлении создало бы у нас деспотизм олигархии, чего я для своего Отечества вовсе не желаю. Ныне, когда правительство либеральнее самого общества и вводит в свою программу освобождение крестьян, то есть именно ту мысль, которая составляла предмет лучших надежд и упований тех, кого клеймили названием красных и революционеров, ныне не только исчезает всякий оппозиционный дух, а напротив, все силы и старания могут совершенно искренно быть устремлены к достижению столь великих и прекрасных целей. Я сочту себя счастливым посвятить им всю свою жизнь.
Как после узнал Ланской, государь был удовлетворен и успокоен и перешел к расспросам о работе Редакционных комиссий.
Охранительная партия после встречи Николая Милютина с Марией Александровной, живо интересовавшейся делом освобождения, пустила остроту: «Вот Мирабо начал свои секретные свидания с Марией-Антуанеттой».
Открытых врагов освобождения было немного, но скрытых – более чем достаточно. Тактика их была – беспокойство и опасения «за судьбу России». Так, напуганные крестьянскими волнениями весной 1858 года приближенные запугивали Александра II «крестьянской войной». Ланской же на еженедельных докладах доказывал, что их число ничтожно и степень возмущения сильно преувеличена.
Но все же те, кто живал в деревнях далеко от столицы, знали, какой неожиданностью стал высочайший рескрипт Назимову. Все встрепенулись и с судорожным смирением ждали с минуты на минуту, одни – всех благ земных, другие – всех бед.
– Да что же это значит? – спрашивает барыня, когда сосед ей прочитал рескрипт.
– Уничтожается крепостное право.
– А крепостных крестьян не будет?
– Совсем не будет.
– Ну, этого я не хочу! – объявила барыня, вскочив с дивана. – Решительно не хочу! Пойду сама к государю и скажу: я скоро умру, после – пусть что хотят, то и делают, а пока я жива, я этого не хочу!
Сосед со вздохом поддержал ее:
– Как это у меня отнимается мое? Да ведь я человеком владею! Мне мой Ванька приносит оброку в год до пятидесяти целковых. Отнимут Ваньку, кто мне за него заплатит? Да и кто его, дурака, ценить будет!.. Вот я ехал к вам и видел своего бывшего крепостного Мишу, теперь он постоялый двор держит. Спрашиваю: «Что, хозяин, чай, воли ждешь?» – «Как, ваше благородие, не ждать». – «То-то пойдет потеха, а?» – «На что потеха. От этого спаси Бог! Дай, Господи, эту благодать с миром и любовно принять». – «Надо бы, говорю, с любовью, а без потехи дело не обойдется». – «Обойдется, Бог даст». Может, и правда?
Но у страха, да еще при нечистой совести, глаза велики. Крестьянские бунты мерещились во сне и наяву. Жалобы властям сыпались без конца. Становые приставы и исправники почти не возвращались на свои квартиры, поспешая из одного конца уезда в другой. Чего же стоили жалобы?
Князь Ф.Ф. Мышецкий жаловался на своих крестьян села Нерчлева, что они «под влиянием ложных понятий о свободе, огласив себя вольными», отказались от уплаты оброка. При расследовании исправника оказалось, что они только просили помещика об отсрочке на месяц десяти рублей недоимок.
Помещица Попова вопияла о том, что «крестьяне выходят из повиновения». Оказалось же, что мужики не решились исполнить ее требование ехать за дровами в «соседние дачи». Крестьяне не отказывались от уплаты оброка, а просили об отсрочке по своей бедности и разоренности.
Крестьяне А.Д. Черткова отказались повиноваться бурмистру. Обнаружилось, что тот, пользуясь доверчивостью и непрактичностью барина, присвоил более семи тысяч мирских денег.
В записке «О волнениях крестьян в 1859 году», составленной департаментом исполнительной полиции, приводятся такие примеры: в Смоленской губернии произошло 10 случаев неповиновения помещичьих крестьян, причем в имении помещика Звягина пришлось прибегнуть к содействию военной команды; в Новгородской губернии государственные крестьяне отказались от выполнения лесных работ, несмотря на внушения местного окружного начальника; убиты были помещики Марченко в Полтавской губернии, Терский – в Рязанской, оба за «строгое» обращение с крестьянами и обременение их тяжкими работами; в Воронежской губернии крестьянин Тюхов нанес своему владельцу Шетохину «несколько ударов колом по голове и плечу за то, что он обольщениями и угрозами склонил к прелюбодеянию с ним жену Тюхова»…
Так и видишь серенький ноябрьский денек, пустое поле, по которому бежит помещик Шетохин, но проклятые тонкие сапоги подводят, скользят по чернозему, он падает на четвереньки, и тут негодующий Пантелей Тюхов обрушивает свое орудие кары на голову хозяина. По плечу он его успел ударить тогда, когда подоспевшие кучер и приказчик бросились на «бунтовщика».
Из письма орловского помещика шурину в Москву: «У нас рассказывают, что составляется положение о свободе крестьян. Это нас сильно беспокоит, потому что такой переход нас всех разорит, все у нас растащат. Квартирующие у нас в Трубчевске военные говорят, что будто бы этого Англия требует, а дворовые уши навострили…»
Рязанский вице-губернатор Михаил Евграфович Салтыков, печатавшийся в журналах под именем Н. Щедрина, рассказывал, что в самый день мучениц Феклы и Анны, 20 ноября, собственная приданная девка Феклушка торжественно в общем собрании всей девичьей объявила, что скоро она, Феклушка, с барыней за одним столом сидеть будет, и что неизвестно еще, кто кому на сон грядущий пятки чесать будет, она ли Прасковье Павловне или Прасковья Павловна ей! Бедная Прасковья Павловна тихо смирилась с мыслью, что станет новой мученицей.
Были, однако, иные помещики. Князь Петр Долгоруков (двоюродный брат шефа жандармов) представил записку, в которой доказывал: «Пользование землею, как оно поставлено в рескрипте, мало доставит помещикам вознаграждения, а породит непрестанные, ежедневные столкновения, ссоры, тяжбы, угрозы, которые во многих местах могут довести до пролития крови… Единственное средство сделать эмансипацию мирным и спокойным образом состоит в освобождении крестьян с некоторою частью земли, с немедленным вознаграждением помещиков и с немедленным расторжением всех уз, которые доселе связывали помещиков с крестьянами».
Князю Петру тульский губернатор предложил войти в комитет представителем от правительства, но тот отказался. Болезненно честолюбивый, бесспорно умный и хорошо образованный Долгоруков представлял для себя более завидное поприще. (Еще напишет Герцен в «Колоколе» и о нем, как об одном из тамбовских помещиков, что г-н Д. «гораздо более способен к составлению нового проекта об угнетении негров, чем к тому, чтобы в Тамбовском комитете замолвить доброе слово в пользу крестьян».)
Увы, к огорчению князя Петра, его записку в министерстве внутренних дел присовокупили к запискам того же содержания, представленным графиней Антониной Блудовой, ярославским помещиком Лихачевым, нижегородским помещиком Стремоуховым и десятком других, да и положили в шкафы Крестьянского комитета. Ранее князь редко ругал «стародуров», но тут его недовольство стало обращаться против петербургской бюрократии. Он не был одинок.
Из письма московского барича отцу: «Петербургские реформаторы полагают, что эта реформа начнется и кончится только на нас одних, что милый и интересный класс народа переведет помещиков, а своих благодетелей, то есть высших и низших чиновников, оставит в покое наслаждаться их прекрасными окладами и казенными квартирами. Легко ошибутся, и я вполне убежден, что если буду висеть на фонаре, то параллельно и одновременно с их сиятельствами графом Блудовым, графом Адлербергом и прочими умниками!»
Тем не менее в 45 губерниях Европейской России создавались дворянские комитеты из выборных представителей и назначенных от правительства. Первые, как правило, принадлежали к крепостнической партии, вторые – к освободительной. В Рязанской губернии в числе вторых был Александр Иванович Кошелев.
26 августа 1858 года (в годовщину коронации) в доме губернатора под председательством предводителя рязанского дворянства А.В. Селиванова открылись заседания комитета. Большинство в нем составляли крепостники, а меньшинство – робкие либералы, для которых Кошелев с его идеями освобождения крестьян с наделами был крайним радикалом.
Заметим, что деятельность Рязанского (как и всех других дворянских комитетов) была строго ограничена регламентом, за пределы которого «комитеты из дворян-помещиков могут не входить в суждение о сих важных, но касающихся не местного, а общего в империи устройства предметах». Губернатор имел право прекратить занятия комитета в случае нарушения регламента. Впрочем, работы и так хватало.
Перед началом первого заседания большая часть членов комитета побывала на литургии в Успенском соборе Кремля. Во время службы Кошелеву показалось, что возможно их единение, ибо точно так же, как вера, их должно сблизить святое дело справедливости. Но по выходе из собора, пока все ожидали губернатора, сухопарого немца Клингенберга, он увидел, как другой член от правительства – Маслов, уже известный всем как заклятый крепостник и яростный защитник дворянских привилегий, вполголоса разговаривает с предводителем большинства в комитете Федором Сергеевичем Офросимовым, человеком умным и образованным, при этом весьма ловким и хитрым. «Сговариваются», – мелькнуло в голове Кошелева, и по беглому взгляду двух своих недругов он утвердился в мысли, что разговор шел о нем.
Стоял замечательный день, какой нередко бывает в конце лета в средней полосе России. С высоты кремлевского холма открывался вид на окрестные луга и поля, на Оку, тихо текущую внизу. В полный цвет вошли розы, во множестве растущие в кремле тщанием монастырских садовников и радовавшие глаз пышным многоцветием. Чистые зеленые лужайки, подметенные и недавно политые дорожки, высокие и массивные липы, смыкавшие свои ветви высоко над головой, – все было полно мира и отрады. Даже резкое карканье нескольких ворон, потревоженных церковным благовестом, не нарушало этого сосредоточенного покоя.
Но едва дворянские представители вышли за стены кремля, сели на пролетки и дрожки и покатили по пыльным улицам Рязани, лишь у губернаторского дома вымощенным булыжником, как дух вражды, партийной непримиримости и ожесточения обуял их.
Положение крепостнической партии было проще, ибо их было большинство. Кошелеву редко удавалось проводить свои предложения, но он бесил большинство тем, что обнаруживал его тайные замыслы и заставлял противников освобождения откровеннее выражать свои намерения.
Он поначалу надеялся на Селиванова, высказывавшего определенное сочувствие делу эмансипации. Но предводитель трусил, впопад и невпопад брал то одну, то другую сторону и, наконец, заслужил общее презрение. Офросимов, втайне добивавшийся губернского предводительства, ловко вел свою партию, сам будучи умерен в словах и находясь с первым своим противником Кошелевым вовсе не в дурных отношениях.
Вперед выставляли Маслова, который говорил так:
– Крепостное право вовсе не противоестественно. Я совершенно противного мнения. Неверно считать крепостного рабом, а помещичье поместье – плантацией. Нигде крестьянин так не успокоен и обеспечен, как у хорошего помещика, который выгоды его соединяет со своими. Барщина у нас определена законом, оброк не разорителен и добывается по усмотрению самого мужика, как и где он хочет. Пушкин верно говорил, что в русском крестьянине нет и тени рабского уничижения. В России нет человека, который бы не имел своего собственного жилища; у нас не иметь коровы есть знак ужасной бедности. Наши господа эмансипаторы не могут не знать, что в Англии, столь кичащейся своей демократией, простой люд живет убого, ютится в домах, в которых наш мужик и скотину не поместит!.. Хотя и случаются злоупотребления помещиками своей отеческой властью, но они столь же редки и нехарактерны для России, как Джек Потрошитель для Англии!.. Разрушить существующий порядок – значит подготовить гибель государству. Непросвещенный народ, не имея истинного понятия о сущности свободы, тотчас употребит ее во зло, и те же крестьяне, которые под покровительством добрых господ наслаждаются мирною и спокойною жизнью, сделаются пьяницами, разбойниками и душегубцами. Они непременно восстанут против всех властей, отклонятся от церкви и сделаются не только бесполезными, но и вредными для государства!
Доводы Кошелева о невозможности в XIX веке владения одного человека другим, об изначальном неравенстве их прав, которое несправедливо, не воспринимались дворянством, находившим как раз такое положение естественным.
