I
– Вера Николаевна, да вы совсем не так кидаете. Смотрите, как я. Положите камушек на большой палец и пустите его, направляя указательным, плоско вдоль воды… Вот так… Раз, два, три… четыре… Четыре рикошета!
– Просто удивительно, как у вас это выходит.
Вера восхищёнными глазами смотрела, как юноша, с которым её только что познакомила Перовская, кидал камни в воду широкого озера. Вера была в простенькой, нарочно для случая купленной блузке, в шерстяной чёрной юбке, которую она уже и порвать успела, продираясь к берегу через кусты, оцепленные плетями колючей ежевики. Она приехала сюда потаённо, с Перовской, под чужой фамилией, чтобы присутствовать на нелегальном съезде. К ним приближался через поросли кустов и тростника человек в блузе, схваченной ремнём, в штанах, заправленных в высокие сапоги, в белой парусиновой фуражке и с пледом на плече.
– Тут, товарищи, грибы должны быть, – сказал он молодым неустановившимся баском и подошёл к Вере.
Вера никого здесь не знает. Ей никого не представляли, ни с кем не знакомили. Вера только знала, что за неё поручилась Перовская, и Веру здесь приняли товарищески просто.
Точно здесь, в дубовой роще на берегу реки и озера, где подле воды красиво росли раскидистые большие вётлы, был пикник и «маёвка», которых Вера никогда не знала, но о которых немного слышала, как о чём-то не совсем приличном и во всяком случае непозволительном для неё – Ишимской…
Тут было человек тридцать молодёжи, всё больше совсем безусой, редко у кого была молодая бородка клинышком. Было несколько евреев. Молодая, косматая, безобразная еврейка, с узкими раскосыми глазами, коротконогая, увалистая, некрасиво уселась на корточки и на разостланную на траве пёструю скатерть выкладывала обильную незамысловатую закуску: чёрный и ситный хлеб, нарезанный большими косыми ломтями, колбасу, куски жареного мяса, бутылки пива и сороковки водки. Молодой простоватый парень со светлыми, в кружок, по-мужицки стриженными волосами помогал ей.
Вера понимала – это и был тот н а р о д, для которого она хотела работать.
Несколько в стороне, отдельно от других, держалась небольшая группа. Перовская показала Вере на неё и сказала:
– Это, Вера Николаевна, наша гордость… З е м л е в о л ь ц ы - т е р р о р и с т ы! Месяц тому назад они собрались на свой съезд в Липецке и вынесли свои постановления. Здесь они будут нам говорить о том, что нужно делать. Вон, видите, тот, в тёмно-синей рабочей блузе, – это Баранников, рядом с ним, с русой бородкой и усами, – Квятковский, дальше сидит под деревом – Колодкевич, а тот, угрюмый и серьёзный, Михайлов – вот волевой человек! Жаль, немного заикается, когда говорит; там дальше Морозов, с ним беседует девушка – Оловянникова-Ошанина, а самый красивый и благообразный между ними – это Тихомиров. Такой чудак!.. Представьте, Вера Николаевна, он мне предложение делал, жениться на мне хотел… Это мне-то, отрешившейся от всего, всецело предавшейся делу революции, – предложение руки и сердца!.. Смешно… А там, дальше, за кустами, только головы видны – это Фроленко, Ширяев, и тот чёрненький, что подле них, – это Гольденберг[202]… А под самым дубом – товарищ Андрей… О ком я вам уже говорила… Вот все те, кто основал движение, которое должно дать народу волю и освободить его от гнёта царизма! Присмотритесь к ним… Какая всё молодёжь! Готовая на любые жертвы… Это, как я вам говорила, – соль земли русской…
Вера внимательно всмотрелась в товарища Андрея… Строгое, мужицкое было у него лицо. Таких видала Вера приказчиков в Перинной линии Гостиного двора в Петербурге, такие бывали молодые дьяконы. Чёрная бородка окаймляла продолговатое лицо, прядь волос свисала на лоб к правому глазу, и Андрей всё откидывал её упрямым, капризным движением головы.
– Надо непременно заставить его высказаться, заставить говорить, – сказала Перовская, – перед его словом никто не устоит… Если он сам не скажет, опять ничего у нас не выйдет, не придём к единомыслию…
Андрей заметил, что на него смотрят. Самодовольная улыбка появилась в уголках рта у тёмных усов, появилась и исчезла. Андрей отошёл от дуба.
– Ну что, товарищи, в молчанку играем да возимся, – весело и задорно сказал он. – Давайте заспиваем чего-нибудь.
Группа террористов распалась, смешалась с другими, бывшими на съезде, – «деревенщиками», как их презрительно называли террористы за их упорное желание работать среди народа по деревням. Перовская покинула Веру и подошла к Андрею. Она казалась маленькой и жалкой подле высокого и статного Андрея.
– Что же, коллеги, готовы? – окидывая взглядом молодёжь, сказал Андрей и запел сильным звучным голосом:
Вниз по матушке, по Волге,
По широкому раздолью…
Перовская верно и красиво вторила ему. Хор, управляемый Андреем, примкнул к ним ещё не очень стройно, ещё не спелись, не знали друг друга, кто как поёт, но песню знали все, и все её раньше певали в гимназиях, в школах, в университете, и песня налаживалась, звучала всё громче, сильнее, властнее, со страстным и сильным молодым надрывом.
– На корме сидит хозяин, – заливались два голоса, и хор мягко повторял за ними:
– Хозяин!.. В чёрном бархатном кафтане!..
Когда кончили – сами удивились, как красиво у них вышло.
Высокие дубы стояли над ними, в их пролётах видны были камыши озера, а ещё дальше серебряным изгибом блистала река. За рекою была степь. Ни души не было видно на её широком просторе.
– Да, товарищи!.. Такой песни никому не создать, не сочинить. Создал её великий русский народ, – сказал тёплым, восторженным голосом Тихомиров.
– Товарищи, давайте ещё, – умоляюще сказала Перовская, влюблёнными глазами глядя на Андрея. – Андрей Иванович, знаете нашу? «Быстры, как волны…»
– Идёт, – сказал Андрей и встряхнул волосами.
Два голоса дружно и ладно начали:
Быстры, как волны,
Дни нашей жизни…
Что час, то короче
К могиле наш путь…
Хор подхватил:
Налей, налей, товарищ!
Заздравную чашу,
Кто знает, что будет,
Что с нами будет впереди?..
– Георгий Валентинович[203]! – визгливо крикнула косматая еврейка, нарушая красоту пения. – Нельзя так. Это вам дадут потом.
– Помилуйте, Гесечка[204]… Поют – «налей, налей», а вы и пивка холодного дать не хотите.
– Ну, пивка, пожалуй, что и дам.
Два голоса продолжали, дрожа от чувства, вкладываемого в содержание песни:
Умрёшь – похоронят,
Как не жил на свете,
Сгинешь и не встанешь,
К веселью друзей…
Налей, налей, товарищ…
– Что же, товарищи, и точно, может быть, нальём, а? Приступим?
– Нет, нет, товарищи. Раньше выслушаем, что постановили на Липецком съезде.
– Ну ладно, выслушаем…
– Товарищ Андрей, просим слова…
– Товарищ Андрей, просим сказать по полномочию…
– Я не отказываюсь. Я скажу вам всё, что я лично думаю, что говорил и на съезде и к чему мы пришли…
– Просим!.. Просим!!
Андрей Желябов прислонился к стволу большой прибрежной ивы. Его лицо было бледно, глаза опущены. Привычным движением он откинул упрямую чёрную прядь со лба. Он был здесь самым старшим. Ему шёл двадцать девятый год, все остальные были в возрасте от двадцати до двадцати шести лет.
Страшно худой Морозов, с продолговатым плоским лицом, с шелковистой бородой и усами, в очках, устроился подле Желябова, уселся на траву, скрестив ноги. Молодой парень, по виду из простых, безусый и толстогубый, простоватый на вид, с молитвенным восторгом смотрел прямо в рот Желябову. Вера села рядом с Перовской на самом берегу реки несколько в стороне от других.
– Я не отказываюсь, – повторил Желябов. – Настало время нам говорить… И сговориться. Мы не можем работать по мелочам, растрачивая свои силы… В мае 1878 года мы убили в Киеве жандармского полковника Гейкинга… Сейчас же в Одессе царская власть казнит Ковальского[205]. Спустя два дня Степняк-Кравчинский[206] в Петербурге насмерть поражает кинжалом шефа жандармов Мезенцова… Безумная смелость!.. В Харькове мы убили генерал-губернатора Кропоткина. Правительство в ответ на это объявило революционеров вне закона… Я напомню вам конец правительственного сообщения об этом: «Правительство считает ныне необходимым призвать себе на помощь силы всех сословий русского народа для единодушного содействия ему в усилиях вырвать с корнем зло, опирающееся на учение, навязываемое народу при помощи самых превратных понятий и самых ужасных преступлений…» Нам, товарищи, объявлена война, и наши силы неравны. С одной стороны, на нас хотят поднять весь русский народ, с другой стороны – маленькая кучка, кружок самоотверженных, преданных святой идее народной воли людей…
Желябов сделал паузу и презрительно улыбнулся.
– Напрасно!.. Напрасно!.. Я хорошо знаю народ… Дворники и городовые не в счёт… Наёмные царские собаки… Народ… Никто, ни мы, ни правительство не можем опираться и рассчитывать на народ. Это было бы ошибкой… Я повторяю, товарищи, я знаю народ, я сам из народа, и я так работал, как работает наш народ… Крестьянин так замучен своим мужицким трудом над землёю ради хлеба насущного, что учить его чему-либо – просто бесполезно… Он так устроен, что поднять его на восстание нельзя… Раньше надо освободить его от этого адского, каторжного, тупящего мысли труда, а тогда только можно учить его и разговаривать с ним. В таком же положении и рабочий. Нам нужно самим захватить власть, конечно, только для того, чтобы, захватив её, освободить от труда народ и тогда передать власть в его руки. И для этого нам нужен… а к т! И, может быть, не один даже акт, но целая серия актов. Никакая наша деятельность, направленная во благо народа, невозможна вследствие правительственного произвола… Мы должны вести борьбу по способу Вильгельма Телля…
– Цареубийство? – выкрикнул кто-то сзади Желябова.
Желябов ответил не сразу. Он выдержал несколько мгновений, молча, строго и сурово глядя в глаза то одному, то другому из окружавших его молодых людей.
– Да, товарищи… Это у нас давно решено… Вот Александр Михайлов скажет вам, как и почему мы так постановили.
Желябов отошёл в сторону, и на его место встал темнобородый человек с угрюмым и мрачным лицом. Он начал говорить, сильно заикаясь.
– Товарищи, н-наша п-п-партия н-народо-вольцев постановила: н-наша цель об-беспечить п-права личности. Деспотизм царский полагает, что п-прав-ва личности в-вредны. Так н-надо осв-вободить народ от д-деспота. Как этого д-до-стигнуть? – С-смелой б-борьбой. Мы н-не можем безучастно относиться к тому, ч-что п-происходит к-кругом: в-война, стоившая с-сотни т-тысяч н-народных ж-жертв. Т-тотлебенские и ч-чертковские р-расправы – инициатива в-всего эт-того исходит от ц-ц-царя. Царь во всём эт-том в-в-виноват – ц-царь и д-должен о-ответить. Ц-царь д-должен п-по-погибнуть. Сделать это д-должна п-п-партия… Если она может сделать это путём восстания – она должна устроить это восстание. Если поднять народ н-нельзя, она должна сделать э-т-то лично. Сил у нас, б-без с-сомнения, х-хватит. И силы эт-ти будут расти тем скорее, чем р-реш-шительнее мы станем д-действо-вать. Н-наша п-партия « З е м л я и в о л я» – но мы с-считаем, что сначала – в-воля, а потом уже и з-земля. А чтобы была в-воля, надо убрать ц-ца-р-ря. Надо убрать д-деспота. Вот, товарищи, что мы решили.
Глубокая, напряжённая тишина наступила среди собравшихся после слов Михайлова. Слышно было, как прошелестела под набежавшим ветерком прибрежная ива, как невдалеке на озере, у разлива реки плеснула рыба. После этих двух едва слышных звуков тишина сделалась ещё строже, торжественнее, напряжённее – тишина могилы… Точно немая смерть вошла к ним – весёлым и жизнерадостным несколько минут тому назад.
Сидевший на траве недалеко от Веры высокий тощий человек поднялся и глубоким, низким, взволнованным голосом спросил:
– Неужели, господа, вы все так думаете?
Никто не ответил.
– Неужели, господа, народники становятся террористами? Народники согласны с тем, что говорили товарищи Желябов и Михайлов?
Все молчали. Та же могильная тишина стояла в роще.
– В таком случае, – глухо, печальным голосом сказал человек, – мне здесь больше нечего делать. Прощайте.
– Кто это? – тихо спросила Перовскую Вера.
– Плеханов.
Плеханов помедлил немного, точно ожидая, что его будут просить остаться, что поднимутся споры, что встанут на его сторону, будут его удерживать, но вокруг была всё та же серьёзная, угрюмая тишина.
Плеханов низко опустил голову и пошёл в глубину леса.
II
Наступил вечер, и в лесу было темно, когда Вера с Перовской ушли с собрания. Вслед им из рощи, где теперь ярко горел костёр, неслась дружная песня. Неутомимый Желябов запевал:
Смело, друзья, не теряйте
Бодрость в опасном бою,
Родину-мать вы спасайте,
Честь и свободу свою…
Пьяные крики, визг еврейки – Геси Гельфман, громкий смех глушили песню.
Вера шла под руку с Перовской. Она опьянела. Первый раз в жизни она пила водку и пиво, ела простую и грубую пищу, первый раз была близко и запросто с молодыми людьми.
– Софья Львовна, – сказала Вера, останавливаясь на опушке рощи и глядя на серевший в сумраке ночи большой Воронежский шлях, – как всё это страшно!.. Я первый раз в таком обществе.
– Хорошо! – сказала Перовская.
– Ещё не знаю. Дайте, Софья Львовна, привыкнуть. Откуда все эти люди взялись? Почему я раньше не встречала таких людей? Где вы их нашли, как с ними познакомились?
Вера шла широким шагом по шляху. Молодая луна была над нею. Вера нервно смеялась и дрожала внутренней дрожью.