Яростно выступали против Кошелева отставной гусар Приклонский, упрямо повторявший то, что нашептывал ему Офросимов, дерзкий интриган Лихарев, пара соседей-помещиков Ключарев и Арсеньев, на разные лады убежденно повторявшие, что крепостное право нельзя отменить иначе как чтобы все обязанности дворянские свалить, а все права увековечить. Говорили долго и путано, но тошнее других был князь Волконский, полусумасшедший, высеченный своими дворовыми людьми за распутство. Он считал себя независимым либералом и подавал голос по «внушению свыше» то за мнение большинства, то вдруг против.
Кошелев не без оснований считал себя главным в губернии препятствием к упрочению и усилению власти Офросимова и потому ждал от любезного противника любого подвоха. Тем не менее случившееся вскоре оказалось для него полной неожиданностью.
В одном из номеров издававшегося Кошелевым журнала «Сельское благоустройство» была помещена статья князя Черкасского с рассуждениями о нежелательности немедленной отмены теперь же телесных наказаний в крестьянском быту, благо, и сами крестьяне считают их еще необходимыми. Либеральная журналистика заклеймила журнал. Друг-приятель Иван Аксаков решил заступиться и напечатал в «Московских ведомостях» статью, в которой среди прочего написал, что странно и неприлично нападать из петербургского далека на людей, которые в настоящий момент борются в губернских комитетах, отстаивая права и интересы крестьян «против своекорыстия и невежества».
Черкасский состоял в Тульском комитете, и ему предстояло бороться там. А к Кошелеву в губернаторском доме подошел в перерыве заседания Лихарев, исполнявший обязанности адъютанта Офросимова, и спросил, намерен ли он отвечать на клевету Аксакова, оскорбившего честь всех членов Рязанского комитета. Кошелев растерялся и ответил неопределенно.
Вечером ему было сообщено, что комитет просил начальника губернии устранить его от занятий комитета на том основании, что он отказался осудить клевету на членов комитета, которые считают отныне невозможным заседать с ним за одним столом.
«Ах вы так!.. Ну и…» – такова была реакция Кошелева, вполне обычная для русского неслужилого человека, оскорбленного в лучших намерениях. Он сел писать письмо к губернатору с изъявлением желания об освобождении от звания члена комитета.
Но застучали под окном дрожки, и метнувшийся в дверь лакей едва успел шепнуть: «Их превосходительство!» – как на пороге кабинета возник Михаил Карлович Клингенберг, воспитанник Царскосельского лицея, тридатисемилетний камергер и действительный статский советник.
Они долго и горячо спорили. Один убеждал принять его письмо и тем восстановить в комитете давно желаемые покой и согласие. Другой настаивал на сохранении членства из интересов дела. Что здесь сыграло свою роль, то ли небольшая заинтересованность чиновного Клингенберга в сохранении своих «душ», то ли свободолюбивый царскосельский дух, а, может, и твердая ставка губернатора на царскую карту – кто скажет точно?
В ту ночь в столицу было отправлено спешное донесение губернатора министру внутренних дел о случившемся с требованием исключения четырех членов комитета, наиболее виновных в происшедших беспорядках – князя Волконского, Офросимова, Афанасьева и Маслова. А наутро сам Кошелев отправился в Петербург.
По приезде он имел беседу с Ланским, с которым был близко знаком через князя Одоевского, женатого на сестре Ланского. Дело оказалось нешуточным. В отчете III Отделения за 1857 год отмечалось, что многие дворяне, особенно мелкопоместные, «страшатся даже мысли об изменениях крепостного права. В отнятии у них власти над крестьянами они видят уничтожение дворянства». Спустя год шеф жандармов подписал отчет, в котором говорилось: «Первые высочайшие рескрипты произвели грустное и тревожное впечатление. Большая часть помещиков смотрит на это дело как на несправедливое, по их мнению, отнятие у них собственности и как на будущее их разорение».
В таких условиях власть должна была быть столь же упорной и последовательной в достижении поставленных целей, сколь и гибкой в способах действия.
– Знаю всю рязанскую историю, – сказал Ланской, – знаю ваше нежелание туда возвращаться, но возвратиться вы должны. Иначе члены от дворянства везде выживут членов от правительства.
По размышлении Кошелев заявил о готовности вернуться при условии назначения нового члена комитета от правительства, более созвучного делу освобождения, при отмене всех решений, принятых комитетом в его отсутствие, и сохранения всех членов комитета, кроме Маслова.
Ланской в тот же день сообщил все обстоятельства рязанской истории Александру Николаевичу, который приказал рассмотреть представленный доклад в Главном комитете по крестьянскому делу. Кошелев поспешил к Якову Ивановичу Ростовцеву, с которым был прежде знаком, и убедил его поддержать его сторону в завтрашнем заседании.
Назавтра страсти кипели немалые, ибо члены Главного комитета вполне сознавали важность дела: то было не первое открытое выступление крепостнического большинства против намерений правительства (в июне большинство Нижегородского губернского комитета выдвинуло требование выкупа за личное освобождение крестьян). Ланской представил царю записку «о несогласии» в Рязанском комитете и предложил выразить «высочайшее благоволение» меньшинству, а решение большинства отменить. Губернатору же объявить о высочайшей воле: неукоснительно придерживаться идей рескрипта. «Исполнить» – написал на записке Александр. И в этот раз члены Главного комитета не были настроены решительно и скорее согласны с рязанскими крепостниками, но – воля царская…
В конце ноября губернатор Клингенберг предложил членам комитета собраться в мундирах для выслушивания высочайшего повеления. В нем комитету изъявлялось высочайшее неудовольствие и вместе с тем повелевалось: считать недействительным все, что было сделано в нем в отсутствие члена от правительства Кошелева, считать уволенным от звания члена комитета от правительства Маслова и назначить на его место рязанского помещика Дмитрия Самарина.
Самарин был добрым приятелем Кошелева и вполне разделял его взгляды. Занятия комитета возобновились, но шли почти так же, как и ранее. Правда, теперь Кошелев был не одинок.
Глава 4. Петербургские ожидания
Современники исторических сдвигов редко замечают их, разве что те происходят в форме катаклизма, политического переворота. Обыкновенно же день следует за днем, с обычными хлопотами по службе и по имению, беспокойством о здоровье детей, раздражением в отношении жениных родственников и так далее. В 1858 году к такого рода заботам петербургского общества прибавилось неуемное и жгучее любопытство ко всему, что касается дела эмансипации.
– Помяните мое слово, господа, будет бунт!
– Да ведь если мужику делают добро, зачем ему бунтовать?
– У мужиков, батенька, психические движения совершаются по другим законам, чем у людей вообще!
Однако крестьяне, «хамы», которых родовитые аристократы и за людей не считали, сразу поняли значение гласности. Постепенно до всех дошла весть о царском рескрипте. «Дело пошло на огласку, – в открытую говорили мужики в деревне и в городе, – теперь господа его не скроют».
Другой полюс в крестьянском вопросе являли собой вдруг возникшие либералы, велеречивые говоруны, пылко жалеющие «страдальца-пахаря-кормильца нашего» и призывающие к скорейшему его освобождению безо всяких условий.
Промозглой беспросветной ночью, какие нередко случаются в Петербурге поздней осенью, редактор журнала «Русская Сцена» Николай Васильевич Михно ехал на извозчике вечером из гостей с приятелем-либералом. Дорогой узнали, что извозчик из крепостных и отпущен барином на заработки.
– Скоро ли вас освободят? – спросил приятель.
– Кто ж это знает…
– Что ж вы смотрите? Разве вам даны топоры только для того, чтобы дрова рубить? Взяли бы их и – марш к Зимнему дворцу! – приятель в гостях явно перебрал.
Извозчик молчал.
Шел четвертый час ночи. Фонари все были потушены, но в конце Знаменской улицы, по которой ехали, виднелся огонек.
– Что это там? – вдруг спросил либерал.
– Там собираются наши, чтобы идти к Зимнему дворцу, – спокойно ответил мужик. – Айда с нами!
Приятели всмотрелись, вроде действительно ходят какие-то люди и что-то в руках у них…
– Поверни-ка, братец, направо в переулок! – взвизгнул либерал.
Извозчик громко расхохотался и повернулся к своим седокам.
– Вишь, барин, болтать ты умеешь, а враков мужика не разобрал да испугался.
Они доехали до горящего фонаря и увидели, что он освещает всего-навсего яму.
Профессор Никитенко отмечал в дневнике: «Бесконечные толки о свободе крестьян. Правду сказать, есть о чем толковать. Тут затронуты самые существенные интересы общества, многие симпатии и антипатии, до сих пор таившиеся в умах… Между помещиками-душевладельцами различаются два оттенка: одни находят меру освобождения несправедливою в тех условиях, в каких она предложена правительством; другие находят ее безусловно вредною или по крайней мере преждевременною. Конечно, они имеют основание опасаться. Тут дело идет об их благосостоянии. Вопрос касается их поземельной собственности, от которой они не хотят отказаться. А иным просто не по сердцу уничтожение их барства – и эти чуть ли не сильнее всех кричат».
Мнение Никитенко весьма показательно, ибо вчерашний крепостной признает основательность опасений помещиков. Для самого же почтенного Александра Васильевича на первое место среди преобразований вышло составление проекта нового цензурного устава. Задача Никитенко была трудна потому, что он знал умонастроение царя, который нередко высказывал «нерасположение» к литературе и даже сомнение в ее благонамеренности, считая необходимым «бдительное цензурное наблюдение за ней».
Никитенко не имел прямых встреч с императором, но верно знал о его настроениях. Александра Николаевича страшно раздражали попытки «писак» принять участие в деле, до них прямо не относящемся, или даже повлиять на государственных людей, смешно сказать – и на него. Василий Долгоруков регулярно доставлял ему свежие номера «Колокола», приносил для показа петербургские и московские журналы, газеты, а то и просто листки, в которых печатали все, что в голову взбредет.
По всему своему воспитанию Александр II никак не был готов к участию общества в государственных делах. Он полагал, что коли уж перемены делаются сверху, то общество обязано терпеливо и покорно ожидать их, но никак не вмешиваться. Получалось же, что какой-нибудь кирсановский помещик или студент с Васильевского острова считал себя умнее его, самодержца всероссийского. Нет уж, господа, обойдемся без вас! Слава Богу, не глупее!
В письмах к Александру Барятинскому на Кавказ император не раз жаловался на «неблагоприятное расположение умов», усиливаемое журналами. «Я никогда не был вообще и в частности большим почитателем писателей, – писал Александр давнему другу, – и с грустью убедился, что это люди с очень опасными тенденциями и мыслями».
16 апреля Александр Николаевич прочитал в только что вышедшем номере нелюбимого журнала «Современник» статью хорошо известного ему профессора Кавелина об освобождении крестьян. Статья оказалась скверного содержания. В ней развивались мысли о необходимости наделения крестьян землей, что прямо противоречило принципам, высказанным им в рескриптах.
Призванный к ответу Долгоруков сообщил, что именно эта статья, но в более расширенном виде, уже больше года гуляет по рукам в России, невообразимо возбуждая умы. Сделав паузу, шеф жандармов скромно добавил, что давно считал Кавелина опасным человеком, как мог сопротивлялся его назначению воспитателем наследника, но – «красные» уже берут верх и в Зимнем дворце.
Император распорядился уволить профессора Кавелина от преподавания наследнику русского права. Статью же онаго профессора рассмотреть в Главном комитете по крестьянскому делу.
Константин Дмитриевич Кавелин был призван в здание у Цепного моста, где в кабинете князя Долгорукова провел несколько часов в объяснениях.
Стоила ли статья Кавелина таких государственных мероприятий? На первый взгляд нет. По убеждению императора – да. Радикальность предложенных профессором мер была сейчас опасна, ибо дворянство едва-едва шло на уступки в редакционных губернских комитетах. Особенную опасность придавало статье то, что автор был близок ко двору, к царской семье, и тем самым царское имя как бы освящало его идеи. Как к этому отнеслись бы 110 тысяч господ-помещиков, не хотелось и думать. Нет уж, незрелое российское общество следует на помочах осторожно вести вперед шаг за шагом. Император решил, что летом следует непременно посетить несколько губерний и успокоить умы… Но каков этот Кавелин!
В письме Барятинскому император писал: «Тенденции печати вообще довольно дурные из-за непростительной распущенности в этой части во время управления снисходительного Норова, поэтому у теперешнего министра Ковалевского, который является отличным человеком, в полном значении слова, несмотря на всю его энергию, много затруднений. Вообще на моем месте нужно владеть добрым запасом спокойствия и рассудительности, чтобы выдержать все хлопоты и все газетные неприятности. Я только прошу Бога, чтобы он меня поддержал и не позволил мне впасть в отчаяние, что, к счастию, не случилось до настоящего времени».
Следствием увольнения Кавелина стал уход в отставку главного наставника цесаревича Титова. Партия «военных пестунов» наследника в Зимнем взяла верх. Однако это имело более общее значение: партия охранителей, или «стародуров», во главе с Орловым, Долгоруковым и Паниным показала всем, кто сильнее и кого слушает государь.
«Эх, господа, – сокрушался в дневнике Никитенко, – хотите пользы, так не делайте вреда! Деятель общественный есть лицо ответственное: он отвечает не только за свои идеи, но и за удобоприменяемость их. Не трудно возбуждать страсти, но труднее их направлять!»
Последняя мысль профессора русской литературы показывала его редкую проницательность и тонкость ума. Возбужденные самим правительством страсти подавлялись и уходили в подполье. Но кто мог предвидеть далекие последствия сих законных мер?
Великая княгиня Елена Павловна теперь без колебаний главным своим делом считала эмансипацию помещичьих крестьян. Пренебрегая толками, она использовала все возможности для поддержки Николая Милютина. Своей заботой она пригрела и его первых сотрудников, и князь Черкасский с Юрием Самариным стали постоянными посетителями Михайловского дворца. Летом 1860 года князь Черкасский по приглашению великой княгини переселился в одно из дворцовых строений на Каменном острове, и туда же перевезли заболевшего от переутомления Самарина, лежавшего пластом в гостиничном номере в душном и пыльном городе. Елена Павловна переломила в себе давнее нерасположение к Ростовцеву, бывшему ближайшим сотрудником ее покойного мужа-солдафона. Сплочение партии освободителей вызывалось усилившейся осторожностью царя. Вдруг 31 мая правительственным циркуляром было запрещено употреблять в печати слово «прогресс».
Между тем жизнь продолжалась. В мае состоялось торжественное освящение Исаакиевского собора. На Петропавловском соборе в крепости установили новый шпиль, сделавший собор самым высоким зданием в городе; стало модным ездить в крепость и в подзорную трубу смотреть на летящего ангела, венчающего шпиль.
В июне в Павловске прошел бенефис Иоганна Штрауса, давно полюбившегося русской публике. Осенью весь Петербург бросился смотреть Айру Ольриджа в роли Отелло.
В августе начались приемные экзамены в университет, и Никитенко с грустью отмечал неразвитость поступающих, среди которых стало больше поляков, немцев и других иностранцев. В эти дни Никитенко слушал в авторском чтении отрывки из романов «Обломов» и «Дворянское гнездо», которые оценил очень высоко.
Весной в залах Академии художеств была выставлена картина Александра Иванова, о которой давно ходили разные толки. Вдовствующая императрица видела творение Иванова в Италии в мастерской художника, куда он ранее никого не пускал. Ее удивили размеры картины, но сама картина несколько разочаровала. Ожидалось нечто вроде «Последних дней Помпеи» с бурным эффектным действом, а оказалось – сосредоточенное молчание. Даже главная фигура Мессии была где-то вдали и едва видна. Александр, приуготовленный матушкой, не выразил желания приобрести ранее заказанную им картину.
Толки вокруг творения Иванова не умолкали и были преимущественно неблагоприятные. Знатоки, воспитанные на традициях классицизма, отмечали неправильную постановку фигур («которые нельзя обращать к зрителю спиной!») и строгую, «сухую» живопись, далекую от колористов немецкой школы Оверлока. Другие возмущались «иудейской» внешностью персонажей (забывая, что действие картины происходит в древней Иудее). Газеты упрекали художника в «прозаизме выражения» величайшего в истории события.
Немногие тогда в Риме и Петербурге поняли стремление художника выразить не столько внешнее действие, сколько мысль: «начался день человечества, день нравственного совершенствования». В июне Иванов умирает от холеры.
Удивительное дело – произведение подлинного искусства, порожденное упорной мыслью и вдохновенным гением. Сами того не подозревая, их творцы выражают много больше, чем намеревались, воплощая в картине, романе или симфонии и общечеловеческие страсти и дух своего времени. Так, в картине Иванова можно увидеть тот перелом бытия, который наступил в России, то неясное ожидание нового, которым жило общество. Главным же было прозвучавшее указание на Спасителя мира, готового к смерти ради людей, а те – сомневаются, и верят, и не верят в вечно новую Истину.
Холодность к картине Иванова никак не была показателем религиозного равнодушия петербургского общества. Многочисленные церкви и соборы никогда не пустовали. Поездка в ближнюю Сергиеву пустынь, где настоятелем был известный о. Игнатий Брянчанинов, была почти обязательной как для мещан, так и для аристократии. Кстати, покойный император особо благоволил к этому монаху, которого знал с юных лет юнкером-инженером. В связи с назначением в 1857 году епископом Кавказским и Черноморским и в память о Николае Павловиче Александра Федоровна вручила святителю панагию с изображением Богоматери, украшенную бриллиантами и рубинами. Тяжко больной владыка Игнатий мечтал о тихой келье, возможности молиться и писать духовные сочинения, но вынужден был вновь покориться. Его отъезд опечалил петербуржцев.
Говорили в тот год – и совсем иное! – о Михаиле Николаевиче Муравьеве, получившем летом прозвище «трехпрогонного»: занимая должности министра государственных имуществ, председателя департамента уделов и директора межевого корпуса, он в поездку по России взял разом прогоны по трем ведомствам. Муравьев взял бы и по должности члена Государственного Совета и вице-председателя Географического общества, но там прогонные не полагались. Умный и образованный, по общему признанию, он был безмерно жаден и властолюбив.
19 августа в среду на Выборгской стороне на пороховых заводах взорвалось до 1800 пудов пороха, и взрыв был ощутим во всех частях Петербурга. Вследствие жаркого лета горели леса, торфяники. Там и тут вспыхивали пожары, которые тушили солдаты, нередко грабившие под шумок. Возникли слухи о поджигателях, кто-то где-то видел найденный ком горючих веществ.
Обыватели со страхом передавали друг другу, что по ночам неизвестные личности ходят по улицам под видом маляров с красками или полотеров с мастикой, и у них есть такой состав, что стоит только помазать стену дома, как под первыми лучами солнца она вспыхнет ярким пламенем. Полиция хватала и маляров, и полотеров, и мальчиков, торговавших вразнос спичками, но злоумышленников не находила.
Волнение случилось и в Царском Селе. Летом в отсутствие наследника в его покоях производили ремонт. Вскрыли пол для замены износившегося паркета и вдруг увидели под полом скелет. Призванные врачи определили, что скелет женский. Все уже истлело, остались одни кости и бриллиантовая серьга. Кто она была – осталось загадкой.
Мария Александровна была чрезвычайно этим взволнована и слегла в постель на несколько дней. Александр утешал ее с дороги в письмах, что все это вздор, дела давно минувших дней и никакого отношения к Никсе иметь не могут, и делился радостью, что дворянство во всех губерниях горячо встречает его, обещал скоро быть. Но никто – ни муж, ни Анна Тютчева – не смог разубедить императрицу в том, что женский скелет в покоях наследника есть дурной знак.
Александр Николаевич в июне 1858 года путешествовал по северу России, а в августе и сентябре посетил Тверь, Кострому, Нижний Новгород, Владимир и Москву. В каждом городе происходили встречи с дворянством, на которых царь призывал к работе для общей пользы и выгоды. Увы, даже наружное согласие он встречал не везде.
В Троице-Сергиевой лавре после долгой службы митрополит Филарет пригласил государя к трапезе. Александр знал, что духовенство, особенно высшее, в большинстве своем настроено против освобождения. А ему было очень нужно если не получить в союзники московского митрополита, то хотя бы заручиться его нейтралитетом.
После того как гости отдали должное прекрасной кухне лавры с ее действительно превосходными квасами и хлебами, вкуснейшей рыбе в разных приготовлениях, коей восхитился даже знаток Адлерберг, за чашкой чая, тонким ценителем которого был митрополит, пошли разговоры о положении в России, о шаткости умов, о сумбуре, царящем в провинции.
Заметим, что в августе состоялось заседание Государственного Совета, на котором обсуждался вопрос о «современных идеях, проводимых в журналах и газетах». «Стародуров» беспокоил герценовский «Колокол», призывавший правительство к скорейшему освобождению крестьян с землей, к отмене телесных наказаний и цензуры. Неприятной неожиданностью для императора стало гласное осуждение Кавелина. Об увольнении его все, конечно, знали, но тем не менее профессора порицали за «страстную увлеченность, доходящую часто до крайностей».
Брат Костя попробовал было вступиться за Кавелина и зачитал присланную митрополитом Филаретом записку. В ней говорилось:
«…Воюют против современных идей. Да разве идеи Православия и нравственности уже не суть современные? Разве они остались только в прошедших временах?… Не время виновато, а мысли неправославные и безнравственные, распространяемые некоторыми людьми. Итак, надобно воевать против мыслей неправославных и безнравственных, а не против современных…»
Члены Государственного Совета с мнением митрополита согласились лишь в том, что надо утверждать православие, а современные мысли бывают разные. В результате обсуждения у Александра Николаевича укрепилось недоверие к литераторам и возникла надежда обрести союзника в московском митрополите.
Однако почтенный архиерей выступил противником освобождения. Главным его основанием было то, что правительство не справится с волнениями, неизбежно долженствующими последовать за моментом эмансипации.
– Нет, ваше императорское величество, – тихим голосом говорил почтенный старец. – Трудно сочувствовать решительному перевороту в народной жизни. Предпочтительнее держаться того порядка вещей, который установился издавна и пустил глубокие корни.
Как повлиять на такого? Известность и авторитет Филарета были велики и основательны. Он был учен, многознающ и весьма независим в отношении светской власти. Казалось бы, именно такой иерарх и мог поддержать освободительное устремление, но вот поди ж. В одном был уверен Александр – в верности Филарета самой идее царской власти.
Они вышли вдвоем в митрополичьи покои, высоченный плечистый государь и маленький, худой митрополит. Сели в кресла. Филарет привычно взялся за четки и устремил на царя проницательный взгляд, в котором виделось и сочувствие, и спокойное превосходство власти вечной над властью временной.
Разговор был недолог, ибо Александр Николаевич не любил долгих разговоров, да и что он мог сказать Филарету, и так все знающему и понимающему? Он просил о поддержке в направлении умов к делу богоугодному – освобождению меньших братьев наших. Говорил о своих встречах за границей, где то известный немецкий ученый барон Гакстгаузен, то французский император Наполеон III ставили перед ним вопрос о русских крестьянах. Не без умысла сказал и о «Колоколе», позорящем Россию перед всей Европой. Правительство предпринимает со своей стороны энергичные меры, хорошо бы, чтобы и власть церковная помогла.
Конечно же, митрополиту было понятно обращение царя за помощью и поддержкой, и он ее обещал. Но видимое неодобрение и неверие Филарета в дело освобождения вновь оживило в Александре сомнение, постоянно точившее его: то ли делаю? так ли?
Сейчас он в полной мере ощущал реальность выражения «тяжесть власти». Только в сказке царь мог топнуть ногой, и вмиг все свершалось по его воле. Тут попробуй топни… Во времена борьбы за Парижский мир было проще, хотя и тогда были несогласные. Но тогда была очевидная угроза войны, которую следовало отвратить от России любой ценой. А нынче нет такой угрозы. Мужики, правда, недовольны, но они всегда недовольны… В тягостных сомнениях Александр добрался до Петербурга, а там возникло новое солидное осложнение в лице брата Кости.
Этот не знал колебаний, был преисполнен энергии и решимости добиться освобождения и свою убежденность передавал старшему брату. Однако горячность Кости была хороша до определенного предела. Например, на скачках лошади не раз сбрасывали генерал-адмирала. Александр был отличным наездником и знал, что в скачках с барьерами спокойствие важнее азарта.