– Конечно… с нашей точки зрения?.. Кисейных барышень, которых вывозят в свет родители… Расфасонистые очень… Сняли пиджаки… Курили, не спросив у дам… И пили очень много… И эта Геся!.. Как она просто на всё смотрит… Чудовищно всё то, что она проделывала…
– Гельфман – чудный, смелый человек, – восторженно сказала Перовская. – У нас, милая, на это не смотрят… У нас пола нет… Нет кавалеров и дам – но есть люди… Товарищи…
– Да, верно… И знаете, Софья Львовна, не скажешь, кто из них – лучше? Все они хороши, веселы, добры… Но как ненавидят они государя!.. Они его когда-нибудь видели?
– Думаю, навряд ли…
– Как же можно тогда? Всё-таки, сказать вам правду, Софья Львовна, я хорошо – и от дедушки и от дяди – государя знаю. И сама не раз встречала его. Ведь я могла бы быть фрейлиной, Софья Львовна. А вот, – Вера засмеялась и подняла край порванной юбки, – видите, какой санкюлоткой стала[207]. Но всё-таки не думала… Я думала, всё обернётся иначе. Плеханов мне больше по душе, Софья Львовна, вы знаете – царственная скромность государя безгранична… Он отворачивается от грубой лести. Ему хотят к двадцатипятилетию его царствования преподнести титул «Освободителя» – он рассердился… Хотели поставить памятник по случаю освобождения крестьян – он не позволил. Дедушка про него говорит: «Величайший и человечнейший из царей русских…» Сколько раз я видела его. Громадного роста, прекрасные, добрые глаза, и так всегда просто себя держит. Я шла по Летнему саду с Сухановым, мы разговорились и ничего уже не видели. На боковой аллее вдоль Лебяжьей канавки не было никого. Мы шли по доскам, а с боков лежал снег. Вдруг вижу, бежит навстречу собака. Суханов говорит: «Государь идёт». Мы сошли в снег, Суханов встал во фронт, я поклонилась, государь прошёл в полушаге от нас. Он отдал честь Суханову и поклонился мне. «Милорд», – позвал он собаку… И вот – е г о убить?! Страшно подумать!
– Вера Николаевна, перед нами строительство новой, лучшей жизни русского народа, да возможно, что и не только русского народа, но и всего человечества. Можно ли тут говорить о том, что нам нравится? Государь нам мешает. Мы должны его устранить. Мы устраняем не Александра Николаевича Романова, прекрасного, может быть, человека, у которого собака Милорд, который любезен и ласков и имеет прекрасные глаза… Но т и р а н а!.. Андрей сказал – так нужно!.. Понимаете – так нужно! Мы не человекоубийцы, но цареубийцы!
Ничего больше не сказала Вера Перовской. Молча, рука об руку, дошли они до окраины Воронежа, где в скромной и по-провинциальному грязной гостинице они остановились.
Вера уехала одна, будто на юг, в Крым, к Порфирию и его Лиле, и по пути остановилась на три дня в Воронеже, где её поджидала Перовская. Вера непременно хотела быть на съезде народовольцев.
Лёжа на жёсткой постели, накрывшись одеялом, Вера думала: «Строительство новой лучшей жизни русского народа, но почему же это строительство нужно начинать с разрушения, с убийства?» Сквозь набегающий лёгкий, после дурмана речей и пирушки, сон Вера каким-то внутренним чутьём ощущала ложь всех тех пышных и красивых слов, какие она сегодня слушала, но гнала сознание этой лжи. Так в борьбе с самою собою она и забылась крепким молодым сном.
III
В Крыму, в Ялте, на собственной даче графини Лили, Вера увидела счастье, покой, медовый месяц, продолжавшийся второй год. Молодые Разгильдяевы приняли Веру сердечно и радостно. Юная, красивая, часто краснеющая, уходящая в себя Вера возбуждала Порфирия и усиливала его ласки, предназначенные молодой жене. Каждое утро все трое ходили купаться в море. Порфирий шёл в мужское отделение, Вера с Лилей в дамское.
После завтрака Порфирий и Лиля ездили верхом в горы. Вера оставалась одна. Она шла к морю, садилась на камни и часами смотрела, как набегали синие волны на берег, как вдали играли белые «зайчики», вспыхивали пеной волны и докатывались к берегу, покойные и умиротворённые.
Иногда, идя к берегу или возвращаясь на дачу, Вера встречала государя. Государь ехал из Ливадии в коляске. Конвойный казак сидел рядом с кучером на козлах. С государем была черноволосая высокая дама и двое детей, сидевших на передней скамейке. Вера по привычке низко кланялась государю. Государь с приветливой улыбкой кивал Вере головой. И тут тоже было счастье, тихая радость, медовый месяц вдали от людей, от государственных забот.
Дома, на веранде, обвитой розами и глициниями, за накрытым столом кипел самовар. Стол был уставлен свежими булками, печеньем, сливками, маслом, ягодами и ранними фруктами. Порфирий, в расстёгнутом белоснежном кителе с Георгиевским крестом в петлице, сидел в соломенном кресле и мечтательно смотрел вдаль на голубое море, на зелёные сады Ливадии, на высокие равнины у въезда в Ялту. Против него, в лёгком, в кружевах и воланах, светло-лиловом капотике-«распашонке», сидела нарядная, завитая Лиля. От купанья в море, езды, а более того, от непрерывного счастья взаимной любви и разделённой страсти лицо её сияло, щёки были румяны, глаза блистали в томной синеве век. Чёлка развилась и падала пушистыми прядями на лоб. Очень хороша была Лиля в своём позднем цветении.
– Сегодня я опять встретила государя, – сказала Вера. – Он ехал всё с тою же дамой, черноволосой и простоватой и с детьми.
– Подумаешь, – быстро заговорила Лиля. – Этого ангела ещё могут осуждать. У него, видите, роман!.. Катя Долгорукая – роман?! Неужели государю нельзя иметь хоть клочок счастья? И тут нашлись люди, увидевшие сучок в глазу! Кавалергарды на придворных балах не танцуют с фрейлиной Долгорукой… Избегают её. Любовница государя!.. Подумаешь, какая pruderie[208]. Все точно сами святые.
– Это, Лиля, потому, что кавалергардам обидно за своего шефа, императрицу, – сказал Порфирий.
– Но, милый мой, государыня постоянно больна… И государю за всё то, что он сделал для России и славян, можно и должно простить его маленькие увлечения.
Вера понимала графиню. У Лили было счастье, а счастье не злобствует. Счастье умеет прощать.
Вера ходила в татарские деревушки – Кореиз и Алупку. Она видела чистые каменные дома, красивых, пёстро одетых татарок, в монисто из монет, в маленьких шапочках на тугих косах. Татары, в белых расшитых рубахах, вобранных в широкие, в складках, подтянутые на очкуре синие шаровары, в высоких лакированных сапогах, с хлыстами в руках, маслеными глазами следили за светловолосой красивой Верой, причмокивали от удовольствия и что-то говорили между собою на своём гортанном языке. Тут тоже было довольство, счастье, вечный «медовый месяц» под крымским солнцем.
Вера думала: «Какая пустая жизнь!.. Чисто животное прозябание. Купанье, катание верхом, сытые ленивые разговоры и… любовь! Как можно сравнивать эту жизнь с тем, что говорилось на Воронежском съезде!»
Желябов сказал Вере: «Разрезана нить жизни, как мечом». И точно – жизненная Верина нить была разрезана надвое. Одна половина здесь, в пустом прошлом, где изящный костюм, прогулки с Лилей, шумящая юбка с турнюром, шляпа с широкими полями, украшенная искусственными цветами, и разговоры о модах, о театре, о предстоящем сезоне, придворных балах, о романах Тургенева, Гончарова, Дюма-сына, Мопассана и Золя, о стихах, о том, что принято и что не принято, – другая половина в великом строительстве новой, лучшей жизни для русского народа, где Вере отведена уже какая-то роль.
Теперь у неё двойная жизнь. Тайна и – ложь. Святое соблюдение тайны. Уменье молчать, слушать, наблюдать и… лгать. Ей немного осталось жить. На съезде Вера услышала, что жизнь революционера – два, три года. А там смерть, ссылка, каторга… Это был уже героизм, а героизм всегда с ранних лет привлекал Веру.
IV
Осенью, в Петербурге, Вера ходила по особому вызову на «конспиративные» свидания с Перовской.
На таком свидании она однажды встретила Желябова. И по тому, что Перовская сразу приступила к деловому разговору, Вера поняла, что Желябов пришёл для неё.
– Вера Николаевна, – сказала Перовская, – вы давно знаете лейтенанта Суханова?
– Да. С детства. Раньше он часто бывал у нас. Потом почти перестал бывать, но мы с ним поддерживаем дружеские отношения.
– Вы знаете и офицерскую среду, в которой вы выросли, и вот нам хотелось бы кое о чём вас спросить. Дело в том, что Суханов обещал собрать у себя единомышленников-офицеров и просил Андрея приехать к нему и в с ё им рассказать. Скажите, Вера Николаевна, считаете ли вы это возможным?..
Вера молчала. Как будто не поняла вопроса. Тогда Желябов начал говорить тихим голосом:
– Вера Николаевна, у нас пришли к тому заключению, что настало время привлечь к нашей работе офицеров. С солдатами говорить не стоит. И трудно это, и сложно, и, главное, в конечном счёте солдаты исполнят всё то, что им укажут офицеры. Притом же офицерская среда близка нам – народникам. Она очень к тому же годна для всякого заговора. В ней есть чувство товарищества, замкнутость, привычка к дисциплине, привычка спокойно смотреть в глаза смерти, уменье обращаться с оружием… Я знаю, что в среде офицеров, особенно молодых, – большое недовольство неудачами последней турецкой кампании, Берлинским трактатом. В этом они видят измену России. Есть недовольство и тем, что войска привлекают для усмирения крестьянских восстаний… Я знаю также, что морские и артиллерийские офицеры читают Фейербаха, Чернышевского, Писарева, Добролюбова, что они увлечены некрасовской поэзией гражданской скорби… Суханов, которого я знаю, предложил мне создать свои кружки, и для этого нужно, чтобы я приехал к нему и всё сказал. Как на Воронежском съезде.
– Видите, Вера Николаевна, – сказала Перовская, – я пригласила вас, чтобы спросить вас, опасно ли это для Андрея или нет?.. Если он всё скажет начистоту, могут его тут же схватить и выдать полиции?.. Как вы думаете?..
– Суханов?.. Нет!.. Конечно, нет, – быстро сказала Вера и остановилась. Она задумалась о своих близких, о семье Разгильдяевых. Дедушка Афиноген Ильич не в счёт. Он просто не примет таких людей. Порфирий, конечно, сходит и выдаст. Он не задумается даже и убить на месте. Афанасий, убитый под Плевной?.. Вера точно увидела его счастливое, румяное, полное лицо с пушком над верхней губой, его большие серые глаза в тени длинных ресниц – как он отнёсся бы к этому?.. Он, сверхверноподданный?.. Донесёт?.. Нет… Возмутится. Может быть, изобьёт, но не донесёт никогда. Такова его кадетская закваска. Кадетская и офицерская этика ему этого не позволит. И никто из молодёжи не донесёт. Она гадливо относится к предателям и доносчикам. Там все – рыцари!
Вера серьёзно и вдумчиво сказала:
– Если будет молодёжь?.. Нет… Не донесут. Даже если среди неё будут офицеры, вам не сочувствующие, верноподданные, – говорите смело – не донесут… В случае чего – помогут… Спрячут… Защищать вас будут… Но не выдадут… Они воспитаны в благородстве.
Желябов поклонился Вере.
– Я так и думал, – сказал он. – Так я поеду туда, Соня. Я всё обдумал, что им сказать. И полагаю, лучше всего начистоту.
– Да, начистоту лучше всего, Андрей Иванович, – сказала Вера.
Желябов сейчас же ушёл. Вера осталась у Перовской. Смутно и тяжело было у неё на душе. Ей казалось, что она сделала нечто ужасно подлое. Но когда продумывала про себя, приходила к заключению, что она сказала то, что она должна была сказать. На доверие она ответила доверием.
V
Сходка офицеров была назначена у Суханова, в Кронштадте. Место тихое и глухое. Крепость, тщательно охраняемая от постороннего глаза. Везде часовые, патрули, людей мало, шпиков нет. Собралось человек десять, преимущественно морских офицеров. Было три артиллериста. Самым старым среди собравшихся был штабс-капитан Дегаев, проходивший курс артиллерийской академии, самыми младшими – желторотые, молоко на губах не обсохло – гардемарины Лавров, Буланов и Вырубов. Все были как-то торжественно настроены.
Когда приглашённые были в сборе, Суханов вышел в соседнюю комнату и пригласил из неё двух штатских. Оба были вполне прилично одеты, в длинных чёрных сюртуках, с шарфами на шее. Один был высокого роста, с тёмной бородой и тёмными глазами, похожий на зажиточного крестьянина или купца, другой был невысокий, с лицом, заросшим густо чёрною бородой, и с длинными, обезьяньими руками.
– Господа, – сказал Суханов, – позвольте представить вам – товарищ Андрей… Товарищ Глеб…
Офицеры поклонились. Никто не здоровался за руку. Кое-кто после представления сел. Все с любопытством разглядывали пришедших. Разговор не вязался.
– Вы через Ораниенбаум ехали? – спросил лейтенант Серебряков, присматриваясь к обоим штатским и стараясь угадать, который из них член исполнительного комитета партии «Народной воли».
– Да, через Ораниенбаум. На «Луче», – ответил маленький– он тоже был членом исполнительного комитета – звали его Колодкевич.
– Да, так проще, пароходы чаще ходят.
– Им, к морю непривычным, так спокойнее. Залив теперь бушует, как океан, – сказал один из гардемаринов.
– Я на Чёрном море бывал, – сказал товарищ Андрей. – С матросами на рыбную ловлю ходил. Я качки не боюсь.
Пустячный разговор то начинался, то затихал, как пламя только что зажжённого, но не разгоревшегося костра. Суханов прервал его, сказав:
– Господа, эта комната имеет две капитальные стены. Две другие ведут в мою квартиру – там никого нет. Мой вестовой – татарин, ни слова не понимающий по-русски. Нескромных ушей нам бояться не приходится. Приступим к делу.
Обернувшись к высокому штатскому, он добавил:
– Ну, Андрей, начинай!
Высокий отошёл в угол комнаты и там встал, опустив голову.
Он начал говорить негромко и сначала неуверенно:
– Так как Николай Евгеньевич передал мне, что вы, господа, интересуетесь программой и деятельностью нашей партии, борющейся с правительством, я постараюсь познакомить вас с тою и другою, как умею.