В июле 1857 года Александр по просьбе Кости ввел его в Секретный комитет по крестьянскому делу, рассчитывая оживить деятельность Комитета, хотя Костя уже активно работал в Финляндском комитете, занимался внешними и внутренними займами, бюджетом, горячо интересовался внешней политикой, твердо держа сторону Франции.
Оказалось, что у младшего брата на все хватает сил и времени. Он по-прежнему усердно посещал свое морское министерство и комитеты, по вечерам в своем Мраморном дворце играл на виолончели и фортепьяно, рисовал, участвовал с любимой женою и графом Владимиром Соллогубом в любительских спектаклях, сидел за шахматной доской. И этому непоседе не только не скучно было высиживать часами еще и в Крестьянском комитете, он деятельно там работал и сумел восстановить против себя почти всех членов Комитета.
И пошли, поползли разговоры, намеки, слухи, что-де Константин рвется к дешевой популярности в народе, жаждет прослыть «освободителем», не думая об участи верного трону дворянства. Старший брат одергивал младшего и по-родственному, и по-государеву, но все напрасно. Последней каплей стали слова старшего сына, как-то трижды за день повторившего: «Это надо спросить у дяди Кости, он все знает!» Любовь Никсы к родному дяде заслуживала похвалы, но да нельзя же совсем подпадать под его влияние. Рядом родной отец!
Тогда был созван семейный совет, согласившийся с волей императора: отправить великого князя Константина в морское плавание по Средиземному морю на восемь месяцев. Александра не остановило даже рождение у брата сына Константина (будущего поэта К. Р.), которому едва исполнилось полтора месяца: «Пусть едут оба – и Костя, и Санни» (его жена, великая княгиня Александра Иосифовна, дочь герцога Саксен-Альтенбургского).
Великий князь в путешествии не скучал, часто писал Александру и «бесценной матушке», а еще – Ростовцеву, Головнину и другим своим сторонникам в Петербурге. Раз прикоснувшись к рулю государственной жизни, он почувствовал, что может повернуть его в нужном России направлении, а ради этого стоило и работать и ждать.
«Наше положение страшное, – заносил Константин Николаевич в свой дневник 19 июня 1859 года. – Дай Бог, чтобы наконец глаза раскрылись и чтоб перестали действовать обыкновенной нашей манерой полумерами mais qu’ on tranche enfin dans le vif (a приняли наконец пусть болезненные, но решительные меры)».
Другим деятельным, но также чрезмерно честолюбивым сподвижником императора оказался князь Барятинский, главнокомандующий Кавказской армией. В покорении Кавказа князь опирался на двух генералов – Николая Евдокимова и Дмитрия Милютина.
Сорокалетнему Милютину впервые представилась возможность реализовать давно продуманные планы. Сложную и многофункциональную организацию Главного штаба и вообще военного управления частями, расквартированными на Кавказе, он реорганизует в четкую структуру, напоминающую военный округ.
Наиболее важным и ответственным делом было планирование военных операций. Шамиль был провозглашен третьим имамом двадцать лет назад. Жестокими и гибкими методами он создал себе прочную базу в Чечне и Дагестане, в то время как русское командование то усиливало против него боевые действия, то прекращало вовсе, считая, что движение горцев подавлено.
Конечной целью русского командования было замирение на землях Чечни и Дагестана, отделявших Грузию и Азербайджан, присоединенные к России в начале века. Набеги горцев на Кавказскую укрепленную линию мешали освоению края, его связям с южными губерниями России, с недавно отнятым у Турции Черноморским побережьем от устья Кубани до северной границы Аджарии. Трудность войны состояла в том, что Шамиль, выступая как претендент на власть на всем Кавказе, и даже подчинив себе отдельные районы, вел чисто партизанскую войну, выражением которой был набег.
Осмотрев войска до батальона и роты, побывав в районах боевых действий, побеседовав с местными жителями, Милютин понял, что верной и единственно правильной тактикой в этой войне была предложенная генералом Ермоловым: рубка лесов и построение крепостей. Только так медленно и последовательно действуя, можно было лишить Шамиля баз снабжения и сохранить контроль над народами края.
Англия и Австрия вдруг стали проявлять необычно пристальный интерес к кавказским делам, всячески разжигая борьбу горцев против России. Русская дипломатия знала об отправленных в Лондон черкесской знатью просьбах о помощи, которые открыто обсуждались в Форин Оффис. Тайно британские власти поощряли турецких легионеров и поляков-эмигрантов, намеревавшихся проникнуть на Кавказ и развернуть там в широком масштабе военные операции.
Барятинский решил покончить с сопротивлением горцев одним сильным ударом и в августе 1859 года двинул свои войска к аулу Гуниб, где засел имам Шамиль. Бой был жестоким.
Шамиль был взят в плен 25 августа с 400 мюридами на весьма почетных условиях, предложенных наместником. (Вскоре он был выслан в Калугу, где прожил более десяти лет, а умер в Аравии, отпущенный русским правительством для совершения паломничества.) Барятинскому в Тифлисе была устроена триумфальная встреча, толпы на улицах, девушки в белых платьях бросали цветы под копыта его коня.
Покорение Восточного Кавказа и вся деятельность князя по освоению края были высоко оценены государем: Барятинский получил Андреевскую ленту, Георгиевскую звезду и звание фельдмаршала, и уж более, казалось, ему и желать нечего.
Война пошла на убыль, и постепенно наскучивала князю Александру Ивановичу. Чем дальше, тем больше Барятинского томило горькое чувство своей ненужности. В Петербург его не звали, хотя в редкие свои приезды он обсуждал с императором именно внутренние реформы.
В личных беседах с государем и в пространных письмах он весьма развернуто излагал свои соображения по поводу реформирования русской армии. Зная пропрусские симпатии Александра, во всех своих планах Барятинский исходил из того, что прусская армия и будет взята за образец. Оставляя в стороне детали, скажем, что во главе прусской армии стоял король, а реальным главой ее был начальник Генерального штаба, в каковом качестве Барятинский видел себя. Военное же министерство имело весьма ограниченные административно-хозяйственные функции. В роли военного министра, своей правой руки, Барятинский видел генерала Милютина. Летом 1859 года в разговоре с императором он прямо назвал кандидатуру Милютина на этот пост.
Забежим немного вперед в нашем повествовании. В августе 1860 года Милютин назначается на пост товарища (заместителя) военного министра, в мае 1861 года вступает в управление министерством. Генеральный штаб остался всего лишь департаментом министерства. Такого удара князь Александр Иванович не ожидал. Он порвал с неблагодарным Милютиным, тихим интриганом, без помощи Барятинского так и оставшимся бы на второстепенных штабных должностях, и решительно охладел к управлению краем. Все болезни и ранения пошли на приступ и одолели бесстрашного фельдмаршала. Барятинский попросил отпуск и уехал за границу.
Между тем деятельность Дмитрия Милютина в военном министерстве при внешней стремительности карьеры протекала вовсе не так уж гладко. Начать с того, что министр Сухозанет, в свое время добившийся его смещения, встретил его враждебно.
– Служебное мое положение совершенно ненормальное, – рассказывал Дмитрий брату Николаю. – Почти устраненный от дел министерства, я остаюсь лишь безучастным слушателем ежедневных докладов Сухозанета государю.
Независимость и чувство собственного достоинства в характере нашего героя были так велики, что он не вытерпел этого внешне почетного, а по сути унизительного положения, и весной 1861 года подал рапорт о предоставлении ему длительного отпуска «для морских купаний».
Но у Александра Николаевича были иные виды на генерала. Он присмотрелся к нему, вполне оценил его знание военного дела и положения дел в армии, знал о его беспримерном трудолюбии и высоком бескорыстии. В искренности и скромности генерала Александр вполне мог убедиться сам.
Было и еще одно соображение, не деловое, но важное. Честолюбивый Барятинский, поставленный во главе армии, вполне мог оттеснить его самого, воображая себя гениальным полководцем. Пусть уж лечится в Дрездене, а реформировать русскую армию будет генерал Милютин – по указаниям императора. Да будет так!
9 ноября 1861 года он утверждает Дмитрия Милютина в должности военного министра.
Но прежде военной реформы ему следовало провести главную реформу – крестьянскую.
Время работало против «стародуров» и в переносном и в прямом смысле. Алексей Федорович Орлов, их оплот и надежда, старел и дряхлел с каждым днем. Александр, говоря по совести, даже не хотел видеть его в таком состоянии, но Адлерберг и Долгоруков рассказывали случай за случаем. То князь влюбился в оперную диву Анджелику Бозио и как мальчишка выполнял все ее прихоти. То совсем потерял память и пришедшего с докладом обер-полицмейстера вдруг спросил: «Да, скажи мне, что делает мой приятель фельдмаршал Паскевич?» – «Ваше сиятельство, уж пять лет, как Паскевич умер!» – «Умер? Жаль. Какая потеря для государства». Но на протяжении доклада Орлов еще раз пять спросил о здоровье Паскевича, и горячий и раздражительный генерал, едва сдерживаясь, повторял одно и то же.
Тем не менее при конце доклада Орлов спросил строго: «Вот вы из Варшавы приехали, скажите-ка мне, что делает мой добрый приятель фельдмаршал Паскевич?» – «Он вас ожидает, ваше сиятельство!» – в сердцах сказал обер-полицмейстер и вышел.
Но более невероятные слухи по Петербургу ходили о генерале Ростовцеве. На заседании Редакционной комиссии в марте 1859 года он объявил:
– Я должен вам сообщить, господа, что из III Отделения по особому разрешению будут присылать в комиссию один экземпляр «Колокола» для того, чтобы мы все знали, что о нас будут писать за границей. Я буду вас просить, чтобы вы из «Колокола» заимствовали и приняли в соображение все, что только может быть полезно и применимо к исправлению наших трудов и усовершенствованию проекта положений.
Члены комиссии потеряли дар речи, кто от удивления, кто от возмущения. Первым опомнился Иван Павлович Арапетов, член придворной строительной конторы, по слухам, наживший немалое состояние:
– Как, неужели заимствовать у Герцена?
– Что нам за дело до личностей? – невозмутимо отвечал Ростовцев. – Кто бы ни сказал полезное, мы должны воспользоваться.
Слово «должны» в устах генерал-лейтенанта прозвучало и повелительно и грозно, а потому члены комиссии молча приняли указание.
Ростовцев и Ланской с Милютиным в верхах российской бюрократии были твердым оплотом эмансипаторов. Николай Милютин писал дяде Павлу Дмитриевичу в Париж: «Здесь все мысли, все заботы поглощены великим вопросом, который так неожиданно возбужден в России. Теперь для самых близоруких проясняется Ваша 18-летняя деятельность по министерству государственных имуществ. Но в каких теперь все это руках! Что за бессмыслие и неурядица!.. Дворянство корыстное, неподготовленное, неразвитое предоставлено собственным силам. Не могу себе представить, что выйдет из всего этого… при самой грубой оппозиции высших сановников, при интригах и недобросовестности исполнителей. Нельзя не изумляться редкой твердости Государя, который один обуздывает настоящую реакцию и силу инерции».
Мнение Милютина основывалось на недавнем примере, который он не решился доверить бумаге. Ланской рассказал ему, что на очередном докладе Александр Николаевич спросил его: «Надеюсь, что больше на меня не сердитесь?» – «Я надеюсь на ваше доверие. Мне уже называют преемника». – «Кто это называет?» – удивился царь. «Об этом печатают в иностранных газетах». – «Мало ли какие пустяки там печатают. Мы с вами вместе начали дело и вместе кончим. Когда мне больше не нужны будут ваши услуги, вы первый это от меня узнаете».
Ланской прослезился. Рассказывая, министр вновь пустил слезу. Практичный Милютин счел, что такой поворот надо использовать.
8 августа 1859 года Ланской представил государю записку, в которой, в частности, говорилось: «Первое известие о предполагаемой реформе возбудило в большинстве помещиков безотчетный страх. Боялись возмущения крестьян и потери доходов. Однако ныне крестьяне знают слово Государя, и опасно, если народ потеряет веру в слово царское об улучшении их участи. Они ждут с примерным терпением и покорностью, но Бог знает, что случится, если увидят себя и после освобождения под властью дворянского сословия.
Малейшая уступка в настоящее время была бы несовместима с достоинством верховной власти. Пускай партии умолкнут перед твердой и непреклонной волей Вашего Величества – освободить крестьян без укрепления их к земле. Пусть все партии убедятся, что никакие предлоги, ни лицемерные уверения не в силах поколебать право самодержавной власти, действующей на благо России».