Он поднял голову и внимательным взглядом обвёл офицеров, потом неожиданно громко и резко сказал:
– Мы – т е р р о р и с т ы - р е в о л ю ц и о н е р ы – требуем следующего…
Все вздрогнули. Сидевшие в углу на диване гардемарины встали. Стоявший у круглой железной печки штабс-капитан Дегаев скрестил на груди руки и устремил пронзительный взгляд тёмных глаз на Андрея. Тот выдержал этот взгляд и продолжал:
– Вы знаете лучше, чем кто-либо из нашей интеллигенции, положение дел в России. Вы пережили позор Сан-Стефано, вас возмутил Берлинский трактат, бессилие и продажность нашей дипломатии и та странная двойная роль, которую во всём этом играл государь.
Дальше Андрей говорил, что теперь уже поздно и напрасно думать о конституции, о чём мечтали во времена декабристов те, кто не знал о сущности заговора, – теперь нужно, чтобы сам народ взял управление государством в свои руки.
– Наша партия, – сдержанно, но убедительно говорил Андрей, – не имеет своей задачей политических реформ. Это дело выполнят те, кто называет себя либералами. Но либералы бессильны, они не способны дать России свободные учреждения и гарантии личных прав. Наша партия взяла на себя труд сломить деспотизм и дать России те политические формы, при которых станет возможна идейная борьба.
Андрей говорил о подвиге Вильгельма Телля, о Шарлотте Корде[209], о неизбежности и необходимости террора.
– Иного пути, господа, у нас, стремящихся только к благу России и забывающих о себе, – нет! – закончил своё слово товарищ Андрей.
И так же, как на Воронежском съезде летом, после его речи незримая смерть вошла в комнату и могильным холодом и тишиною овеяла всех присутствующих. Тишина была такая, что не было слышно дыхания людей.
У молодёжи, у гардемаринов, у мичманов, пылали щёки, глаза горели восторгом. Суханов был бледен, и на сухощавое лицо его легли скорбные складки. Он поводил глазами по сторонам, оглядывая офицеров, без слов спрашивая: «Ну как, господа?»
Настроение было такое, что, скажи в этот час Андрей офицерам – «так идёмте, господа, вместе с нами, убьём государя», – все пошли бы за ним.
Только Дегаев, всё так же стоявший в углу, у печки, скрестив руки, не переменил своей позы. Презрительная улыбка была на его лице. Андрей обменялся с ним взглядом, ещё и ещё, и теперь первый опустил глаза Андрей под ставшими строгими глазами Дегаева.
Товарищ Андрей поклонился общим поклоном и, сопровождаемый Глебом и Сухановым, вышел из комнаты. Приезжие гости торопились на пароход.
– Эт-то!.. Это я понимаю, – восторженно воскликнул лейтенант Завалишин. – Это – быка за рога!..
– Нет, господа, смелость-то какая! Ведь он никого из нас не знал! Мы – офицеры! – сказал другой лейтенант, Глазго.
– И как говорит! – воскликнул гардемарин Буланов.
– Я понимаю, что такой может чёрт знает на что увлечь.
– Он мне напомнил времена декабристов…
– Лучшие времена российской истории!
Говорившие перебивали друг друга. У всех сразу явилась охота курить. Задымили папиросы и трубки.
– Меня слеза прошибла, когда он говорил о несчастии русского народа, о том, что монархия неизбежно увлекает Россию в бездну.
– Да, господа, всё у нас плохо!.. И ах как плохо!
– Мы всё это видим и молчим.
– Слепое повиновение.
– Нет, нет, господа, мы не должны молчать! Мы не будем молчать!
– Мы, как говорил товарищ Андрей, будем создавать везде, где только можно, свои офицерские кружки.
– У нас есть сочувствующие в Одессе, Севастополе и Керчи.
– Мы снесёмся с ними. Создадим кружки народовольцев.
– Как декабристы.
– И сколько правды! Сколько горькой, обидной для русского самолюбия правды было в его пламенной речи.
– Мы таких слов ещё никогда не слышали.
В разгар этих переговоров, выкриков, возбуждённых слов вернулся Суханов. Дегаев обратился к нему:
– Николай Евгеньевич, позвольте мне сказать несколько слов по поводу речи господина… господина… не посмевшего назваться нам… товарища Андрея.
– Пожалуйста…
– Просим!.. Просим!..
– Господа, позвольте мне, как старшему между вами и годами и службой, отбывшему всю турецкую кампанию, сказать вам, если хотите, даже предостеречь вас… Ведь всё то, что так «ярко и пламенно», как кто-то из вас определил характер речи товарища Андрея, говорил этот субъект, Бог его знает, кто он такой? Всё это, простите – л о ж ь! Самая беззастенчивая, наглая и отвратительная ложь!
– Это доказать надо, – строго сказал лейтенант Серебряков.
– Я для этого и попросил слова у Николая Евгеньевича, чтобы доказать вам, вернее, чтобы указать вам, потому что доказательств никаких и не нужно. Его ложь сама по себе очевидна. Всё ясно. Вся партия построена на том, что всё в России скверно, что императорское правительство ведёт Россию в бездну, что в минувшей войне с турками у нас были одни поражения, что напрасно пролита кровь русского солдата, что мы покрыли себя позором и так далее и так далее… Что надо отобрать власть у государя и передать её народу, то есть вот таким самовлюблённым краснобаям, как этот самый товарищ Андрей, или таким дремучим обезьянам, как безмолвный товарищ Глеб, и тогда всё зацветёт само собою, манна посыплется с неба прямо в рот голодному русскому мужику и жареные рябчики появятся у каждого на столе.
Итак – начнём с неудач и поражений… Военные авторитеты, не только наши, но и германские, считали, что перейти через Дунай при современном состоянии артиллерии, да ещё и в половодье, при его ширине и быстроте течения, – невозможно… Русские войска генерала Драгомирова у Систова перешли Дунай…
Все говорят о Плевне… О страшной неудаче 30 августа… Студенты поют: «Именинный пирог из начинки людской брат подносит державному брату…» Рассказывают, что государь, как на театральное представление, смотрел на бои у Гривицких высот… Неправда! Сидеть целый день на лёгком складном парусиновом стуле, под дождём и на холодном ветру в 59 лет, – мучиться и болеть душою за своих солдат – это не театральное представление смотреть! Это, господа, – п о д в и г!
– О-о-о! Дегаев, не слишком ли?
– И в конечном итоге Плевна не только взята, но и Осман-паша с тридцатитысячною армией сдался в плен.
– Официальные донесения…
– Всё это было на моих глазах, господа… Да, господа, официальные донесения, строго взвешенные и правдивые, а не краснобайская ложь товарищей Андреев и Глебов, вылезших из подполья. Отсидеться на Шипке в зимние горные бураны, как то сделал генерал Радецкий, и перейти в зимнюю стужу, без продовольствия, с одним ранцевым запасом, Балканские горы, как то сделал генерал Гурко, – это не неудачи кампании, а блестящие победы, которым удивляется весь мир!..
– Это сделал русский солдат, то есть народ…
– Нет, Николай Евгеньевич, это сделал не только русский солдат – это сделало мужество русских генералов и воля главнокомандующего. У нас на протяжении всей русской истории, после петровских войн и румянцевских и суворовских побед при Екатерине да Отечественной войны и её заграничного похода – не было более славных побед… Неприступный Карс, лежащий на таких кручах, что и без боя к нему невозможно подобраться, – взят штурмом войсками великого князя Михаила Николаевича. Цели войны достигнуты. Освобождены от власти турок – Румыния, Румелия, Сербия и Болгария…
– И туда посланы русские чиновники и немец Александр Баттенбергский!
– Да, сейчас – русские чиновники и немец, но будет время, что там будут сербские короли и царь болгарский! Главное, что там нет турок, турецких зверств и угнетения христиан. Славяне этого никогда не забудут. Будет день, когда в Сербии и Болгарии будут поставлены памятники царю-освободителю Александру II. Вся богатая, сильная, могущественная Западная Европа отвернулась от славянского горя, Англия препятствовала освобождению угнетённых народов – император Александр и Россия их освободили! И это неудачи?.. И по этому поводу говорить лживые, кислые слова о наших поражениях? Это могут делать только лжецы, пороха не нюхавшие и умевшие вовремя уклониться от отбывание воинской повинности!
– Вместо того, чтобы освобождать славян, надо было подумать об освобождении России, – резко сказал Серебряков.
– Позвольте! Я не кончил. Отмечу только – от кого освобождать? Слава Богу, Россия давно свободная страна. Так вот, эта война – эта, как изволил сказать товарищ Андрей, – эта н е у д а ч н а я война вернула России часть русской Бессарабии и дала ей Карc, Батум и Батумский округ с такими богатствами, что ахнуть можно… Государь никуда не годен? Государя надо убрать! Государь не годен?.. Позвольте, господа, но это же новая возмутительная ложь! Этот государь в 1856 году присоединил к России богатый Амурский край. Закончил покорение Кавказа и умиротворил его, в 1865 году к России присоединена Туркменская область, в 1868 году Самарканд и Бухара, в 1871 году Чёрное море стало русским морем и Андреевский флаг стал снова развеваться на нём. В 1873 году покорена Хива. Кажется, что со времён Екатерины Великой не было в России более славного царствования и больших приобретений. Когда товарищи Андреи несут свою наглую ложь невежественным мужикам и рабочим и те их слушают и верят им, – это ещё как-то можно понять, но как могли увлечься словами, за которыми нет содержания, увлечься… ложью – вы – всё это обязанные знать?!
– Дегаев, зачем тогда вы шли к нам?
– Я пришёл к вам, Николай Евгеньевич, потому что я, как многие из моих товарищей-академиков, считаю, что государю надо помочь в его громадной работе по управлению таким обширным государством, каким стала Россия. Помочь… Выборными с места лучшими людьми. Я полагал, что нужна и точно какая-то там конституция, не для ограничения самодержавия, но для помощи самодержцу. Я пошёл к вам, чтобы созидать, но не для того, чтобы разрушать. Тут я вижу, что целью партии считают борьбу и сокрушение правительства. И я счёл долгом предостеречь вас от пагубной для России ошибки.
– Дегаев, зачем вы пришли сюда? – снова повторил вопрос Суханов.
– Вы сказали мне: «Приходите ко мне в пятницу. У меня хороший человек будет». Я и пришёл. Какой же это хороший человек?.. Это – лжец! Народоправство?.. Да у него на лице написано – народоправство – это я. А смените, господа, милостивого государя товарищем Андреем – что от вас самих останется? Эти молодчики с вами церемониться не будут. Вы для них сословный враг. Плевненские потери игрушкой покажутся перед избиением всех несогласных с господином Андреем… Какая у него программа? Никакой! Одни слова… Звонкие, хлёсткие слова!! Свобода!!! От чего, от кого свобода? Нет, господа, не слушайте этих лжецов. Они придут к власти с пустыми словами и со скорпионами в руках, и я вам прямо скажу, кто станет командовать ими и их учить.
– Кто?
– Кто? Говорите, говорите, Дегаев!
– До конца договаривайте!
– Жид!!
– Стыдно, Дегаев!
– Жиды разве не люди?
– Может быть, и люди, да мне – русскому человеку – покоряться жиду обидно.
– Вы знаете, может быть, был бы еврей на месте императора Александра – мы и Константинополь взяли бы! – запальчиво выкрикнул кто-то из гардемаринов…
– Ах да!.. Очень кстати напомнили о Константинополе. А на что России был нужен Константинополь? Он ей, как пятая нога собаке, нужен. Из-за него пришлось бы начинать новую и очень серьёзную войну с Англией, и вот, когда государь разумно пожалел русский народ и русского солдата, – ему и это поставили в вину. Да, жид или товарищ Андрей не пожалеет. Он весь русский народ принесёт в жертву своей утопии. До свидания, господа. Мне тоже в Питер надо. Завтра рано на лекции…
– Вы донесёте на нас, Дегаев! – жёстко крикнул лейтенант Серебряков.
Нервное, худое, истомлённое лицо Дегаева передёрнулось судорогой.
– Нет, господа… Я того же воспитания, как и вы. Доносы считаю гадостью. Я пока не донесу. Я с вами останусь. Буду работать с вами, потому что надеюсь, что мне таким образом удастся разоблачить ложь, которую вам преподносят за правду, и отвратить вас от ошибочного пути.
Ни с кем не прощаясь, Дегаев вышел.
– Как вы думаете, Николай Евгеньевич, – сказал Серебряков, – он… За него-то можно ручаться?
– Ну что вы, Серебряков!.. Дегаев – рубаха-парень. Заучился в Академии… Стал нервен. Вы видели, какой судорогой подёргивается его лицо, когда он говорит. Он ведь офицер…
– Да так-то оно так!.. Но сказать, что товарищ Андрей говорил сознательную ложь? Это же безумие!
– Не будем говорить об этом, – сказал Суханов. – Господа, я задержу вас на некоторое время… Нам нужно составить теперь же центральную военную группу. Согласны?
– Просим вас, Николай Евгеньевич, возглавить её.
– Благодарю вас. Ещё кого наметите в неё?
– Барона Штромберга!
– Рогачёва!
– Мы войдём в связь с исполнительным комитетом партии «Народной воли» и создадим кружки – морской, артиллерийский и пехотный… Я думаю, что мы не должны останавливаться и перед боевой деятельностью?
– Дегаева только не надо, – сказал Серебряков.
Снова все заговорили сразу. Стали подсчитывать, кого можно пригласить в эти кружки, кого нет. Подсчитали годных – таковых оказалось человек пятьдесят-шестьдесят. Сейчас же под горячую руку стали вырабатывать программу военно-революционной организации и устав центрального кружка. В комнате раздавались оживлённые, взволнованные молодые голоса:
– Организовать в войсках силу для активной борьбы с правительством.
– Парализовать тех, кто с нами не согласен.
– Выход членов из центрального кружка, безусловно, воспрещается.
– Конечно.
– Само собою разумеется.
– Нам надо объехать всю Россию.
– Везде искать подходящих людей.
– Я знаю – такие есть в Одессе.
– В Николаеве…
– В Киеве…
– В Тифлисе…
События повторялись. Тени декабристов реяли в кронштадтской квартире Суханова. Лейтенанты, гардемарины и прапорщики готовились решать судьбы России.
VI
Перовская отпустила извозчика и пошла пешком по грязной, разъезженной телегами, немощёной улице, тянувшейся вдоль полотна Московско-Курской железной дороги. Она несла обеими руками небольшой, но, видимо, очень тяжёлый чемоданчик. Идти поэтому было трудно и неудобно. Она часто останавливалась, присаживалась на чемодан и задумывалась. Никто не попадался ей навстречу, и это было хорошо. Глухое было место и нелюдимое. Серые, мокрые, вонючие по углам заборы тянулись вдоль Деревянной панели. Редкие фонари на деревянных столбах, должно быть, никогда не зажигались. Вдоль забора виднелась канава с тёмной, ржавой водой. Погода была хмурая, стоял октябрь. Холодный ветер с дождём и мокрым снегом налетал порывами, отдувал юбку, потом прижимал её к ногам и холодил их.
«Всего три версты от Москвы, – думала Перовская, – а какая глушь! Нигде и людей не видно, точно никто тут и не живёт. Отлично выбрал Андрей место. Да – всё у него продумано. Всюду он поспеет, всё знает и всё умеет…»
Год тому назад, летом 1878 года, во время Воронежского съезда, бродя с Андреем по дубовой роще вдоль озера, она горячо с ним спорила. Она отстаивала свои народнические взгляды, необходимость длительной подготовки народа к революции, хождение в народ, пропаганду, брошюры, прокламации. Андрей требовал сразу террора, «акта», как он называл цареубийство. По его словам – после убийства царя всё явится само собою: восстанет народ, истребит правительство – и установится народоправство. Перовская горячо протестовала – и Андрей, подходя к своим товарищам, участникам Липецкого съезда, порывисто и страстно сказал:
– Нет, с этой бабой ничего невозможно сделать!
А вот теперь эта «баба» не только не протестует против террора – но сама идёт на самое опасное место с твёрдой решимостью покончить с государем. В этом простом сером парусиновом чемодане с железной оковкой – медный цилиндр с динамитом, спираль Румфорда[210] и провода.
Перовская приближалась к серому, двухэтажному, деревянному, словно необитаемому, всеми забытому и никому не нужному грязному дому, какие только и бывают на окраинах больших городов между фабриками, товарными складами, лесными дворами, в глуши и вони грязных предместий. Это был один из тех проклятых, неуютных и пустых домов, где устраивают свои притоны воры и грабители, где орудуют фальшивомонетчики, где бывают тайные свидания с проститутками, где совершаются самые страшные убийства и самоубийства.
За этот год некрасивое лицо Перовской стало ещё некрасивее. Большой лоб, с зачёсанными назад, коротко остриженными волосами, был велик при мелких чертах лица, маленький короткий подбородок, заячий, или подуздоватый, как выразился бы собачник, делал безобразными её большие бледные губы. Глаза были близко поставлены и под редкими бровями смотрели упрямо, напряжённо и тупо.
«Вот черти, – думала Перовская, – никто не догадается выйти помочь. Товарищи, называется… Неужели им меня не видно?..»
Из дома донеслись звуки гармоники, чей-то мрачный голос – Перовская сейчас узнала голос Михайлова – вторил ей. Пели о страданиях русского народа.
Нижний этаж дома был наглухо заколочен досками. Перовская подошла к деревянному крыльцу и позвонила в колокольчик на проволоке.
В форточку второго этажа просунулась лохматая голова Михайлова. Сейчас же загрохотали по лестнице тяжёлые сапоги. Высокий, тощий человек, в рубахе навыпуск, сбежал вниз, отложил тяжёлый крюк, и Перовская вошла в тёмные, сырые сени.
– А, супружница, пожалуйте, – сказал, улыбаясь, отворивший дверь.
– Вот что, милый супруг, – сердито сказала Перовская, – мог бы кто-нибудь выйти навстречу, помочь донести чемодан. Два пуда в нём.
– Признаться, Софья Львовна, никак не ожидали, что вы пешком. Все думали, на извозчика разоритесь.
– Чтобы лишний человек знал о нашем доме?
– Да… Признаться – не подумал. Русский человек, известно, задним умом крепок.
Встретивший взял у Перовской чемодан и приподнял его.
– Д-а-а! Тяжёленек! Признаться – не подумал об этом обстоятельстве. Прошу прощения. Вам известно, что я теперь не Гартман, а Сухоруковым прозываюсь?
– Конечно, известно, Андрей мне всё объяснил.
– Так вот, – поднимаясь за Перовской по лестнице, говорил Гартман, – дом куплен у мещанина Кононова на наше с вами имя – супругов Сухоруковых. А здешние люди – это как бы наши гости.
– Кто прибыл?
– Все в сборе. Александр Михайлов, Арончик, Исаев, Баранников и наш химик Ширяев. Ещё Морозов обещал приходить и помогать в работе.
Перовская остановилась на площадке у двери.
– Что-нибудь уже сделали? – спросила она.
– Признаться – почти что ничего… Доски заготовили будто для ремонта дома, лопаты, кирки… Боюсь, что галерея длинновата будет. И сырость большая, сами понимаете – осень, дожди…
Гартман открыл дверь, и Перовская вошла в большую комнату почти без мебели. Несколько человек мужчин встали ей навстречу.
– Ну, все знакомые, – сказала Перовская, здороваясь. – Вот его не знаю. Это и есть Арончик?
– Да, он самый. Он будет помогать Ширяеву в зарядке мины.
Гартман провёл Перовскую в дальнюю комнату, где жарко была натоплена железная круглая печка, пахло угаром и где стояла низкая, продавленная, простая железная кровать, небрежно постланная суконным одеялом, где был простой деревянный стол и два соломенных стула. Окно было без занавески. Дождь сыпал по стёклам, теперь ещё падали и снежинки и, тая, текли прозрачными струями по стёклам.
– Простите за обстановку – отель первого разряда… Регина-Палас! – сказал Гартман. – Занавески нарочно не вешали. Напротив пустыри, а так меньше обращает на себя внимание…
– Спасибо, что натопили. Я продрогла на этом ветру и дожде.
– А мы вам сейчас горячего чайку с коньячком и закусить чего-нибудь. Арончик! – крикнул Гартман в соседнюю комнату, – распорядись, милый, самоваром. Жёнушку согреть надо. Располагайтесь, Софья Львовна.
Гартман вышел из комнаты. Перовская села на постель и усталым взглядом оглядела дешёвые, грязные, местами порванные обои, покрывавшие стены.
«Ну, – подумала она, – унынию предаваться нечего. За дело! Вижу, мужчины тут без меня ничего не приготовили. Тоже – революционеры!.»
VII
Работа была нелёгкая. Производить подкоп надо было скрытно. Нельзя было рыть, глубоко уходя под землю, – ни времени, ни сил для этого не было, и некуда было девать вынимаемую землю. До полотна железной дороги, куда вели подкоп, было двадцать саженей.
В подвальном этаже прорыли наклонный колодезь, на две сажени глубины. В этот колодезь спускался по очереди один из гостей или сам хозяин Гартман и отрывал по компасу галерею. Землю клали на железный лист, который по мере наполнения вытягивали верёвкой. Работали от семи часов утра до девяти часов вечера и за это время успевали вырыть от двух до трёх аршин. Галерея была так узка, что работать надо было стоя на четвереньках и даже лёжа, и одежду приходилось снимать и работать только в двух рубахах.
Всё время шли дожди. Сверху разбухала и грязнилась, обращаясь в болото, улица. По ней возили лошадьми воду в этот и соседние дома, ездили телеги с досками и брёвнами. Было страшно, что нога лошади или колесо тяжёлого воза провалится в подкоп, и всё будет обнаружено. Галерею, по мере продвижения её вглубь, обшивали досками, но, несмотря на это, в неё проникала вода, приходилось останавливать работу и вёдрами вычерпывать воду.
Перовская сидела внизу, в подвале, и смотрела, как Михайлов и Исаев вытягивали лист с землёю из прокопанного колодца. За листом показались грязные ноги, задранная мокрая рубаха, волосатое тело. Гартман с загасшей свечой в руке выполз из колодца.
– Невозможно, товарищи, – сказал он, задыхаясь. Лицо его было зеленовато-белое. – Совсем как в могиле. Такое ощущение, будто заживо погребён и скребёшь землю, чтобы вылезти из могилы. И доски, как гробовая крышка. Свеча гаснет. Какие-то миазмы идут из земли. Воздух отравлен… Сколько времени я проработал?
Перовская взглянула на часы.
– И пяти минут не работали, Лев Николаевич, – сухо сказала она.
– Не могу больше, Арончик, дайте воды. Кто-нибудь за меня, – опускаясь на стул, сказал Гартман.
Все молчали. В подвале горела одна свеча. Было темно, сыро и неуютно. Отверстие подкопа было как отверстая могила.
– Эх вы, мужчины! – с презрением сказала Перовская. – Прозываетесь – сильный пол!
Нервными и быстрыми движениями она расстегнула пуговки, скинула блузку, юбки, панталоны и, оставшись в одной рубашке, чулках и башмаках, решительно подошла к Гартману.
– Давай свечу, – резко сказала она.
Засветив свечу, она подошла к колодцу, придержала внизу рубашку и быстро поползла вниз по галерее.
Гартман, Михайлов и Арончик подошли к отверстию и следили, как всё дальше и дальше удалялся жёлтый отсвет свечи и скользила, извиваясь, как змея, верёвка, привязанная к железному листу. Шорох листа и ползущей женщины не стал более слышен. Свет исчез. Холодом, мраком, смрадом и тишиною могилы тянуло из отверстия подкопа.
– На восемнадцатой сажени работает, – тихо сказал Гартман.
Верёвка задвигалась, давая условный знак вытягивать землю. Михайлов и Исаев потянули лист.
– Какая вонючая земля, – сказал Исаев, относя землю в угол подвала.
– Я и говорю - миазмы, – как бы оправдываясь, сказал Гартман. – Дышать нечем. Свеча гаснет.
Лист за листом вытягивали с землёю, и пустые втягивались обратно Перовской.
– Сколько времени она работает? – глухим голосом спросил Гартман.
– Уже третий час.
– Не может быть…
– Я говорю вам, – сказал Арончик.
– Дьявол помогает ей.
Наконец за листом показались облепленные желтоватой глиной чёрные чулки, белые, вымазанные землёй ноги, и Перовская торопливо выскочила из галереи, в измокшей насквозь рубашке, с растрёпанными, покрытыми глиной волосами. Её лицо было красно, глаза выпучены, казалось, сейчас её хватит удар.
– Мы на девятнадцатой сажени, – восторженно сказала она, задыхаясь. – Завтра кончим!.. Вот, товарищи, как надо работать!
Схватив в охапку своё платье и укрывшись им, Перовская побежала по лестнице наверх в свою комнату. Она торжествовала.
VIII
Девятнадцатого ноября утром Ширяев принёс условную телеграмму из Харькова. Телеграфировал Желябов. Из этой телеграммы узнали, что подготавливаемый им взрыв у Александровска не удался.
– Как я рада, – сказала Перовская. – Значит, это мы! Это нам будет принадлежать честь взрыва… Товарищ Ширяев, идёмте закладывать мину и провода. Лев Николаевич, – обратилась она к Гартману, – узнай, голубчик, на станции, когда примерно ожидается царский поезд в Москву?
На Курском вокзале царские поезда ожидались в одиннадцатом часу ночи. Сначала должен был пройти так называемый «Свисток», идущий почти пустым для проверки пути, за ним пройдёт царский поезд.
Мина была проверена, провода проложены в комнату Перовской на втором этаже, где и установили на столе спираль Румфорда. Соединить провода должен был «химик» Ширяев. Перовская взяла на себя самое опасное – она прошла на пути, охраняемые сторожами, устроилась в кустах и потайным фонариком должна была дать знать Ширяеву, когда надо будет давать ток.
Стояла холодная ноябрьская ночь. Всё кругом было бело от снега. Над недалёкой Москвой в небе светилось красное зарево – отсвет уличных огней.
Низкий лозняк без листьев, росший вдоль пути, плохо скрывал залёгшую в его хлыстах Перовскую. Она лежала, тщательно укрыв полою кофты небольшой фонарик, и поглядывала то на путь, двумя стальными полосами убегавший к Москве, то на чуть видное тёмное окно в доме, откуда за нею следили её товарищи.
Ночь была тёмная. Чёрные снеговые тучи низко нависли над землёю. Далеко-далеко чуть виднелись красные и зелёные огни семафора.
Проследовал обычный курьерский поезд. Долго за ним гудели рельсы. Потом всё стихло, и страшно медленно потянулось время ожидания.
Совсем недалеко от Перовской прошли два человека с фонарями. Они внимательно осматривали рельсы и стучали молотками по стыкам. Потом прошёл солдатский патруль, и Перовская догадалась – сейчас должен появиться царский поезд.
Она услышала быстро приближающийся гул и увидела, как со страшной скоростью мимо неё промчался поезд из трёх вагонов, окутанный белыми парами. Кое-где в вагонах сквозь спущенные занавески был виден свет.
«Свитский» поезд.
Перовская лежала, приникнув к земле. Её сердце часто и сильно билось. И снова, всё нарастая, приближался жёсткий металлический гул. Мимо Перовской помчались большие синие вагоны. Перовская встала во весь рост и, всё позабыв, ни о чём не думая, как только о том, что сейчас должно было свершиться, высоко подняла фонарь и трижды взмахнула им…
В тот же миг оглушительный гул раздался в нескольких саженях от неё. На неё дохнуло горячим воздухом, она упала на землю, вскочила и, ничего больше не помня, побежала к месту взрыва.
Два паровоза и багажный вагон оторвались от состава. Багажный вагон и восемь громадных синих вагонов сошли с рельсов и громоздились друг на друга. Оттуда слышались стоны и крики о помощи. Там бегали и суетились люди с фонарями. Удалось!..
Перовская вприпрыжку бежала в дом. Колокола радостным звоном звонили в её сердце. Взрыв удался!.. Удался!! Удался!!!
В доме она уже никого не нашла. Как было условлено, в момент взрыва все обитатели его ушли и скрылись кто куда.
IX
В декабре народовольцы-террористы собрались в Петербурге на квартире Перовской. Вера была приглашена на это собрание.