Прочитав последний лист записки, Александр раздраженно бросил его на стол. Опять этот Милютин хочет натравить его на дворян, но не получится!.. Верно то, что народ действительно верит в царское слово и ждет. Именно самодержец и обязан решить дело – отказать помещикам в прикреплении юридически свободных крестьян к земле, но в то же время стоит сохранить отеческую опеку помещиков над мужиками, но не более того. Записки Безобразова и Стремоухова (последний самого императора считал «красным») вполне убедили Александра в желании части дворянства учредить в России «олигархическое правление». Возрастание политического значения дворянства привело бы к государственному переустройству вообще.
Взяв карандаш, Александр написал на полях записки: «Все, здесь изложенное, совершенно согласуется с моими собственными убеждениями. Всю мою надежду к довершению сего жизненного для России вопроса возлагаю на Бога и на тех, которые подобно вам, служат мне верою и правдою и в мыслях своих не разделяют отечества от своего государя!»
Морское плавание великого князя продлили еще на два месяца, но осенью 1859 года он вернулся в Мраморный дворец, полный сил и энергии, готовый к новым сражениям за уничтожение крепостного состояния. Александр принял его очень ласково и вернул все прежние должности. Мало того, в октябре назначил председателем Главного комитета по крестьянскому делу. То был важный знак. Воля государя – решающий фактор в тогдашней политической жизни – определенно склонялась к скорейшему освобождению.
Глава 5. Борения внешние и внутренние
Думается, именно возвращение великого князя Константина и назначение его председателем Главного комитета вместо Орлова знаменовали решающий рубеж в подготовке крестьянского освобождения. Великий князь показал редкое умение выбирать людей. Передав управление морским министерством адмиралу Краббе, он полностью сосредоточился на крестьянских делах. Со свойственным ему жаром он читал и изучал до глубокой ночи дела, назначенные к докладу в Комитете, входя во все подробности настолько, что на следующий день в заседании нередко приходил на помощь докладчику. Тем не менее принципиальное решение вопроса не отменяло сложности путей освобождения, способов удовлетворения разноречивых интересов мужиков и лишающихся их владельцев. Главным был вопрос о собственности на землю.
Александр знал, что покойный батюшка, при всех своих благих намерениях, был весьма определен в этом вопросе. В речи перед петербургским дворянством 21 марта 1848 года Николай I сказал: «Некоторые лица приписывали мне самые нелепые и безрассудные мысли и намерения. Я их отвергаю с негодованием. Когда я издал указ об обязанных крестьянах, то объявил, что вся без исключения земля принадлежит дворянину-помещику. Это вещь святая, и никто к ней прикасаться не может…» Трудно было решиться переступить через порог, оказавшийся непосильным для его венценосных прабабки, деда, дяди и отца, но Александр решился.
23 октября 1859 года в кабинете императора шел долгий разговор Александра Николаевича с Ростовцевым. Выслушав все сомнения царя, Ростовцев ответил просто:
– Да, ваше величество, смотря с точки зрения гражданского права вся начатая реформа от начала до конца несправедлива, ибо она есть нарушение права частной собственности. Но как необходимость государственная и на основании государственного права, реформа эта в таком виде и законна и необходима!
О характере отношений императора и генерала свидетельствует письмо, написанное Александром II спустя два дня из Гатчины: «Крайне сожалею, любезный Иаков Иванович, что вы, как кажется, не на шутку занемогли. Убедительнейше прошу вас себя поберечь и отложить важные ваши занятия, пока совсем не оправитесь. Обзор положения святого нашего дела и различные мнения гг. членов от дворянских комитетов совершенно согласны со всеми сведениями, которые до меня доходят с разных сторон. Между тем, кроме Шидловского я еще получил два адреса, от 18-ти и от 5-ти членов. Последний в особенности ни с чем несообразен и дерзок до крайности. По выздоровлении вашем желаю, чтобы они были обсуждены в Главном комитете, в моем присутствии. Если господа эти думают своими попытками меня испугать, то они очень ошибаются. Я слишком убежден в правоте возбужденного нами святого дела, чтобы кто-либо мог меня остановить в довершении онаго. Но главный вопрос состоит в том, как его довершить? В этом, как и всегда, надеюсь на Бога и на помощь тех, которые подобно вам, добросовестно желают этого, столь же искренно как и я, видят в этом спасение и будущее благо России. Не унывайте, как я не унываю, хотя часто приходится переносить много горя, и будем вместе молить Бога, чтобы Он нас наставил и укрепил. Обнимаю вас от всей души. А.»
Александр очень доверял Ростовцеву, в котором видел подлинно «генеральский ум», без рефлексий и фантазий. Они оказались близки не по возрасту – по складу характеров, по воспитанию и взглядам; они говорили на одном языке и имели общие цели. Обоим было ясно: для сохранения порядка в государстве, для пользы и безопасности монархии необходимы радикальные перемены. А коли так, надо их проводить, хотя и с оглядкой на несогласных и с учетом их интересов.
Только сейчас, в деле, Александр смог полностью оценить и «новых людей», и тех, кто остался возле трона с отцовских времен. Тот же барон Корф Модест Александрович – не глуп, знающ, предан безусловно, но – осторожничает, причем опасения свои питает столько же в отношении государства, сколько и себя лично. Всю жизнь Корф был рядом с великими людьми, видел великие события, но – всегда в стороне, никогда ни в чем не участвовал. Барон навел порядок в Публичной библиотеке, написал хорошие книги… а ведь государственному человеку крайне необходимы и страсть, и мужество, кстати, вполне присущие нелюбимому царем Николаю Милютину. Тем более следовало дорожить Яковом Ивановичем.
Широкую известность в Петербурге получили четыре письма Ростовцева, в которых он убеждал государя в важности освобождения. Письма по высочайшему повелению были рассмотрены в Главном комитете. Немало находилось критиков Ростовцева, но государь не слушал их.
Ему, например, передали ходившую по рукам записку графа Дмитрия Толстого, в которой тот, извращая проект Редакционных комиссий, утверждал, что крестьяне не будут работать, оброк не будет поступать, так как они платить не станут, выкуп же невозможен, потому что облигации ничего не будут стоить. На полях записки Александр написал: «Это не мнение, а пасквиль, доказывающий недоброжелательность или незнание дела».
Толстой не был одинок. Известным сделалось мнение митрополита Филарета: «Предпринимаемому обширному преобразованию радуются люди теоретического прогресса, но многие благонамеренные люди опыта ожидают онаго с недоумением, предусматривая затруднения». В Москве тяжко больной князь Сергей Михайлович Голицын, по слухам, благодарил Бога за близкую смерть накануне «бедствия России».
Тем большей потерей для Александра оказалась внезапная смерть председателя Редакционных комиссий. 6 февраля 1860 года в четыре утра император приехал проститься с умирающим генералом. «Государь, не бойтесь!» – сказал тот.
Ростовцев умер, и тут же все громко заговорили о том, что ранее обсуждали вполголоса: кто будет назначен на его место, ставшее решающим в борьбе за эмансипацию?
При встрече с государем Ланской без колебаний предложил свою кандидатуру, но не встретил согласия. Александр стал уже опытным человеком. Назначение Ланского еще более ожесточило бы противников уступок крестьянам и сплотило всю дворянскую партию. Императору регулярно представлялись выборки из перлюстрированных писем. 11 февраля 1860 года некий Дмитриев писал Николаю Милютину: «…О Вас я слышу часто: Ваше имя на всех устах, с прибавкою всевозможных выражений ненависти со стороны коренных русских помещиков. Я по силе этих выражений догадывался, что в Петербурге дела идут хорошо, и донельзя радовался. Но кажется теперь черные тучи опять собираются, если правда, что Панина назначают на место Ростовцева…» Вот вам мнение дворянства «коренного» и либерального, думайте, ваше величество!
Помимо серьезных проблем, возникали и несерьезные. Александр Николаевич уже не раз слышал, хотя и мягкие, но нередкие жалобы на брата от членов Главного комитета. Это было удивительно. Константин, такой приятный и уступчивый в обращении с людьми, не имевшими права ему противоречить, охотно допускавший в них полную независимость мнений, в столкновениях с лицами, по своему положению имевшими право на противоречие, становился жестким и нетерпимым. Пришлось напомнить Косте, что в данном случае его горячность вредна для дела.
По всему следовало пойти на уступки охранителям, значит – Панин, первый после старика Орлова противник освобождения? Сможет ли граф Панин пойти наперекор императору?… Он был назначен председателем Редакционных комиссий.
Радости крепостников не было предела. «Наша взяла!» – только что не кричали они на площадях столицы. Граф Панин имел репутацию прочную и неколебимую. То был один из столпов старого порядка, богатый землевладелец, назначенный еще Николаем Павловичем министром юстиции, гордый и крутой с низшими, лукавый с равными. Либералы называли его буквоедом и формалистом, одним из коноводов партии «стародуров». Примером его деятельности может служить дело о розгах: Панин не согласился удовлетворить ходатайство Сената о замене малолетнему преступнику ста ударов розгами – пятьюдесятью, указав, что уже заменой плетей розгами чаша милосердия была переполнена.
Члены Редакционных комиссий в немалом своем числе обсудили положение дел и собрались подать в отставку. Великий князь Константин их отговорил, сказав, что тогда Панин и Шувалов насадят в комиссии свою братию и нанесут делу непоправимый вред. И ради дела, как это часто случалось и случается на Руси, порядочные люди смиряли самолюбие.
Высоченный, строго и важно смотря из-под стекол очков, граф Виктор Никитович на следующий день после своего назначения явился в помещение Редакционных комиссий и призвал делопроизводителя.
– Принесите мне секретные дела для ознакомления! – приказал он.
– Ваше высокопревосходительство, у нас нет секретных дел, – недоуменно отвечал Петр Семенов.
Панин задумался. Что никакое государственное учреждение невозможно без секретных дел – в этом он был убежден. Отказ в выдаче таковых означал лишь, что ему не давали на то санкцию. Возможно ли это было? Нет, ибо он оставался министром юстиции и, кроме того, был облечен государем особым доверием. Обдумав сие, граф Виктор Никитович вторично попросил принести ему секретные дела.
Семенов посмотрел на деловито-постное лицо графа и вышел. В соседней комнате он открыл первый же шкаф, достал оттуда с десяток папок, содержавших протоколы обсуждения предложений из центральных губерний, и отнес графу.
И Панин погрузился в изучение «секретных дел».
Петербург же продолжал пребывать в недоумении и огорчении. Великая княгиня Елена Павловна едва дождалась назначенного ей часа и, едва войдя в кабинет племянника, спросила только:
– Почему он? Его убеждения прямо противоречат эмансипации!
Александр устало, но и довольно улыбнулся:
– Вы совсем не знаете графа Панина. У него вовсе нет убеждений, и будет лишь одно желание – угодить мне.
В тот же день вечером император приехал в Михайловский дворец по просьбе Елены Павловны для свидания с Николаем Милютиным. Александр Николаевич в самых лестных выражениях изъявил желание, чтобы Милютин не только не уходил из комиссий, но, напротив, продолжал «помогать в трудах» новому председателю.
Между тем «верный» Панин изменил. Несмотря на все предварительные договоренности с императором, он заявил, что идеи о наделении крестьян землей в пользование и о том, что земля не может быть отнята от крестьян, еще недостаточно обсуждены и не могут быть признаны окончательно утвержденными. На заседании Комитета император на это твердо ответил: «Но я от них не отступлю. Ни под каким видом нельзя отнять у крестьян землю!»
Все заинтересованные стороны пристально наблюдали за позицией государя, которая толковалась разно. Был ли он подлинным реформатором? Безусловно, да, ибо подготовляемое преобразование в корне меняло экономическую и социальную жизнь России. В то же время, как бы ни хотелось автору ограничиться однозначным ответом, это невозможно. Позиция царя была революционна по намеченным целям, но крайне осторожна и даже консервативна по методам достижения этих целей.
Еще в середине 1858 года Александр Николаевич одобрил проект о введении в стране временных генерал-губернаторств, подчиненных непосредственно ему. Ланской во всеподданнейшем докладе 10 августа подверг этот проект критике, заявив, что считает намеченные мероприятия нецелесообразными и даже вредными. Сергей Степанович был уверен Милютиным в верности такой точки зрения, но никак не ожидал крайне резкой реакции государя. После доклада он засомневался, сохранит ли свое место, настолько строго отчитал его царь.