На постели Перовской сидел Желябов. Вера не видела Андрея с прошлой осени и нашла его сильно изменившимся. Андрей исхудал и вытянулся, лицо его приняло землистый оттенок, скулы выдались, борода отросла, и в черноте засеребрились белые, седые пряди – в тридцать лет! Только глаза в тёмной юной опушке длинных ресниц были по-прежнему молоды, полны задора и решимости. У окна на стуле сидел Тихонов. Красивая, полная Якимова-Баска уселась в углу. Перовская, сняв блузку, в рубашке и юбке, засучив по плечи рукава, мыла руки и торопливо рассказывала:
– Вот мою, мою и всё, кажется, никогда не отмою этой грязи могильной… Здравствуйте, Вера Николаевна. Простите – руки мокрые… Всех здесь знаете? Вот, послушайте, какие неудачи нас преследуют. Ах, незнакомы, – сказала она, заметив, что Вера, поздоровавшись с Якимовой, Тихоновым и Желябовым, нерешительно подходила к молодой стройной девушке с пепельными волосами и большими, точно испуганными серыми глазами, сидевшей на постели Перовской.
– Это Ольга Лабатович, тоже наша… Народоволка. Вы спрашиваете, Ольга, страшно было, – повернулась Перовская к девушке. – Страшно? Да ничуть! Но ужасно волнительно. Прекрасное, незабываемое впечатление. Я лежала в мелкой поросли, вы понимаете, над снегом и поларшина кустов не было. На мне была ватная кофта. Про холод я совершенно позабыла, даже не помню, какая погода была. Жду… Полою кофтушки прикрыла фонарь и всё поглядываю на него, не погас бы.
– Жутко было? – сказала Вера.
– Жутко? Да нет же, повторяю – радостно. И сердце бьётся, бьётся… Слышу – гудит. На рожке, где-то вправо, сигнал подали. В ночной тишине так отчётливо прозвучал сигнал и показался мне печальным, печальным… Мне сказали, уверили меня – первый – свитский. Мчится, а меня так и толкает что-то… Не этот ли?.. В белом пару, фонари паровоза, как глаза какого-то сказочного чудовища, пар низко стелется, снег сзади вихрями крутится – прямо Змей Горыныч несётся. Сердце стучит: «Этот, этот, этот!.. Взрывай.» Я его успокаиваю, всё твержу: «Погоди, погоди…»
– Впрочем – всё одно, – печально сказала она. – Ничего бы тут не вышло. Всё вы, Андрей, в исполнительном комитете скупитесь на динамит. Мало дали. Ну что же, взорвали!.. А ничего серьёзного и не вышло. Ну, вагоны сошли с рельсов. Ведь если бы я и т о т взорвала, то того, кого надо было убить, и не убила бы. Один соблазн вышел бы… И вот, когда потом узнала, что не тот взорвала… У, как я тогда его возненавидела!
– Кого?
– Царя, Вера Николаевна… Как он мог догадаться? Говорят, всё время сзади шёл, а тут, как назло, в Курске приказал свой поезд вперёд пустить. Ужас! Предчувствие, что ли, было?.. А у тебя, Андрей, что случилось?
– Хуже твоего, Соня, – мрачно сказал Желябов и замолчал.
Стал рассказывать Тихонов.
– Как работали-то, Софья Львовна!.. Вот вы рассказывали про вашу работу, что и говорить, ужас один… Только и у нас тоже мороки немало было. Устроились мы под именем ярославского купца Черемисова у мещан Бовенко, дом у них сняли, будто кожевенный завод устраивать думаем. С нами были Пресняков и Окладский… Вот этот Окладский!.. Не иначе как он нам всю музыку и испортил. Нам нужно было сделать подкоп под насыпь. А насыпь там, у Александровска, сажен одиннадцать вышины, значит, как ахнем, так всё и полетит вниз к чёртовой матери, весь поезд не иначе как вдребезги. Тут ошибки никак не могло быть. Работали по ночам. Каждую ночь железнодорожная охрана раза четыре или пять спускалась с фонарями по насыпи и осматривала водопроводные трубы. Товарищ Андрей выговорил себе право собственными руками просверлить насыпь, а потом соединить провода для взрыва. Я и Окладский охраняли его, наблюдая, чтобы охрана чего-нибудь не заметила. Очень трудно было заложить мину. Мина тяжёлая… Принесём её из города, самое – закладывать, а тут то поезд идёт, то охрана шатается. Надо опять всё назад тащить, начинать всё сначала, ждать другой ночи. А ночи тёмные – зги не видать! Дожди, ветры, грязища такая в поле – ноги не вытянешь. И устали мы потому страшно…
– До галлюцинаций доходили, – сказал Желябов. – Я ночью плохо вижу. У меня что-то вроде куриной слепоты. Ползу я с миной – замечаю, стоит кто-то на пути… Смотрит на меня. Я залёг, аж не дышу. Тихо. Я лежу, и тот стоит, не двигается, смотрит на меня. Думаю, что я так поболе часа пролежал, дурака валял… Наконец, думаю, что он – боится, что ли, меня? Ну, хотя бы рукой двинул, пошевелился бы, нет, стоит, как статуя… Подполз я ближе. Гляжу – столб. Это я в темноте, значит, ошибся, не то направление взял и на дорожный столб набрёл.
– Мы часто блуждали в темноте, – сказал Тихонов. – Я как-то раз Андрея чуть было не застрелил. Лил сильный дождь с ветром и – темень… Иду я и вижу, кто-то громадный на меня надвигается. Ну, думаю, шалишь, живым не дамся. Выхватил револьвер, приготовился стрелять, а тот чуть слышно окликает меня: «Тихонов, ты?» Это я в темноте на Андрея набрёл. Как-то ночь уж очень бурная была, и мы не пошли на работы. Устали страшно от бессонных ночей и полегли спать. Вдруг слышу, кричит кто-то: «Прячь провода! Прячь провода!..» Я засветил свечу – Андрей по полу ползает, галлюцинирует. Насилу разбудил его.
– Немудрено… Я каждую ночь промокаю до последней нитки, лёжа в степной грязи, так, бывало, закоченею, что надо вставать, а ноги не повинуются, не сгибаются.
– Но всё-таки, товарищи, почему же у вас ничего не вышло?
– А вот, слушайте, Софья Львовна. Значит, наступает 18 ноября. Телеграммы нет… А у нас с центральным комитетом условлено, если телеграммы нет – значили перемены нет: царь выехал из Симферополя. Я с Андреем и Окладским поехал на телеге, запряжённой двумя лошадьми. Подъехали мы к оврагу, где были спрятаны провода, Окладский вынул провода из-под земли, из под камня, сделал соединение, включил батарею и привёл в действие спираль Румфорда. Надо вам сказать, что все эти дни Окладский скулил: «Ах, нехорошо мы затеяли. Сколько народа без всякой вины погибнет. При чём тут машинист, кочегары, поездная прислуга – всё же это свой брат, рабочие. Надо – царя одного, а других-то зачем же?..» Товарищ Андрей даже прикрикнул на него. А тут, видим, Окладский спокоен, деловит, даже как-то торжествующе спокоен. Весел. Напевает что-то сквозь зубы. Андрей мне шепнул: «Образумился товарищ Иван…» Сидим мы в овраге, монотонно сипит машинка Румфорда, всё у нас исправно. Андрей держит в руке провода наготове. Окладский сверху наблюдает за путями. Слышим – грохочет поезд, Окладский кричит Андрею: «Жарь!» Андрей соединил провода… Ничего… Поезд промчался, понимаете, над тем самым местом промчался, где была заложена мина, поднял за собою пыль и исчез вдали. Серое небо… Чёрная грязь и… ничего… Пусто, отвратительно пусто стало у меня на душе.
– Динамит, что ли, плохой?
– Нет, Софья Львовна, динамит у нас был тот же, что и у вас, нашей народовольческой динамитной мастерской из Баскова переулка, ширяевской работы, Якимова проверяла его. Запалы были из минного склада Артиллерийского ведомства. Суханов доставил нам. Мы их испытывали – без осечки работали. А видите ли – провода как-то, должно быть, лопатой начисто перерезали. Может быть, случайно какой мастер… А может быть, и нарочно… Окладский… Большое у меня, товарищи, на него подозрение. Я буду и в исполнительном комитете о нём предупреждать.
– Да, ни тебе, Андрей, ни мне не удалось, – печально вздыхая, сказала Перовская.
– Нет, Андрей Иванович, – с надрывом в голосе и со слезами на глазах сказала Вера, – никогда вам не удастся! Мне начинает казаться, что и точно царь – помазанник Божий и это Бог хранит его да всех покушений. Сколько их было – государь из всех выходил целым и невредимым.
– Ну, знаете, Вера Николаевна, – сказал Тихонов, – ежели так рассуждать, так надо складывать манатки, сматывать удочки и всё наше великое дело освобождения народа бросать.
– В Бога мы не верим, – строго сказал Желябов, – царя мы считаем извергом и причиною всего зла. От нами задуманного дела мы ожидаем бунта, который истребит всех царских палачей и опричников, сравняет богатых с бедными и установит народное счастье всеобщего равенства и свободы.
Разговор сразу завял. Тактичная, с тонким чутьём, Вера поняла, что в ту минуту, когда она так искренно сказала то, что подумала и почувствовала, её стали чураться. Она встала и стала прощаться.
– Софья Львовна, – сердечно сказала она, – вы не подумайте, что я разуверилась в нашем общем деле, что я больше не думаю, что только таким путём мы сможем подойти к строительству счастливой и свободной жизни русского народа. Я сказала это потому, что вот – везде неудачи… Гольденберга с динамитом арестовали, поэтому не удалось покушение в Одессе, куда, думали, морем приедет государь. Не удалось у Андрея Ивановича в Александровске, не удалось у вас под Москвой. Не удалось одиночке Соловьёву… Что же это такое?
– Не бойтесь, Вера Николаевна, удастся, – сказала Перовская, доставая какую-то бумагу. – Вот почитайте на досуге, всё узнаете. Это наше решение. Только смотрите, не попадитесь…
Вера ушла смущённая, со смятённым сердцем, провожаемая холодным, недоброжелательным молчанием.
X
В тот же вечер Желябов, в меховой шапке, с пледом на плече, приличном драповом пальто, на дилижансе-«кукушке» проехал по Гороховой до Адмиралтейской площади, обогнул Александровский сад, наискось пересёк Сенатскую площадь, по пешеходным мосткам перешёл Неву к Академии художеств и по 4-й линии прошёл на Малый проспект Васильевского острова.
Он попал в тихие и пустынные места. Глубокий, совсем почти не наезженный санями снег лежал на улице, на бульваре он был по колено, и низкие скамейки почти вровень со снегом были точно прикрыты длинными пуховыми подушками.
Ночь была тихая, и от снега было светло. Низкие деревянные дома стояли с наглухо закрытыми ставнями. На углу спал в санях, накрывшись полостью, извозчик, и когда Желябов вышел на проспект, серая кошка перебежала ему дорогу.
«Хорошее место для свиданий, – подумал Желябов. – А свидеться надо. С октября, с самого начала работы, не виделся с человеком. Не удалось там – так уж тут должно удаться!»
Навстречу Желябову по проспекту шёл человек, и Желябов не сомневался, что это должен был быть Степан Халтурин, ибо кто другой мог быть здесь в этом глухом месте и в позднюю вечернюю пору?
– Ты давно тут? – спросил Желябов.
– Да с полчаса уже есть. Я нарочно пришёл раньше, чтобы осмотреться и облюбовать место. Пойдём к Малой Неве, на Тучкову набережную. Там доски навалены, сторожей нет. Там и потолкуем.
Увязая в глубоком снегу, они выбрались на край проспекта, свернули мимо высокого забора на Неву и здесь, у высоких штабелей с досками, сели на брёвна.
– Хорошее местечко, только курить не приходится, ну да это дело десятое.
– Сдавай отчёт, Степан, – сказал коротко Желябов.
С Халтуриным Желябову было легко. Степан, как и Андрей, был из крестьян. Андрей был из Таврической губернии, Степан – из Вятской. Он уже работал в партии несколько лет и был одним из главных основателей «Северно-русского рабочего союза». Он не был так образован, как Желябов, но он был умён от природы. Он не увлекался крестьянской общиной, и, когда однажды Плеханов изложил Халтурину с обычным ему пылом содержание народнической книги об общинном землепользовании, тот с недоумением заметил: «Неужто это так действительно важно?» «А что же важно?» – спросил Плеханов. «Важно?.. Самостоятельная рабочая партия. Всеобщая стачка в Петербурге, чтобы газа не подавать и водопровод не работал. А с самого начала – уничтожить царя. Он всему голова – её, эту голову, и срубить!..» Желябов тогда и приблизил Халтурина и теперь дал ему самое ответственное поручение.
– Отчёт? Что же? Отчёт сдам, – медленно сказал Халтурин. – С моей стороны работа сделана на совесть. Остановка с вашей стороны. Исполнительный комитет сам на голову гадит, срывает настоящее дело.
– Ну-те?
– Я тебе, Андрей Иванович, ещё тогда говорил – мало одного пуда динамита! Тут трёх пудов и то мало. Ведь эдакий случай – в самое их паучье гнездо я забрался. Тут надо так шарахнуть, чтобы полквартала снесло. Чтобы до самого Адмиралтейства всё к чёртовой матушке полетело.
– Я так и докладывал комитету. Много людей, Степан, погибнет. Нехорошее впечатление оставит в народе. Нам ведь и с этим считаться приходится.
– Эх, Андрей Иванович, Андрей Иванович. Что говоришь и кому? А царь… Скажи мне, царь и его прислужники 30 августа под Плевной, когда пирог с людской начинкой учиняли царю на именины поднести, что они, считали жертвы ай нет? Там тыщи людей положили. Скобелевы, Гурки… А ты для такого дела жалеешь?
– Мне сказали – пуда довольно. А то ведь и раньше времени обнаружиться может, и тогда всё погибнет.
– Пуда, говоришь, довольно, Андрей Иванович? Ты меня спроси – довольно или нет?.. Ну, дело ваше… Так вот, слушай. В октябре, значит, я поступил. Определили меня под именем Батышкова слесарем в самый Зимний дворец. Поставил меня немец-подрядчик. Видать – я ему понравился. Что же, хотя и молод я, а людей по своему ремеслу повидал. Комнату отдельную отвели, а для надзора за мною в том же подвале жил старый жандарм с дочерью. Ну, сам понимаешь, старик одинокий, то то, то другое у него неисправно – слесарь человек ему нужный. Я ему то то, то другое услужу, и так мы с ним дружно да ладно зажили, что он и дочку свою стал мне сватать. В октябре царя не было. Он к душеньке своей в Крым уехал. Вся дворцовая лакуза[211] распустилась, по двору чуть не без штанов бродит, крадёт, что можно и где только можно – и вино, и хлеб, и конфеты, и бельё, и мне, что бы от них не отстать, тоже красть приходилось – ну да это дело десятое… Работы у меня много. Водопровод почти везде неисправный, там вода не течёт, там вода не уходит, тут замок ослабел – и я по всему дворцу хожу, всё мне показывают и обо всём болтают. Я и не спрашиваю, новому человеку всё рады показать от скуки. Вот я всё и узнал… Взрывать? Откуда же я могу взрывать, как только не из своей комнаты? Там приладил я у стены сундук, будто с платьем и инструментом. И натаскал я туда с Баскова динамита. Вот смотри, значит…
Халтурин пальцем на снегу стал чертить линии, составляя план дворца. В мутном свете ночи Желябов с трудом различал изображение.
– Вот, гляди – это будет, значит, подвал. Тут вот моя комната. Так постель моя стоит, над нею икона с лампадкой, честь честью, а мне при лампадке и вовсе удобно по ночам работать. Эта стена будет капитальная – до самого верху Значит, к ней и ставить – как ахнет – все этажи потрясёт. Только мало… Мало, говорю, динамита. Куда же пудом целый дворец рушить, только людей насмешим. Ну вот, значит, тут я сундук и поставил. В нём динамит. Нехорошо, что пахнет. Меня жандарм уже спрашивал: «Чего это, мол, Степан, у тебя так неподобно пахнет?» – «Дык, как же, – говорю ему, – сам знаешь-понимаешь, лудить-паять мне приходится, без кислоты не обойдёшься. С неё и запах. Опять же в ватерклозетах работаю, там надо карболкой заливать – вот и пропахла даже вся моя одежда…» Промолчал. Поверил, нет ли, не знаю – его дело. А только надо спешить. Надо мною гауптвахта главного дворцового караула. Ну пострадают солдатики, так чёрта ли нам о них думать. Царь небось не думал, когда на Шипке людей морозил, на штурмы посылал. Тут будет на гауптвахте крыльцо, тут дверь, тут офицерская комната, на антресоли[212] над нею офицер казачий из разъезда ночует и, когда Нева не стамши, гвардейского экипажа офицер, командир царского катера. Видишь, всё досконально узнал. Повыше, во втором, значит, этаже – большая столовая, по ней и надо бить…
– Царь всегда в ней обедает?
– В том-то и беда моя, Андрей, что почти что никогда. Царь вот где живёт, видишь, – Халтурин показал на снегу место в стороне от сделанного чертежа. – Далеко! Внутренние покои называются. Там императрица больная, ну и он там. Мне лакеи сказали, что так по этикету полагается. Только лакуза говорила – царь часто захаживает на фрейлинскую половину. Мне опять-таки пояснили, почему и отчего. Есть – фрейлины городские – те так себе, те не в счёт, их только на балы и выходы приглашают, и есть при государыне, как бы сказать, фрейлины казённые – тем полагается казённая квартира. Так вот в такой квартире – вот в этом самом месте и живёт фрейлина – княжна Долгорукая. Государева душенька, при ней трое детей, сын и две дочки – государевы дети и ещё дама, вроде как гувернантка – Шебеко.
– Вот там и бить.
– Что я, милый, без тебя этого не знаю. Поди-ка доберись. Пуд динамита поставь там, чтобы никто не видел… Когда государя не было – я везде был, всё высмотрел – нельзя ли куда поставить – нельзя!.. И нельзя!.. А теперь там полно народа. Караулы, охрана, лакузы у каждой даже двери. Я уже думал – провода как провесть – будто бы от звонков… Ни-икак нельзя. Только это место и есть. Ну да сам знаешь-понимаешь, как солдаты поют «горе не беда» – и тут будет ладно. Только динамита давай больше и дай мне дня за два знать, когда у государя будет званый обед, когда вся царская фамилия у него соберётся – тогда обед сервирован будет в большой столовой, – я машинку поставлю, да и до свидания, только меня и видели.
– Что ж, узнать?.. Узнать – это можно. У нас есть такие подходящие люди, – сказал Желябов и подумал о Вере. – Я Соне скажу, а как тебе-то дать знать?
– Да хотя мне отлучаться непросто, особенно по вечерам – ну да можно, скажу, ко всенощной хожу. Так вот каждую субботу на этом самом месте между полседьмого и полвосьмого. Только скорее бы надо!
– Скорее… Это уже не от меня теперь зависит. Ну, идём… А то ещё не нанюхал бы нас тут кто-нибудь…
– Э, милый, тут никого никогда нет. Когда потеплее было – бродяги иногда ночуют на сенных баржах, а теперь, в мороз, кому охота. У тебя, я чаю, ноги-то застыли, пока я свой доклад делал.
– Да есть малость.
Халтурин ногою смёл сделанный им на снегу чертёж, и оба бодрым шагом, чтобы согреться, пошли вместе до Среднего проспекта, там Халтурин пошёл по 4-й линии, а Желябов дошёл до 8-й и кружными путями, заметая следы, стал выбираться к себе в Измайловские роты.
XI
Вера читала и перечитывала ту прокламацию, которую ещё в начале зимы дала ей Перовская. На листе почтовой бумаги, вероятно, раньше размоченной и потому несколько рыхлой, было напечатано: «От Исполнительного комитета…» Сухие, строгие, прямые и точно жестокие были буквы заголовка. Дальше мелким сбитым шрифтом грязновато было напечатано:
«…Девятнадцатого ноября сего года под Москвою, на линии Московско-Курской железной дороги, по постановлению Исполнительного комитета произведено было покушение на жизнь Александра II посредством взрыва царского поезда. Попытка не удалась. Причины ошибки и неудачи мы не находим удобным публиковать в настоящее время.
Мы уверены, что наши агенты и вся наша партия не будут обескуражены неудачей и почерпнут из настоящего только новую опытность, урок осмотрительности, а вместе с тем новую уверенность в свои силы и возможность успешной борьбы.
Обращаясь ко всем честным русским гражданам, кому дорога свобода, кому святы народная воля и народные интересы, мы ещё раз выставляем на вид, что Александр II является олицетворением деспотизма лицемерного, трусливо-кровожадного и всё растлевающего. Царствование Александра II с начала до конца – ложь, где пресловутое освобождение крестьян кончается Московским циркуляром, а разные правды, милости и свободы – военной диктатурой и виселицами. С начала до конца оно посвящено упрочению враждебных народу классов, уничтожению всего, чем жил и хочет жить народ. Никогда воля народа не попиралась более пренебрежительно. Всеми мерами, всеми силами это царствование поддерживало каждого, кто грабит и угнетает народ, и в то же время повсюду в России систематически искореняется всё честное, преданное народу. Нет деревушки, которая не насчитывала бы нескольких мучеников, сосланных в Сибирь за отстаивание мирских интересов, за протест против администрации и кулачества. В интеллигенции десятки тысяч человек нескончаемой вереницей тянутся в ссылку, в Сибирь, на каторгу, исключительно за служение народу, за дух свободы, за более высокий уровень гражданского развития. Этот гибельный процесс истребления всех независимых гражданских элементов упрощается, наконец, до виселицы. Александр II – главный представитель узурпации народного самодержавия, главный столп реакции, главный виновник судебных убийств. 14 казней тяготеют на его совести, сотни замученных и тысячи страдальцев вопиют об отмщении. Он заслуживает смертной казни за всю кровь, им пролитую, за все муки, им созданные.
Он заслуживает смертной казни. Но не с ним одним мы имеем дело. Наша цель – н а р о д н а я в о л я, н а р о д н о е б л а г о. Наша задача – о с в о б о д и т ь н а р о д и с д е л а т ь е г о в е р х о в н ы м р а с п о р я д и т е л е м с в о и х с у д е б. Если бы Александр II осознал, какое страшное зло он причиняет России, как несправедливо и преступно созданное им угнетение, и, отказавшись от власти, передал её всенародно избранному Учредительному Собранию, избранному свободно посредством всеобщей подачи голосов, снабжённому инструкциями избирателей, – тогда только мы оставили бы в покое Александра II и простили бы ему все его преступления…»
Зимние сумерки тихо входили в комнату Веры. Сгущались по углам тени. Против Веры в золотой раме висел большой литографический портрет императора Александра II. Вера смотрела на него и думала: «Всё ложь! Грубая, ничем не прикрытая ложь! Государь – «деспот, трусливо-кровожадный и всё растлевающий…».
В лёгкой дымке сумерек перед Верой было прекрасное лицо государя. Его большие, грустные глаза задумчиво смотрели с портрета на Веру. Отсвет зимнего дня сквозь замороженные стёкла ложился на государево лицо, двигались тени, и лицо казалось живым.
«Деспот?» Вера, постоянно присутствовавшая при разговорах у дедушки, знала всю жизнь государя.
Деспот?.. Самодержец?.. Вера знала, что, отправляя в ноябре 1876 года на войну своего брата, Николая Николаевича старшего, государь поставил целью войны – Константинополь… Как хотел он прославить Россию этим великим завоеванием – полным освобождением балканских народов от турецкого владычества.
Константинополь! Но война ещё не началась, как государя окружили масонские влияния, как дипломатия стала давить на государя и заставила его – д е с п о т а и с а м о д е р ж ц а – написать письмо английской королеве Виктории и обещать ей, что русские войска не войдут в Константинополь. Масоны грозили, что, если этого не будет сделано, Англия и Австрия объявят войну России и повторятся события Севастопольской кампании…
Главнокомандующему и брату сказано было одно – дал королеве слово исполнить другое… Легко было это государю? Где же личное, где же деспотизм и самодержавие? Напротив, именно государь жертвовал своим самолюбием ради пользы народа.
Начались решительные победы. Сдался Осман-паша. Армия Сулеймана была отрезана от Адрианополя. Укреплённый природой и иностранными инженерами Адрианополь был взят конным отрядом Струкова. Намык-паша, почтенный турок, старик, парламентёр, со слезами сказал: «Турция пропала!..» Великий князь Николай Николаевич спешил к Константинополю. Между Адрианополем и Петербургом шёл непрерывный обмен телеграммами.
У дедушки Афиногена Ильича старый конвоец, свитский генерал Хан Чингис-хан рассказывал: английский флот появился у Принцевых островов. Румыны стали нахальничать и отводить свои войска к австрийской границе – своя рубашка ближе – боялись Австрии; на Дунае один из двух мостов был сорван бурей, тиф косил нашу армию.
– Несмотря на всё это, – говорил с кавказским акцентом Чингис-хан, – Михаил Скобелев занимает Чаталджу. Турок трепещет. Мы черкески себе новые шьём – с Николаем Николаевичем в Константинополь входить будем… Турки хотят подписать наши условия мира – англичанка их настраивает. На-ха-лы! Николай Николаевич выводит армию «в ружьё». Сейчас идём на Константинополь! Турки и хвосты поджали… Что ты думаешь?.. Телеграмма от государя: «Не входить в Константинополь…» Великий князь – брат государя… Как может он не исполнить приказа государя? Был бы Скобелев на его месте, вошли бы туда. Тот пошёл бы на это – казни меня, а Константинополь твой!.. Но, понимаешь, великий князь не может поступить вопреки воле государя… Телеграмма!..
Вчера в кабинете Афиногена Ильича горячо и страстно говорили об этом. Порфирий говорил, что тёмные английские масонские силы вмешались в дело войны. Они поссорили государя с великим князем и внушили государю недоверие к брату.
– Ты знаешь, папа, мы стали в угоду кому-то умалять заслуги наши и наши победы. О войне перестали писать и говорить.
– Подумать только, какие интриги, – сказала с грустью Лиля.
– Москва готовила триумфальную встречу великому князю главнокомандующему. Великому князю приказали ехать, минуя Москву А когда великий князь приехал в Петербург, государь обласкал его, пожаловал званием фельдмаршала и повелел поехать «отдохнуть» в Париж. Почётная ссылка!
Печальными глазами Вера смотрела, как угасал свет на государевом портрете.
«Самодержец?.. Деспот?.. Нет – бедный, бедный государь. Какая бездна интриг, влияний, тёмных сил окружает его в громадной его деятельности. Члены исполнительного комитета и не подозревают, как это совсем не просто быть самодержцем и деспотом…»
«Трусливо-кровожадный…» Вера знала, что государь ничего не боялся. При всех покушениях на него он оставался спокойным и хладнокровным.
Царствование государя императора Александра II – ложь?.. Нет, ложь – прокламация исполнительного комитета! За государем – отмена телесных наказаний, а не Московский циркуляр… За государем – гласное судопроизводство… Казни? Веру Засулич – оправдали… Вера Фигнер[213] на свободе… Перовская… Я! Я!! Я!!! «Нет деревушки, которая не насчитывала бы нескольких мучеников…» Ложь! Вера знает много деревень и не слыхала ни об одном мученике, если не считать воров и конокрадов. Они то пишут о десятках тысяч казнённых, то, сами себе противореча, пишут, что казнено всего 14 человек… А сколько гибнет при ваших… при наших покушениях совсем неповинных людей! Ложь!! Недаром Перовская при первом уроке революционной деятельности сказала, что нужно научиться – лгать…
Вера шла строить великое будущее русского народа. Она говорила о работе в народе, деятельности по роману Чернышевского «Что делать?»… Но когда же, как всё это обернулось в приговор к смертной казни… к а з н и!! К А З Н И!!! Государю…
Как же проглядела всё это Вера?.. Как не поняла она того, что замышляется вокруг неё? А взрывы? Разве не догадалась, что взрывы, о которых как о героизме говорилось, – это казнь!.. К а з н ь!.. И они – палачи!..
Вера подняла голову. Бесконечная печаль была в её глазах… Эти люди – народовольцы и народоволки – маньяки… Сумасшедшие… Их цель – убийство. Они говорят об этом так просто. Для них в царе – нет человека. Акт!.. Они убивают изверга, тирана. Для них государь – «объект» действия, который не чувствует, не страдает, не живёт…
Как же она-то, Вера, связалась с этими сумасшедшими?
На Воронежском съезде они показались ей милыми, простыми людьми… Веру подкупило их полное доверие к ней…
Они пели привольные русские песни, они были такими русскими. И Вере тогда показалось, что она попала в особенный, очаровывающий своей простотой мир, где свобода, равенство и братство. Где нет условностей их «буржуазного», «мещанского» мира. А оказалось… Оказалось, что она попала в стаю кровожадных волков, травившую государя…
Под Новый год, когда Афиноген Ильич уехал на «выход» в Зимний дворец, Вера переоделась в скромное платье и поехала в Басков переулок на заговорщицкую квартиру. Ей это казалось тогда подвигом, и так всё там было интересно.