На полях записки Ланского Александр II написал: «Все это так, пока народ находится в ожидании, но кто может поручиться, что когда новое положение будет приводиться в исполнение, и народ увидит, что ожидание его, т. е. что свобода, по его разумению, не сбылось, не настанет ли для него минута разочарования? Тогда уже будет поздно посылать отсюда особых лиц для усмирения. Надобно, чтобы они были уже на местах».
Стало быть, ясно сознавал Александр, что даже те цели, к достижению которых он стремился в общем-то недостаточны для русского мужика, которому мудрено разобраться, кто его обманывает, но который сам обман раскусит сразу. И нельзя было вставать ни на сторону этих мужиков, ни на сторону близких сердцу дворян-помещиков, ибо была более высокая забота – сохранение страны.
Против успокоительных заверений министра, что не стоит опасаться важных затруднений, Александр написал на полях: «Напротив, этого-то и должно опасаться», на довод о «спокойствии крестьян» заметил: «Дай Бог! но этой уверенности, по всему до меня доходящему, я не имею».
В то же самое время император был настроен решительно и в отношении противной стороны. Он не раз называл себя, подобно отцу, «первым дворянином», но на письме старика Паскевича против слов «предположения Редакционных комиссий могут быть введены только силой», написал: «Да, если дворянство будет продолжать упорствовать…»
Даже если ограничиться названными пометками Александра, то и тогда можно понять, что он не был послушной игрушкой в руках противоборствующих сторон. В нем происходил трудный процесс внутренней перестройки, отказ от испокон века принятых взглядов и убеждений, готовность принять или хотя бы понять иные ценности, выходящие за рамки отцовского царствования, что было опасно. По верной мысли барона Корфа, отказ от части устоев ставил под сомнение сами устои. Александр колебался, это так естественно, но в конечном счете сам принимал решения, и решения эти вели к одной цели.
Меж тем партия «охранителей» не теряла надежд. Она добивалась отсрочки реформы, уменьшения крестьянских наделов и повышения выкупной платы за землю. Александр вполне понимал их требования, но сознавал, что их принятие вызовет бунт. Приближенные, и прежде всего Василий Долгоруков, докладывали о росте крестьянских волнений. Ланской же, напротив, на еженедельных аудиенциях доказывал, что их число ничтожно, да и в случившемся нередко вина помещика. По данным уголовной статистики, в царствование покойного Николая Павловича убийства крестьянами своих господ составляли в каждой губернии по пять случаев в год. После опубликования царских рескриптов убийства такого рода вовсе прекратились, хотя в 1860 году терпению мужиков пришел конец, и по всей империи случилось 13 убийств.
Все это побуждало царя не только к мерам охранительным, но и к радикализации решения крестьянского вопроса по сравнению с позицией, заявленной в рескрипте Назимову. На заседании Главного комитета 18 октября 1858 года он потребовал, чтобы реформа была основана на следующих принципах: «а) чтобы крестьянин немедленно почувствовал, что быт его улучшен; б) чтобы помещик немедленно успокоился, что интересы его ограждены, и в) чтобы сильная власть ни на минуту на месте не колебалась, от чего, ни на минуту же, и общественный порядок не нарушался».
В столице пошли толки о конституции. Цензурное ведомство усилило строгость в отношении статей политического содержания. Немало статей цензоры отклоняли, указывая, что в них авторами возбуждаются «неприязненные чувства» к монархической власти в России, а конституционное правление западных стран представляется в «светлом виде». Цензоры вычеркивали мысли на бумаге, но до голов добраться не могли.
Прусский посол в Петербурге Отто Бисмарк писал приятелю в Берлин, что в России все – аристократы и демократы – ожидают перемены государственного управления: «Если время будет мирным, то я надеюсь прожить достаточно, чтобы слышать речи Горчакова перед русскими нотаблями». Посол знал мнение графа В.П. Орлова-Давыдова о том, что дворянская оппозиция станет «оппозицией Его Величества», хотя из бесед с Александром II понял, что само Его Величество вовсе не желает такой оппозиции.
В письмах к своим постоянным корреспондентам Александру Барятинскому в Тифлис и Михаилу Горчакову в Варшаву Александр рассказывал о своих надеждах и тревогах. В начале 1859 года он пишет: «Пусть Бог благословит, чтобы год прошел так же спокойно, как только что кончившийся». Рассказывая о недовольстве массы дворянства, чьи проекты в Редакционных комиссиях были отодвинуты в сторону, он писал и о тревоге, вызываемой поднявшимся в деревнях трезвенным движением: «…умы возбуждены разными ожиданиями и нелепыми слухами, распространяемыми злонамеренными людьми. Дай Бог нам довершить крестьянский вопрос без дальнейших потрясений». В то же время меры строгости он одобрял, считая, что «своеволие терпимо быть не должно».
Последнее Александр Николаевич относил не только к мужикам. Дворянские депутаты, недовольные той ролью, которая была отведена им Редакционными комиссиями, громко ругали петербургскую бюрократию, и обратились к царю с адресами. Рассказывая за вечерним чаем брату Косте об этом, Александр особенно возмутился двумя адресами – от группы дворянства во главе с тверским губернским предводителем А.М. Унковским и от М.А. Безобразова.
– Представь себе, в них уже начинают являться довольно ясные намеки на конституцию! Слова пишут разные, а хотят одного: ограничить царскую власть, чтобы самим играть большую роль. Дай Бог нам терпение.
Прямо отвергнуть дворянские пожелания было невозможно, и они были, хотя и формально, учтены. Но Безобразов был выслан из столицы.
В письме к матери 9 января 1860 года (то был последний год жизни вдовствующей императрицы, путешествовавшей из Ниццы в Геную, из Генуи в Эмс) Александр пишет: «Никто не понимает больше, чем я, серьезности эпохи, в которую мы живем. Она очень трудная и даже критическая… Умы недовольны, потому что великий вопрос освобождения касается материальных интересов существования всех классов и не может быть доведен до конца без жертв со стороны дворянства». Он рассказывает матери о том, что на Редакционные комиссии возводится множество клевет, «каждый судит о ее делах на свой манер и хочет предрешить результаты ее работы, в то время как еще нечего окончательно оценивать». Жалуясь на поведение тверского, рязанского и орловского дворянства, на оппозицию петербургской аристократии, он уверяет мать, что все же надеется на умиротворение общества.
Жизнь в царской семье шла независимо от перипетий борьбы за эмансипацию. Это была дружная семья. Там любили друг друга, переживали, помогали и сочувствовали другу другу. Эти видно по письмам, а они часто писали, сыновья – матери, братья – один другому, а кроме того, почти все вели дневники или записные книжки, и по этим пожелтевшим бумагам можно узнать не только о тех или иных фактах, но и о духе любви и сердечности, старательно культивировавшимся в семье. Осенью 1860 года всех объединила общая беда – болезнь вдовствующей императрицы Александры Федоровны, лекарств от которой доктора не знали.
В дневнике великого князя Константина в октябре месяце нередко встречаются записи такого рода: немного поработал, закурил сигарку и вдруг – зовут. «Я думал, что она уже кончается, побежал как шальной», но тревога оказывалась ложной.
18 октября вокруг умирающей собралась вся семья, но она несколько раз спрашивала, «скоро ли приедет Саша?» и когда он приехал, «Мама от радости стала как бы спокойнее». Она подозвала детей и внуков и позволила поцеловать руку, а после тихо уснула. «Тогда и мы все разошлись, но ложились спать как есть одетые, чтобы быть готовыми на все. Господи Боже наш, дай нам силы и да будет Воля Твоя». «Ночь была очень беспокойная, – записывал далее Константин. – Матушка много металась и стонала».
На следующий день было назначено важное заседание в крестьянском комитете, и в 11 часов Константин туда отправился. Вечером он записал: «Начали рассматривать Общее положение. Шло довольно хорошо, но когда коснулись того, что здания усадьбы объявляются собственностью крестьянина, тут завязался самый горячий спор, который продолжался весьма долго. Личности начали тут ясно обрисовываться. Защищали только Гагарин, Чевкин, Ланской и я. Все остальные были против. Наконец соединились на том, чтобы сказать вместо собственность – неотъемлемое владение. Только что дошли до этого результата, как входит фельдъегерь и говорит, что меня требуют в тот дворец. Я в страшном ожидании вскочил и побежал, ни с кем не простившись. Приезжаю и вижу, что все у постели Матушки на коленях и в слезах. Я подошел и на коленях поцеловал ее руку. Она меня еще узнала. Тогда Бажанов начал читать молитву. После того все с ней простились, ее дамы, кавалеры и вся прислуга. Это была раздирательная сцена».
Пошли обедать. После обеда она лежала спокойно и не стонала. Все сидели у нее. «Стояла совершеннейшая тишина. Дыхание ее было так тихо, что Саша думал, что она отходит. Мы встали в слезах на колени вокруг кровати. Матушка попросила нас выйти и оставить ее в совершеннейшем покое».
Наступило 20 октября. «Рассветало, стало светло, а Матушка все более и более потухала. Наконец Бажанов начал читать отходную. Не стало нашей дорогой Матушки! Нет уже больше у нас ни отца, ни матери… Потом мы ее опять переложили на кровать и при этом убедились, как она страшно похудела… Бажанов читал из Евангелия „Да не ожесточатся сердца ваши“, которое он читал после смерти Папа и Адины, и которое я так странно люблю».
Горе горем, но надо было возвращаться к их главному делу. Вновь Константин уверял Сашу, что тот напрасно надеется на умиротворение дворянства, такого быть не может, ибо дворянство не примирится с потерей своего значения как первого сословия. По решительности характера великий князь в конце 1860 года откровенно советовал брату устроить coup d’etat: не пускать дела в Государственный Совет, а объявить от себя и представить к исполнению.
И в том был резон, ибо никто не мог быть уверен в исходе рассмотрения проекта реформы высшими сановниками России, большинство из которых были крупными землевладельцами. Тем не менее Александр Николаевич твердо решил вести дело исключительно законным путем. Младший брат смирил гордыню. Что значит даже его самолюбие, когда речь идет о судьбе России?
11 декабря 1860 года великий князь пригласил вечером в Мраморный дворец графа Панина и других наиболее влиятельных своих противников. Два часа горячо спорили они в кабинете, и Константину удалось убедить Панина присоединиться к мнению меньшинства Комитета, отказаться от намерения предоставить помещикам вотчинную полицию в имениях и от некоторых других соображений второстепенного значения. Правда, и графу удалось настоять на некотором уменьшении наделов отпускаемых на волю крестьян, хотя не в той мере, как намеревался поначалу.
Великий князь проводил графа и других до подъезда и, с улыбкой посмотрев снизу вверх на усталое лицо Панина, пожал ему руку. Обратно по парадной лестнице он взлетел одним махом, несмотря на свои тридцать четыре года. Дело было сделано!
28 января 1861 года в Мариинском дворце открылось заседание Государственного Совета, на которое был вынесен выработанный Главным комитетом при участии Редакционных комиссий проект Положений об освобождении помещичьих крестьян. Заседание открыл Александр II:
– Дело об освобождении крестьян, которое поступило на рассмотрение Государственного Совета, по важности своей я считаю жизненным для России вопросом, от которого будет зависеть развитие ее силы и могущества. Я уверен, что вы все, господа, столько же убеждены, как и я, в пользе и необходимости этой меры. У меня есть еще другое убеждение, а именно что откладывать этого дела нельзя; почему я требую от Государственного Совета, чтобы оно было им кончено в первую половину февраля и могло быть объявлено к началу полевых работ; возлагаю это на прямую обязанность председательствующего в Государственном Совете. Повторяю – и это моя непреклонная воля – чтобы дело это теперь же было кончено…
Он говорил еще, напомнил о предшествующих царствованиях, в которые намечались шаги по уничтожению крепостного права, и полная тишина стояла в зале. За окнами тихий снег падал на площадь, на памятник грозному императору, на близкую громаду Исаакия.
Все уже подустали от бесконечных и долгих обсуждений. Пугавший одних и радовавший других миг освобождения все отдалялся, что наполняло членов Совета разноречивыми чувствами. Речь государя поразила всех. Там сидели люди опытные, знавшие, что такого рода выступления предварительно составляются в канцелярии министерства внутренних дел, потом просматриваются доверенными лицами государя, одобряются ведущими членами Государственного Совета, а уж после произносятся при почтительном внимании аудитории, знающей все содержание.
Но Александр не читал речь. Ему никто ничего не готовил, лишь клочок бумаги с отрывистыми заметками лежал перед ним на столе. Речь государя была горячей и свободной импровизацией. И он победил.
Член Совета А.В. Головнин писал, как обещал, сразу после заседания князю Барятинскому на Кавказ: «Эта речь поставила Государя бесконечно выше всех его министров и членов Совета. Отныне он приобрел себе бессмертие…»
В данном случае высокий стиль вполне соответствовал реальному значению дел. Для полноты картины добавим один эпизод. Граф Владимир Федорович Адлерберг имел весьма определенную, скажем прямо, не лучшую репутацию в обществе. Семидесятилетний министр двора и уделов был завистливо нелюбим почти всеми за исключительную близость к государю свою и сына, за высокое и ничем не поколебимое положение, за возможность получения всех знаков отличия и немалых материальных выгод. Но старик Адлерберг, как и его покойный государь Николай Павлович, не был лицемером. На одном из заключительных заседаний Главного комитета, членом которого он был постоянно и в работе которого деятельно участвовал, предстояло постатейное подписание проекта Положения.
– С первого слова – ложь! – громко сказал Адлерберг и отказался подписать статью первую, где говорилось о «доблести» дворянства, «добровольно» отказавшегося от крепостного права, отменяемого «по желанию дворянства». И слова эти великий князь Константин вычеркнул.
После скорого одобрения Государственным Советом вдруг встал вопрос о редакции текста Манифеста. Предложенный через Ланского текст был составлен Николаем Милютиным и Юрием Самариным и не удовлетворил государя. То была просто витиевато написанная канцелярская бумага, а ему хотелось большего. Он вспомнил о московском митрополите.
Втайне ото всех в Москву был послан чиновник с письмом к митрополиту Филарету. Московский первосвятитель был поставлен в затруднительное положение. Не сочувствуя самому делу освобождения, он оказывался его провозвестником. В ответном письме он просил о снятии с него непосильного бремени, ссылаясь на незнание предмета. Но воля государя осталась непреклонной. Помолясь, святитель Филарет взялся за работу. Изменения были существенны, первоначальный проект был переписан и сокращен почти вдвое.
5 февраля проект был отправлен все так же втайне в Петербург. Александр решил подписать Манифест в день своего восшествия на престол.
Глава 6. 19 февраля
Неведомо откуда в Петербурге распространилось общее убеждение, что именно 19 февраля, в день восшествия на престол государя, будет объявлена воля. Ранее с той же истовостью ждали 1 октября (Покров день) и Рождества 1860 года, ждали и 1 января 1861-го. Секретные комитеты могли составлять архисекретные планы, но утаить от народа подготовку переворота всей жизни было невозможно. Ждали. Вся Россия была в напряженном ожидании.
Зная это, Ланской для смягчения общественного возбуждения получил согласие государя на следующее указание губернаторам: при возмущении народа открыто объявить, что указ будет объявлен в продолжении поста. Естественно, инструкция министра была секретной.
17 февраля санкт-петербургский губернатор Игнатьев напечатал в «Ведомостях Санкт-Петербургской полиции» от своего имени опровержение разнесшихся слухов, заявив, что «19 февраля никаких правительственных распоряжений по крестьянскому делу не будет». Странная была публикация, невесть на кого рассчитанная, ибо люди никаких правительственных распоряжений не читают. Вернее, было рассчитано на успокоение государя, чрезвычайно озабоченного тем, как будет воспринят Манифест.
17-е было пятницей, днем еженедельных высочайших докладов Ланского, и Сергей Степанович предложил свой план утихомиривания умов и подготовки их к переменам. На следующий день в «Северной пчеле» появилась статья без подписи, в которой были многозначительные слова о предстоящих «многознаменательных днях»: «Мы поспешили осведомиться о настоящем положении крестьянского вопроса и узнали из достоверного источника, что можно надеяться, что в седьмой год царствования Александра II, в предстоящие дни молитвы и поста, свершится давно ожидаемое народом событие». (Автор, правда, забыл, что в году бывает четыре поста: Великий – в марте – апреле, Петровский – в июне, Успенский – в августе, Рождественский – в декабре.) Князь Долгоруков, досадуя, что не его идея, разослал эту статью в редакции всех столичных газет с приказанием целиком ее перепечатать, что и было сделано.
Накануне решающего дня в каждом съезжем доме (иначе говоря, в полицейском участке) было заготовлено по несколько возов розог. Возы скрыть было трудно, и их наличие возбуждало страх.
– Зачем же это?
– Для сечения дворовых людей, – отвечали полицейские шепотом. – Вот как перестанут они слушаться своих господ после того…
– А чего того?
– Да уж известно чего!
Полицейские пристава дали всем дворникам приказ наблюдать, чтобы ни на дворах, ни перед домом не собиралось более трех человек. За донос было обещано по пяти рублей, за недонесение – 200 розог.
Пик напряжения наступил вечером 18 февраля. По улицам рабочих кварталов к недоумению мастеровых стали ходить удвоенные военные патрули. Профессор Никитенко записал в дневнике: «Что-то зловещее чудится в атмосфере. Дай Бог, чтобы все прошло благополучно». В театрах и цирке на вечернем представлении не было ни одного офицера, все они находились в казармах.
Во внутреннем дворе Зимнего дворца расположились солдаты. Был готов конвой Его Императорского Величества из черкесов и осетинов. От придворного ведомства разослали повестки, что 19 февраля не будет развода в Манеже и выхода во дворце.
И чего боялись? Добро, были бы какие-нибудь определенные сведения о злоумышленниках, а то слухи, опасения, сомнения… Уж не в том ли был расчет, что истерия страха в конце концов захлестнет Александра и тот в последний момент остановится?
Ранним вечером восемнадцатого в Зимний приехали «охранять» государя отец и сын Адлерберги, Сухозанет, Долгоруков, Игнатьев, Муравьев, Чевкин. Яснее ясного было, что компания попросту боялась за свои драгоценные жизни, а гарнизон царского дворца сильно успокаивал. Что случится назавтра – о том не знал никто, и никто не мог поручиться, что не произойдет нечто эдакое.
В малой столовой сели ужинать. Все молчали. Государь выглядел бодрее всех. От сознания решенности дела у него было легко на душе, и в плохое не верилось. Лакеи внесли третью перемену, когда за окном вдруг раздался глухой гул, как взрыв.
– Стреляют! – крикнул Муравьев.
– Не похоже, – спокойно сказал Александр.
Но сотрапезники его потихоньку отодвинулись от стола и стали искать свои каски. Долгоруков высунулся в форточку против Петропавловской крепости и с улыбкой объявил, что это просто сбрасывают снег с крыши. Александр захохотал, остальные сконфуженно заулыбались. Это что-нибудь да значит – царский хохот. В нем не просто насмешка над малость трусившими министрами. В нем уверенность самодержца в своей власти.
Ужину не суждено было мирно закончиться. Едва все расселись и утихло волнение, как вновь сидящие за столом вздрогнули: вблизи явственно послышался колокольный звон. Уж не в набат ли ударили враги?!
Полетели флигель-адъютанты и дежурные офицеры. Запыхавшись, доложили: звонили у Исаакия по случаю похорон какого-то священника.
– Однако, господа, – строго сказал Александр, когда посторонние вышли, – ваше волнение становится уже неприличным! И смешным.
После ужина компания разошлась, и по странному совпадению у всех нашлись дела во дворце, дела неотложные.
Между тем, по данным санкт-петербургской полиции, в ночь с 18 на 19 февраля в городе не случилось ни одного случая воровства, драки или убийства. Скоропостижно умерли один легковой извозчик и коллежский регистратор министерства иностранных дел.
В ночь с 18 на 19 февраля император уединился в Петропавловском соборе и долго молился там у могилы отца. Мыслей и чувств его доподлинных мы никогда не узнаем, впрочем, это и не так важно.
Пройдем за ним короткий путь от Иорданского подъезда Зимнего дворца до Заячьего острова, на котором уже полтора столетия возвышалась крепость.
В Петровских воротах императора встретил краснолицый комендант, явно оторванный от карточного стола и выпивки. Александр распорядился никого не пускать в собор.
Внутри было холодно. Отдав каску флигель-адъютанту, он прошел к иконостасу, где горели негасимые лампады у икон Спасителя и Богоматери, и опустился на колени.
В мельтешении борьбы за реформу забывалась подлинная важность подготовленного акта, его рубежное для России значение. Впервые за многовековую историю государство Российское намеревалось уравнять права всех своих граждан. Впервые от времен легендарных московских царей правитель России делал реальный шаг навстречу народу, освобождая громадный потенциал миллионов своих подданных от стеснительных оков крепостничества. Впервые бюрократическая машина государства проводила радикальные перемены, не отвергая устои прошлой жизни, но твердо выстраивая рядом новые ценности.
В своей жизни и государство и человек не раз проходят через рубежный перекресток, редко сознавая распутье и редко задумываясь о правильности и необратимости выбора, влекущего за собою неисчислимое множество последствий. Такой выбор был перед Александром Николаевичем. Рискнем утверждать, что двигали им преимущественно не экономические и политические, а нравственные побуждения, заставившие среди массы доводов за и против предпочесть путь освобождения. С колебаниями и сомнениями, со страхом, но и с надеждой и верой он пошел этим путем. Сознавал ли в полной мере Александр поворотное значение своего решения, которое мог принять только он (а мог и не принять!), от которого его сейчас отделял только росчерк пера? Он ведь остался таким, каким сформировался в юности – честным, искренним, ленивым, самолюбивым, добрым, влюбчивым… Но что за дело истории до человеческих слабостей? Она выбирает личность, взваливает на нее историческое деяние и судит после: потянул или нет. Александр потянул. Что бы ни было потом, он уже свершил свое дело в жизни и в истории. Теперь наступал черед народа.
Внутреннее убранство собора было до мелочей знакомо Александру. Резной, узорчатый иконостас, высокие массивные колонны, надгробия предков, отца и матери… «Молитвою любви и надежды напутствует тебя Россия», – сказал ему в день коронации митрополит Филарет… А если Корф прав? Если завтра возникнет анархия и начнется распад империи?… На все Божья воля. Александр необъяснимо знал, что он не только помазанник Божий, но и орудие в руках Его.
В гулкой пустоте собора он вдруг услышал позвякивание шпор своих адъютантов. Они замерзли в тонких сапогах. Пора возвращаться.
Отказавшись от саней, он вновь мерным шагом пошел через длинный мост с редкими тусклыми фонарями. Поднятый бобровый воротник шинели надежно укрывал от ветра, но когда Александр оглянулся, влажный и холодный ветер с размаху ударил в лицо. Громада крепости, темные силуэты стен, бастионов, фонарь над Нарышкиным бастионом, высокий шпиль, ярко освещенный луной. Там рядом цари и преступники, там средоточие России, ее главный нерв.
Он вдруг увидел рядом бравую рожу полицейского, стоявшего возле фонаря. Тот бодро вытянулся, прижав руку к козырьку каски.
А на другой стороне Невы протянулся Зимний дворец, как живое тело, нежное, уязвимое, родное, со слабостями и грязнотцой. Редко где горели окна. Чаю бы горячего с ромом…
Знал бы кто, как трудно ему бороться со всей страной и с самим собою, и что тяжелее… Он давно осознал, что за начатые перемены приговорен с обеих сторон, и приговор обжалован не будет. Можно лишь попытаться отсрочить приведение его в исполнение. Отец был слаб, но и мудр в том, что не решился на проведение освобождения. Отныне жизнь императора напрямую оказывалась связанной с начатыми реформами, освобождение было лишь началом.
Что скрывать? За всеми внушениями, сомнениями и колебаниями, переменчивостью решений и противоречивостью намерений стоял жестокий конфликт между любовью к жизни и долгом.
Александр любил жизнь во всех ее проявлениях, он знал в полной мере ее радости и умел ценить их и наслаждаться ими. Но бремя царское, возложенное на него пять лет назад в Московском Успенском соборе, обязывало к иному, хотя бы за этим иным и таился топор палача.