Там собрались все подпольщики… Те, кто готовили государю казнь… Палачи.
Там было непринуждённо весело. Жидовка Геся Гельфман, как и на съезде, готовила бутерброды, раскладывала на блюде пирожные, хлопотала с угощением. И то, что Геся была безобразна, что все её называли просто Геся, казалось Вере трогательным…
Андрей разошёлся вовсю. В вышитой белой рубахе под распахнутым пиджаком он казался особенно красивым. Он оправился от нервного потрясения взрывом, стал сытее и был непринуждённо весел. Хозяином ходил он по квартире, заложив руки в карманы, каждому хотел сказать что-нибудь милое, доброе, ласковое. Он подошёл к Гельфман и остановился над подносом, уставленным тарелками, на которые Гельфман накладывала розовые кружки варёной колбасы, селёдку, кильки, кусочки сыра и хлеб.
– Славная вы наша хлопотунья, милая Геся, – сказал он. – Как у вас всё красиво разложено… И пахнет! И лучком и чесночком! А у меня, знаете, аппетит, как у голодного крокодила. Ей-ей! Я могу съесть дом.
Геся влюблёнными томными глазами смотрела на Андрея, и лицо её хорошело.
– Не улещивайте, Андрей. Раньше срока ничего не получите. Не подбирайтесь и к пирожным. Всё равно – не дам.
Революционеры рассказывали свои приключения, сколько раз эти люди едва не попадались в руки полиции и уходили – благодаря находчивости или потому, что товарищи успевали вовремя предупредить об опасности.
После ужина на круглом столе посередине комнаты поставили суповую миску, поставили в неё прочно сахарную голову, положили лимона, корицы, ванили, налили вина, потом потушили свечи, облили голову ромом и зажгли.
Синее пламя бродило по сахару и набрасывало трепетный свет на лица окружавших чашу мужчин. Морозов, за ним Андрей и Колодкевич вынули из ножен спрятанные в карманах кинжалы и положили на чашу. Перовская подливала ром.
И вдруг, разом, Андрей только рукою повёл, грянули песню:
Ой не дивуйтесь, добри люде,
Що на Вкраини повстало…
Умеряя голоса, загудели таинственно:
Там за Дашевим, пид Сорокою
Множество ляхив пропало…
У Веры мурашки побежали по телу. Запах рома пьянил, пение волновало, и сладостно было сознание, что она с ними, делающими какое-то таинственное страшное дело, идущее ко благу народа. Она – их!..
За каждым из них гонялась полиция, каждого ожидали холодные тюремные стены каземата, ссылки, каторга, может быть, виселица.
Всё шумнее и пьянее становилась беседа. Чокались липкими стаканами с ароматной жжёнкой, пили – «за светлое будущее!».
– Не мы – так другие!
– За счастье народа!
– В прошлом году не удалось – удастся в нынешнем!
– С Новым годом!
– С удачей!
Пели «Марсельезу». Задорная мелодия уносила Веру из действительности, гнала куда-то в беспредельность.
– Эти последние капли пусть будут последними каплями в чаше неволи!
Кто-то по-польски запел революционную песню, но её никто не знал, и запевшего не поддержали.
Когда допили последние капли «чаши неволи», стол отставили в сторону, Ольга Лабатович села за пианино, и с шумом, притоптыванием, шутками, припевая, отплясали кадриль. Вера танцевала с Сухановым, против неё были Андрей с Перовской. Потом плясали польку и вальс.
Никогда Вера так искренне не смеялась и не веселилась, как на этой товарищеской вечеринке под Новый, 1880 год.
Андрей скинул пиджак и задорно запел:
Ах вы Сашки-канашки мои,
Разменяйте вы бумажки мои,
А бумажки всё новенькие –
Двадцатипятирублёвенькие…
И, громыхая каблуками, пустился вприсядку.
В мутном рассвете зимнего утра Вера возвращалась домой. Не вмещалось в её голове, что эти беспечные, весёлые люди – убийцы, что они палачи, что они готовили смерть государю. Это просто была какая-то необычно заманчивая, увлекательная игра.
Вера прокралась в свою комнату, боясь разбудить дедушку или лакея, и легла спать.
Тогда – казалось весело. Теперь, в сотый раз перечитывая прокламацию, поняла – сумасшедшие… Изверги… палачи… б е с ы!
Ужас охватил её. Она сидела в тёмной комнате и думала: что же может она теперь сделать?.. Как выбраться из этой пропасти, куда так легкомысленно она попала?..
Донести? Всё рассказать, во всём покаяться дедушке Афиногену Ильичу или Порфирию?.. Она никакою клятвою не связана. Она не вступала в партию, не давала слова молчать, не присягала. Но она была связана большим, чем всё это, – их п о л н ы м д о в е р и е м.
При ней читали устав исполнительного комитета партии «Народной воли»:
«В Исполнительный комитет может вступить только тот, кто согласен отдать в его распоряжение всю свою жизнь и всё своё имущество безвозвратно, а потому и об условиях выхода из него не может быть и речи…»
Вера не вступала в исполнительный комитет и не давала никакого согласия. Она сидела тогда, прижавшись к Перовской, и дрожала внутренней тихою дрожью. Она тогда поняла – ей выхода нет!
Теперь она знала многое. Она знала, что арестованный с динамитом осенью прошлого года Гольденберг всех выдал, и полиция разыскивает названных им лиц. Вера знала, что Окладский, которого подозревают в том, что он перерезал провода у Александровска, изменил партии и служит в Охранной полиции. Они это делали легко и просто. За ними не стояло воспитание, прошлое, предки, сознание своего благородства. Вера этого никогда не сделает. Она И ш и м с к а я – и за доверие не заплатит предательством.
Уйти?..
Вера чувствовала, что не только уйти не сможет, но исполнит всё то, что ей прикажут. С несказанным последним ужасом, какой только бывает в кошмарном сне, Вера чувствовала, что между ними и ею протянуты невидимые нити и что ей от них никогда не уйти.
Вера опустила красивую голову на руки и беззвучно плакала горькими слезами отчаяния.
Ночь тихо вошла в комнату. Сквозь тюлевые гардины стали видны шесть стёкол высокого окна, разубранных морозом. Неизъяснимая печаль была в этом ночном свете, входившем в кромешный мрак комнаты, где уже ничего нельзя было рассмотреть.
XII
Суханов разыскал Веру на Таврическом катке.
При свете морозного зимнего дня Вера увидела, как постарел и осунулся Суханов за этот год революционной работы. Вера знала, что он весь отдался помощи народовольцам, что он поставлял Ширяеву в его динамитную мастерскую запальные шашки и капсюли с гремучей ртутью, что он являлся техническим помощником Ширяева. Он был обречён, и он знал это. В его глазах Вера приметила страшный огонь безумия. Бес владел им.
– Вера Николаевна, как я рад, что нашёл вас, – торопливо сказал Суханов. – Софья Львовна просит вас непременно прийти к ней завтра утром.
Вера пошла к Перовской.
Перовская была необычайно нервна и возбуждена. Она внимательно посмотрела прямо в глаза Вере и сказала:
– Что это, Вера Николаевна, вы к нам давно не заходите?
– Так… Как-то не пришлось. Мне это время всё не здоровится, Соня… А ты не помнишь, мы с тобой на «ты» выпили под Новый год…
– Ах, да. Точно… Ты, Вера, что? – строго глядя Вере в глаза, сказала Перовская.
– Я? Ничего, – сказала Вера. – Суханов сказал мне, чтобы я к тебе зашла.
– Вот что, Вера… Окажи мне маленькую услугу. Узнай у своего генерала, когда у царя будет званый обед и обедать будут в большой столовой над гауптвахтой. Ты обещаешь мне это сделать?
Вера хотела отказаться, хотела в с ё сказать. Но Перовская так строго и внимательно посмотрела на Веру, что та промолчала…
В этот вечер Вера заговорила с дедушкой о том, что ожидается до великого поста при дворе.
Бесы овладели Верой. Она уже не отдавала себе отчёта, что она делает, она чувствовала себя во власти этой женщины с прямым, не ломающимся взглядом узко поставленных глаз.
На другое утро она бежала, гонимая какою-то странной силой, к Перовской, чтобы сказать ей, что пятого февраля ожидается приезд ко двору принца Александра Гессенского и что в этот день в 6.30 вечера в большой столовой Зимнего дворца в высочайшем присутствии состоится парадный обед.
– Вот и спасибо, Верочка, – сказала Перовская, – очень меня ты этим утешила.
Она сейчас же простилась с Верой и сказала, что ей очень нужно спешить по делу.
Пятого февраля Желябов со стороны Александровского сада и Перовская от арки Главного штаба с 6 часов вечера наблюдали за Зимним дворцом.
XIII
Императрица Мария Александровна давно хворала и не выходила из своих покоев. Зимою 1880 года болезнь усилилась, и врачи стали опасаться за её жизнь. Принц Александр Гессенский приехал из Дармштадта навестить императрицу, и на 5 февраля был назначен для него парадный обед. Ввиду тяжёлого состояния здоровья императрицы на обеде должны были быть только самые близкие родственники государя, военный министр Милютин, министр внутренних дел, генерал Лорис-Меликов, и друг императора Александра II прусский генерал-адъютант фон Швейдниц. Зная симпатии старого генерала Разгильдяева к немцам, государь назначил Афиногена Ильича в этот день на дежурство.
В 12 часов дня в присутствии Афиногена Ильича произошла смена дворцовых караулов. Был сильный мороз – 20 градусов – музыка не играла, и рота наружного караула вступила на гауптвахтную площадку с барабанным боем.
Наружный караул заняла седьмая рота лейб-гвардии Финляндского полка, во внутреннем карауле стал взвод от пятой роты того же полка.
Афиноген Ильич подтвердил дежурному по караулам, чтобы часовых сменяли каждый час, посмотрел смену часовых у дворцовых ворот и вернулся во дворец на дежурство. Государь не выходил из внутренних покоев и отменил свою обычную прогулку по Летнему саду.
Через замороженные окна дворца была видна Нева, робкое блистание снега под низким, красным, точно холодным солнцем, бег саней по переездам. К пяти часам стало смеркаться. В залах спустили холщовые шторы, в Малом зале задёрнули портьеры и зажгли газовую люстру в хрустальных подвесках.
Приглашённые к высочайшему столу собирались в Малом зале подле столовой. В открытые двери были видны большой стол, хрусталь, золотая посуда и лакеи в расшитых позументами, с чёрными государственными гербами, старинных кафтанах алого сукна, в белых панталонах и штиблетах.
Государь наследник Александр Александрович с красавицей супругой Марией Фёдоровной, великий князь Михаил Николаевич, брат государя, лица свиты и дежурство ожидали государя и принца Гессенского. По этикету, принц Гессенский должен был прибыть раньше государя, но было уже без трёх минут половина седьмого, а принца всё не было.
Ровно в половине седьмого – ещё не замолк одиночный мелодичный удар бронзовых часов на камине – двери распахнулись, и быстрыми шагами в зал вошёл государь. Он был в свитском мундире с вензелями своего отца Николая I и в длинных краповых чакчирах. Быстрым взглядом государь окинул всех собравшихся в зале и своим невнятным картавым голосом сказал:
– А его высочество, пг'инц Александр?
Афиноген Ильич почтительно доложил:
– Ваше императорское величество, его высочество принц Гессенский ещё не прибыл.
– А… Что ж, подождём… Un quart d'heure de grace[214], – нахмуривая брови, сказал государь.
Сам никогда не опаздывавший, государь не любил, чтобы другие опаздывали и заставляли его ждать.
– Какой мог'оз! У меня в кабинете, у камина ноги стыли… Разгильдяев, кому это час назад звонили на гауптвахте?
– Ваше императорское величество, это командир полка, полковник Теннер, приезжал проверять караул. Вызвали караульного унтер-офицера.
– В такой мог'оз! Что ему проверять? Когда стоят финляндцы, можно быть спокойным. Отличнейший полк. Ты говог'ил, чтобы сменяли часовых ежечасно?
– Так точно, ваше императорское величество.
– Если нужно – то и через полчаса… Ведь это совсем как на Шипке. И ветег' с Невы.
Часовая стрелка подходила к тридцати пяти минутам. Прошло целых пять минут, но казалось, что прошло очень много времени. Целая вечность. Наконец появился и принц.
– Простите, ваше величество, – по-немецки начал он, – мои часы…
– Полно, милый, – государь взял принца под руку и вопросительно взглянул на стоявшего в дверях толстого метрдотеля. Тот понял взгляд и торжественно провозгласил:
– Ваше императорское величество, обеденное кушанье подано…
Государь пошёл к дверям столовой…
Государю показалось, что ему делается дурно, и он схватился рукою за сердце. На его глазах громадная стена, отделявшая зал от столовой с зеркалами и картинами, вдруг пошатнулась и стала валиться. Из окон со звоном посыпались на пол стёкла, люстра мгновенно потухла, и в тот же миг страшный гул взрыва оглушил государя. Перед ним из столовой метнулось яркое ослепительное пламя, столовая исчезла, послышался звук падающих камней, балок, лязг железа, звон стекла, крики и стоны, потом на мгновение всё смолкло, и снизу из образовавшейся перед самим государем бездны, уходившей в хаос наваленных деревянных балок и камней, стали снова слышны крики и стоны, и чётко внизу, откуда клубами выходил в зал морозный пар, раздалось два удара колокола и кто-то, очевидно «часовой у фронта», громко и решительно крикнул:
– Караул вон!
Государь стоял перед бездной. Презрительная улыбка была на его прекрасном лице.
– Куда забг'ались… – сказал государь. – А?! Разгильдяев, поди узнай, что в каг'ауле. Там что-то ужасное.
– Ваше величество, пожалуйте сюда. Пол может обвалиться. Вы простудитесь.
Государь стоял в морозных парах. Он повернулся и сказал Разгильдяеву:
– Поди узнай, что у моих финляндцев?
На платформе главной гауптвахты Разгильдяев нашёл построенный караул. Раненые финляндцы выходили и выползали из разрушенного помещения и становились на свои места.
– Что государь? – спросил караульный начальник штабс-капитан Иелита фон Вольский.