Мудрено ли? Он был человек, хотел просто жить, такое простое и естественное желание. Но он же был и Помазанником Божиим и не мог бросить возложенный на него тяжкий крест ответственности за Россию. Это мучительное раздвоение, выбор между спасением жизни и души терзал постоянно. Многие мемуаристы отмечали странный, загадочный взгляд государя тогда и после. А ему было очень трудно.
Утром 19 февраля Александр Николаевич с семьей был у обедни в малой дворцовой церкви. Затем, как обычно, в комнатах императрицы пили чай, завтракали. Дети были молчаливы, чувствуя волнение взрослых.
Отставив пустую чашку, Александр бросил на стол салфетку и пошел в свой кабинет. Мария Александровна быстро перекрестила его. Она вполне понимала значение принятого им решения, важность и опасность его. И как покойная свекровь в декабре 1825 года, была готова в полной мере разделить с мужем-государем всю чашу испытаний, какая выпадет. Только бы этого захотел Александр…
Александр Николаевич прошелся по просторному кабинету. Позвонил и послал камердинера с приказом вновь открыть малую церковь и посмотреть, чтобы туда никого не пускали, даже священника.
Он медленно пошел следом за камердинером и, по рассказам очевидцев, пробыл в церкви двадцать минут. Вышел необычно скорым шагом и направился в кабинет.
Там сел за стол, на котором были приготовлены все бумаги, и стал их подписывать. Тридцать пять раз ему пришлось поставить свою подпись: Александр. Крупное А с широким росчерком и мелкие другие буквы, росчерк наверху и внизу. Положил гусиное перо на подставку (позже оно было передано в Московский Исторический музей) и откинулся в кресле – вот и все.
Бумаги с фельдъегерем были отправлены к государственному секретарю Буткову.
После этого государь распорядился о том, что решил еще вчерашним вечером. Придворные скороходы бросились с повестками в великокняжеские дворцы. Государю было угодно, чтобы члены императорской фамилии проехались по несколько раз по Невскому проспекту в колясках или верхом для успокоения народа, может быть, вернее было бы сказать, для успокоения чиновного и придворного Петербурга.
Сам Александр прокатился в коляске по Невскому и по Большой Морской. На несколько минут остановился у памятника Николаю Павловичу, у подножия которого постоянно лежала гирлянда из искусственных голубых, малиновых и белых роз, выглядевших вполне как живые.
По возвращении во дворец доложили о приезде Владимира Петровича Буткова. Причина его неурочного и нерегламентированного приезда была чрезвычайной: вдруг обнаружилось, что нет возможности напечатать Манифест и Положение об освобождении. Документы оставались секретными и никуда передавать их было нельзя. Теперь же сообразили, что напечатать 40 печатных листов в 400 или 600 тысячах экземпляров правительственная типография не может.
Но для Александра в этот день препятствий не было.
– Так печатать во всех казенных, а мало – и в частных типографиях! – приказал он.
Набор делали под караулом солдат и развозили по типографиям по ночам при двух сторожах, как политических преступников. У печатных машин дежурили посменно по два чиновника из II Отделения С.Е.И.В. канцелярии и из Главного комитета.
Помимо казенных типографий, работали синодальная, сенаторская, академическая и частные – Пахитонова, Безобразова, Тиблена. Последние воспользовались случаем и содрали с казны по 4 тысячи рублей с тысячи экземпляров за оттиск, получая при этом готовый набор и бумагу и не делая корректуры.
Почему событие сохранялось в полной тайне? В ответе на этот вопрос в немалой степени и ответ о характере Александра II, как государственного деятеля. Решившись на отмену крепостного права, он опасался волнений после объявления об этом и прислушался к совету Долгорукова, что лучше бы отсрочить оглашение воли на дни после Масленицы, начинавшейся 26 февраля, а то разгулявшийся народ на все способен.
На всякий случай масленичные балаганы, обыкновенно располагаемые на Дворцовой площади, перевели на Марсово поле.
В письме М.Д. Горчакову от 12 февраля царь сообщал, что публикацию Манифеста отложили до «Великого поста. Дай Бог, чтобы все обошлось тихо, но умы в сильной степени растревожены, в особенности здесь в столице, где праздных и злоумышленников довольно много и которые только множественностью отзываются даже на трусливых благонамеренных… Анонимные письма и самого преступного содержания… здесь в моде, и я сам их получаю».
И вот желанный Манифест был, но его как бы и не было. Все уже знали, что документ подписан царем и печатается в тысячах экземпляров, по рукам тайком гуляли даже оттиски, вынесенные типографскими рабочими, и все же дело оставалось секретным.
Дворник Тимофей Феофанов из дома господина Горохова номер 19 по Литейной части, возвратясь из съезжего дома, встретил мастеровых и каретника, живущих в его доме.
– Зачем вызывали в полицию? – спросили его.
– За волей, – задумчиво ответил Тимофей. – А видно, братцы, воля-то дана в самом деле, потому что о ней не велено говорить.
Пораженные мастеровые поделились новостью с лакеем полковника Зайцева, офицера лейб-гвардии Павловского полка. Зайцев был давно сердит на дворника за то, что тот долго не отворяет ему калитку, заставляя ждать всякий раз, как он поздно вечером возвращался из гостей. Полковник отправился к приставу Литейной части. Распространение возбуждающих слухов подлежало известному наказанию. Бедному Тимофею дали в присутствии собранных дворников 230 розог. По странному стечению обстоятельств секли его в день объявления Манифеста.
В ночь на 5 марта сторожа Синода развезли Манифест по церквам. 5 марта в Санкт-Петербурге был ясный, светлый день, которым редко балует холодная северная весна. На улицах, как и обыкновенно в последний день Масленицы, Прощеное воскресенье, было много народа, но обращало на себя внимание непонятное сосредоточение войск. То же было и в Москве.
По улицам двигались пешие и конные патрули, солдаты заходили даже в трактиры. Следуя приказу генерал-губернатора Игнатьева, в каждом полицейском участке была наготове рота одного из гвардейских полков. Сами полки были приведены в полную боевую готовность.
В это самое время по всем церквам Петербурга, Москвы и тех городов, куда успели доставить запечатанные пакеты с Манифестом, священники зачитывали с амвона волю, и колокольный благовест славил Царя-Освободителя.
Александр Николаевич в тот день в латах кавалергарда с наследником отправился в Михайловский манеж, где после развода сам читал Манифест при громадном стечении народа. Внимание было поразительное, все сняли шапки, но – ох, как показательно, – народ не решался кричать «ура!», не имея на то разрешения полиции. За народ громогласное и долгое «ура!» прокричали офицеры и солдаты.
После ликующий народ бежал по улицам за коляской царя, не зная, как позволительно выразить свои чувства.
И снова отмечаем удивительные совпадения в судьбе нашего героя. На разводе в тот день был лейб-гвардии Финляндский полк, тот самый, что нес караул в Зимнем в день декабрьского мятежа и, возможно, спас жизнь будущему Освободителю. Читал Александр свой Манифест в помещении Михайловского манежа, которое спустя ровно двадцать лет будет связано совсем с другим событием в жизни России.
Об Александре II в разное время писали разное, как правило, отмечая его скрытность. Но все современники о 5 марта говорят одно: государь сиял, на лице его было праздничное выражение, откровенная радость и довольство.
– Сегодня лучший день в моей жизни! – сказал он Никсе. И повторил то же, целуя любимую дочку Марию. – Лучший день.
Высочайший Манифест был объявлен во всех губернских городах нарочно командированными генерал-майорами свиты государя и флигель-адъютантами с 7 марта по 2 апреля.
А что же народ? Крепостники, с покорностью ожидавшие бунтов, были посрамлены. Крепостное население встретило весть о своей свободе в тишине и спокойствии, превзошедших общие ожидания. Вопреки обыкновению предаваться в этот день разгулу, пьяных на улицах не было, и откупщики потерпели убыток, не сумев выручить сумм, обычных для Масленицы. В Москве было выпито на 1160 рублей меньше, чем год назад, а на ярмарке в Симбирске водки продано аж на 20 тысяч рублей меньше. Крестьяне служили молебны, жертвовали на сооружение икон и приделов в своих церквах во имя святого Александра Невского.
В Саратове без всякого предложения начальства была устроена иллюминация. В Архангельске всех 200 крепостных, бывших в городе, собрали в собор и поставили у амвона. После богослужения и чтения Манифеста губернатор обратился к ним с речью, а затем – трудно поверить! – пригласил к себе. У подъезда своего дома он поднес мужикам пенника, а бабам по бокалу сладкого «таперифа». Вновь поздравил их с царской милостью и провозгласил тост за государя императора. Детям розданы были пряники. Город был разукрашен флагами и коврами, а вечером роскошно иллюминирован. Показательно, что блестящее архангельское празднество оказалось единственным такого рода, и благодарности начальства губернатор не получил.
Делегация от петербургских фабричных явилась к генерал-губернатору с просьбой разрешить подать государю благодарственный адрес и хлеб-соль. Игнатьев грубо отказал. Тогда мастеровые заявили, не будь дураки, что обратятся к министру двора графу Адлербергу. Искривившись, Игнатьев разрешил.
До двадцати тысяч фабричных явилось на Дворцовую площадь и стали перед Зимним, сняв шапки. Александр показался на балконе и благодарил их. Хлеб-соль был принят, но принятие адреса сочтено было неуместным.
Федор Тютчев отметил событие коротким стихом:
Ты взял свой день… Замеченный от века
Великою Господней благодатью —
Он рабский образ сдвинул с человека
И возвратил семье меньшую братью…
Великая княгиня Елена Павловна телеграфировала 5 марта в Париж графу Киселеву об оглашении Манифеста и поздравила его с этим.
В Москве уже 6 марта «Положение» поступило для продажи по рублю за экземпляр во все конторы квартальных надзирателей. Несмотря на высокую цену, разобрали его быстро, пришлось ограничить продажу в одни руки одним экземпляром.
В Первопрестольной народ чувствовал себя посвободнее, и весь день 5 марта Кремль был заполнен народом. Студенты и купцы читали вслух Манифест и обсуждали его.
– Ну уж царь у нас удалой, – сказал один крестьянин, – какой день выбрал – прощеный!
Вечером того дня в Самарином трактире собрались на ужин литераторы, помещики, купцы, артисты, чиновники, воодушевленные одним чувством. Все целовались, некоторые христосовались, говоря, «это наше „гражданское воскресенье“». Первое слово при всеобщем возбужденном одобрении было дано Михаилу Щепкину, родившемуся крепостным, но силой своего таланта и волей добрых людей давно получившему свободу.
Артист встал с высоко поднятым бокалом, в котором пенилось шампанское, обвел глазами присутствующих и вдруг залился слезами, так что и слова произнести не мог.
Крикнули «Ура!», и опьяневший без вина Михаил Погодин предложил немедленно собирать деньги на построение в Москве храма во имя святого Александра Невского. И опять звучало «Ура!», и вновь шипело в узких бокалах шампанское, и никак не могли русские люди перевести дух от сознания того, что наконец – свершилось.
На просторах России поля еще не отошли от снега, а в лесах он и вовсе лежал рыхлым пластом. Но все жарче припекало солнце, и звонкая капель радовала слух.
Дел у мужиков хватало и в поле, и в лесу, и на гумне, и в хлеву, и в доме. Ремонтировали сбрую, телеги, бороны. Пока не пала дорога, из лесу вывозили последнее сено, хвою на подстилку для скота да дров-сушняку. Старухи и бабы белили по насту холсты. У многих уже отелились коровы, а другие ждут и своих и господских. Какая радость, когда запостукивает неверными копытцами теленочек, большими глазами уставясь на белый свет. Большое удовольствие и для барчуков и для крестьянских ребятишек гладить теленочка по нежной шелковой шерстке.
Всего же лучше бегать на берег реки и смотреть, не тронулся ли лед, уже пошедший трещинами. И что за радость ледоход, начинавшийся всегда вдруг ночью. Глаз было не оторвать от неуклюже плывущих льдин. Порывистый холодный ветер разгонял редкие облака на бледно-голубом небе. Вот летит кто-то, черные – грачи! Грачи! Опустившись на соседнее поле, кричат громко. Скоро скворцы прилетят.
Однако в эту пору радостных ожиданий приговаривали мужики: «Счастью не верь, а беды не пугайся!»