– Господь хранит царскую семью. Никто не пострадал. Войди он в столовую минутой раньше – никого не осталось бы в живых. Государь приказал узнать, что у вас?
– Сейчас окончили проверку. Убито одиннадцать, ранено пятьдесят три. Как видите, больше половины караула нет. Караульный унтер-офицер, фельдфебель Дмитриев, так растерзан взрывом, что мы узнали его только по фельдфебельским нашивкам. Знамёнщик тяжело ранен.
В ворота, в сумрак слабо освещённого дворцового двора входила рота лейб-гвардии Преображенского полка, вызванная по тревоге на смену финляндцам.
Морозный пар стоял от дыхания над прибывшей ротой. Караулы сменились. Надо было менять часовых.
К Иелита фон Вольскому подошёл начальник Преображенского караула.
– Как нам быть, капитан? Ваши не сдают постов. Говорят – без разводящего или караульного унтер-офицера сдать не можем.
– Они совершенно правы… Оба разводящих убиты. Караульный унтер-офицер тоже убит… Остаётся мне идти самому сменять посты.
Штабс-капитан Иелита фон Вольский вынул саблю из ножен, стал рядом с ефрейтором Преображенского полка, разводящим нового караула, сменять посты вокруг дворца. Закоченевшие часовые, увидев, что всё исполняется согласно с уставом, сдавали посты. Когда возвращались на двор – там уже были лазаретные линейки и пожарные дроги, раненых и убитых сносили к ним. Часовой у знамени, рядовой Абакумов, не сдал своего поста Преображенскому часовому, а знамёнщик, старший унтер-офицер Теличкин, весь в крови, тяжело раненный, держал знамя и отказался передать его преображенскому унтер-офицеру.
Пришёл дежурный по караулам полковник Строев.
– Почему не сдаёшь знамени? Тебе же трудно… Он донесёт знамя до дворца августейшего шефа, великого князя Константина Николаевича, – сказал он.
– Ваше высокоблагородие, – отвечал Теличкин, – негоже, чтобы знамя наше нёс знамёнщик чужого полка.
Строев посмотрел на знамёнщика. Слёзы показались на его глазах. Лицо знамёнщика было смертельно бледно, покрыто синяками и кровоподтёками. Он едва держался на ногах.
– Да ты сам-то донесёшь ли? – спросил Строев.
– Должон донести, – твёрдо ответил Теличкин, – и донесу.
Когда, ослабевая, теряя сознание, Теличкин ставил знамя во дворце на место, к нему вошёл великий князь Константин Николаевич. Он долго смотрел на знамёнщика и наконец сказал, умиляясь:
– Неимоверные молодцы!
XIV
На другой день, 6 февраля, в Зимнем дворце в дворцовой церкви отслужили благодарственный молебен и после был высочайший выход.
В Георгиевском зале, группами по полкам, стояли офицеры гвардии и Петербургского гарнизона. Тихий, взволнованный говор шёл среди них. Все были потрясены случившимся, казалось невероятным, что крамола пробралась в самый дворец.
Государь, спокойный и сосредоточенный, вышел в зал из церкви и направился прямо к группе офицеров Финляндского полка. Он остановился против неё и несколько мгновений смотрел затуманенными слезами глазами на офицеров.
– Полковник Стг'оев, штабс-капитан Иелита фон Вольский, – вызвал государь, – пожалуйте ко мне. Поздг'авляю вас моими адъютантами.
Обернувшись к полковой группе офицеров, государь сказал:
– Благодаг'ю вас, финляндцы!.. Вы, как и всегда, честно исполнили ваш долг. Сег'дечно жалею об остальных невинно погибших жег'твах. Я не забуду оставшихся в живых жег'тв.
После выхода государь со всеми великими князьями поехал на Васильевский остров в Финляндский полк. Он прошёл в полковой лазарет и обласкал каждого из раненых, после чего прошёл в полковую церковь.
Неотразимо печальный и вместе с тем грозный вид имела церковь в эти часы. Перед иконостасом высился страшный ряд в одиннадцать гробов, украшенных венками. Пахло смолистою хвоею набросанных подле еловых ветвей. Государь твёрдыми шагами подошёл к убитым, перекрестился, долго всматривался в спокойные, восковые лица солдат, накрытые белой кисеёю, и преклонил перед ними колени.
Когда государь поднялся – лицо его было мокро от слёз.
– Как жаль мне, – сказал государь, – что эти несчастные погибли из-за меня.
Священник начал панихиду. Государь отстоял её впереди офицеров, подле гробов, и истово молился.
Седьмого февраля, несмотря на сильный мороз, государь поехал на Смоленское кладбище на похороны.
Подле кладбищенской церкви были выстроены роты и эскадроны от всех гвардейских частей. Плакучие ивы и берёзы были покрыты серебряной кисеёй инея. По ним с карканьем перелетали вороны и сбивали иней на землю. Всё кладбище было чёрно от множества народа, пришедшего помолиться за невинно пострадавших финляндцев. В морозном воздухе было тихо. Ярко блистало негреющее февральское солнце.
Одиннадцать гробов с прибитыми к крышкам гвардейскими тесаками и кепи с чёрными султанами были сплошь завалены венками и цветами. Торжественно было отпевание солдат. Когда понесли гробы к открытым могилам, государь зарыдал.
– Кажется, – сказал он, – что мы ещё там… на войне, в окопах под Плевной.
Гробы на полотенцах опускали в могилы. Пушечные громы и залпы ружей полыхали над Смоленским полем. Государь долго стоял над могилами и потом пошёл, опустив голову, к саням и, первый раз сопровождаемый конвоем, поехал в Зимний дворец.
Бывшие на похоронах долго не расходились. Прусский генерал фон Швейдниц подошёл к командиру Финляндского полка полковнику Теннеру и сказал:
– Я имею вам сообщить. Я получил из Берлина телеграмму. По получении от меня подробного описания взрыва в Зимнем дворце и того, как вёл себя при этом караул вверенного вам полка, император Вильгельм I отдал по армии приказ, в котором указал караульную службу нести так, как нёс её русский гвардейский Финляндский полк при взрыве дворца 5 февраля 1880 года. Я думаю, вам будет приятно это услышать.
В толпе, расходившейся с похорон, шли два прилично одетых человека. Оба были в меховых шапках, драповых пальто и с лицами, обвязанными от мороза шерстяными шарфами.
– Эх, Андрей Иванович, – говорил тот, кто был поменьше, другому, высокому и статному, – ведь сколько раз я докладывал, просил… Нет, не верили мне… А по-иному бы всё это повернулось. Другие похороны были бы. Познатнее, побогаче.
– Ничего, Степан, дождёмся и тех – богатых!.. Я уже придумал. Проще надо и решительнее. Прямо к цели…
– Так-то оно так… Андрей Иванович, только торопиться надо с этим. Видали, какой восторг!.. Какое было «ура»!.. Сто тысяч рублей накидали для семей убитых… А кабы да по-моему – иначе повернулось бы.
– Придёт, Степан, и наше время.
– Да скоро ли?
– Скоро…
XV
Желябов сознавал – надо было торопиться. Взрыв в Зимнем дворце дал неожиданные результаты и нанёс тяжкий удар партии «Народной воли».
До этого взрыва государь, деликатный и беспечный, равнодушный ко всему, что касалось его личной охраны, мистически верующий в божественный промысл, на этот раз вышел из себя. Дело касалось не его одного. Одиннадцать гробов с убитыми при взрыве финляндцами, лазарет, полный раненых, потрясли его. Какая же халатность, какая беспечность были вокруг него, если преступники могли забраться в самый дворец, угрожая его семье, его гостям и всем приближённым к нему?
Указом от 12 февраля была учреждена «Верховная распорядительная комиссия» под председательством графа Лорис-Меликова. Ей были даны диктаторские полномочия в делах, касавшихся охранения государственного порядка и общественного спокойствия.
Лорис-Меликов 6 марта объявил, что он «не будет допускать ни малейшего послабления и не остановится ни перед какими строгими мерами для наказания преступных действий, позорящих наше общество…».
Через неделю Млодецкий стрелял в Лорис-Меликова, промахнулся, был схвачен, судим полевым судом и казнён через двадцать четыре часа.
Лорис-Меликов обратился за поддержкой к обществу. Он писал: «На поддержку общества смотрю, как на главную силу, могущую содействовать власти и возобновлению правильного течения государственной жизни, от перерыва которой страдают интересы самого общества».
Нелюбимые чиновники были удалены. Убрали насадителя классического образования и схоластики, мертвящего молодые мозги, министра народного просвещения графа Толстого и на его место назначили Сабурова. Был ослаблен внутренний порядок в учебных заведениях, студенты были одеты в форму. Административно высланные были возвращены. Земские ходатайства удовлетворены.
– У нас теперь, – оживлённо блестя глазами, говорила Лиля – её все по-прежнему называли «графиней Лилей», – диктатура сердца. И как хорошо, что все эти мелочные заботы сняты с государя.
Ей вторил счастливый Порфирий:
– На Кавказе, – говорил он, смеясь, – одна Кура – один Терек, а в России одын Лорис – одын Мелик!..
Афиноген Ильич задумчиво смотрел на своих «молодых» – уже порядочно поседевших.
– Шутки, Порфирий… – сказала Лиля. – В Петербурге всё шутки.
– Дошутятся когда-нибудь до чего-нибудь отвратительного, – сказал Афиноген Ильич и как-то пристально и пронзительно посмотрел на Веру.
Вера сидела на обычном своём месте за круглым столом и молча слушала. За это время она похудела. В больших глазах её были тревога и мука. Шла внутренняя работа.
Порфирий продолжал:
– Мне говорили, что с осени Третье отделение Департамента полиции будет упразднено, по всем губерниям посылаются сенатские ревизии. Лорис-Меликов предполагает призвать общество к участию в разработке необходимых для настоящего времени мероприятий. В Государственный совет призовут несколько представителей от общественных учреждений. Это, папа, уже крупные реформы. В конечном счёте – это конституцией пахнет!
– Для России, – медленно сказал Афиноген Ильич, – немыслима никакая организация народного представительства в формах, заимствованных у Запада. Эти формы не только чужды русскому народу, но они могут поколебать его веру и сделать смуту, последствия которой трудно предвидеть. Россия, Порфирий, находится на ужасном распутье. Без самодержца она не сможет жить, а…
Афиноген Ильич опустил голову, потом поднял её и строго и зорко смотрел на стоявший в простенке между окнами мраморный бюст императора Николая I.
Все молчали, невольно глядя на бюст.
– Последний самодержец в Бозе почил, – тихо сказал Афиноген Ильич. – Трудно государю… У него большое и любвеобильное сердце, а государю нельзя всех любить… Двадцать пять лет царствовать, шестьдесят два года носить за плечами, не иметь в своей семье утешения и поддержки – нелёгкое дело!.. Дай Бог государю спокойно дожить до благостного конца своего царствования. Слишком многое государь совершил и – устал… Ты понимаешь, Порфирий, – государь устал!.. Это ужасно, когда государь устанет… И как его травят… Тут и за Лориса ухватишься… «На Кавказе одна Кура – один Терек»!.. Жестокие, Порфирий, у нас нравы, и чем больше человек сделает добра, тем сильнее обрушивается на него людская злоба. Лорису спасибо за то, что он полицию подтянул. Наконец стала она работать…
И опять Афиноген Ильич остро и внимательно посмотрел серыми блестящими глазами на Веру. Та вся съёжилась под этим взглядом и опустила голову.
XVI
Андрей Желябов делал в исполнительном комитете партии доклад. Доклад был неутешительный.
– В Сапёрном переулке, – говорил негромким голосом Желябов, – охранники с боем захватили нашу типографию. Млодецкий казнён, в Киеве полевые суды и казни. Мы должны были закрыть типографию на Подольской улице и динамитную мастерскую на Подьяческой. Хорошо ещё, что успели кое-что спасти. Полиция заняла эти квартиры. Квятковский и Пресняков повешены. Степан Ширяев, Зунделевич и Бух заточены в казематы… Арестован Александр Михайлов, взяты Григорий Ширяев и Фридман… Как видите, нам нужно торопиться – иначе у нас никого не останется для работы. Гольденберг выдал меня, Перовскую, Якимову-Баску – и нас уже ищут… Мы должны, товарищи, покончить наконец с царём. Ведя свою работу по мелочам, как то мы делали раньше, «Народная воля» проживает свой капитал. Лучшие люди стали террористами. Их мы готовили многие годы – и их уже нет. Что будет после убийства царя? На большие политические перемены я, товарищи, не рассчитываю, но нам легче станет работать, правительство растеряется, и наша организация захватит все слои общества. Но для этого нужно, чтобы хотя часть из нас, старых народовольцев, уцелела… Так вот, я предлагаю: Оловянникова пусть едет в Москву. Москва – наша последняя надежда. Если в нужную минуту Москва нас не выручит – будет плохо… Совсем, товарищи, плохо…
Как только Желябов кончил, все разом заговорили.
Суханов указал, что наступающий 1881 год необычайно благоприятен для «акта», а после него и восстания.
– На Волге – голод, моровая язва у скота… Среди студенчества и интеллигенции поговаривают о баррикадах, – заключил он свою нервную речь.
– Товарищи, – сказала Оловянникова, – кто же будет драться на баррикадах, когда царь будет убит? Мы недавно в комитете подсчитывали наши силы. С сочувствующими нас наберётся пятьсот человек. Вы сами, товарищи, знаете, что такое сочувствующие… Разве пойдут они на какой бы то ни было риск?.. Идти в бой с такими силами, по-моему, безрассудно…
Желябов строго посмотрел на Оловянникову.
– Всё одно, Наталья Николаевна, – сказал он, – упустить и этот год мы не можем.
– Мы должны убить царя!.. Убить во что бы то ни стало, – восторженно крикнула Перовская. – Подумайте только, как можно это теперь просто и легко сделать. Мой наблюдательный отряд всё выяснил, и убить царя вовсе не трудно. Если нас, людей неприметных, умеющих скрываться, постоянно меняющих паспорта и квартиры, полиция всё-таки ловит, – как нам не поймать государя, вся жизнь которого, точно размеренная по часам и по минутам, идёт у всех на виду. Во втором часу дня царь выезжает в Летний сад и там гуляет…
– Шпики и охрана, – сказал кто-то.
– Согласна, что тут неудобно. Расстояние короткое, и трудно тут, где сравнительно мало народа, быть непримеченными. Но вот – по воскресеньям царь ездит на развод в Михайловский манеж… Я всё сама проследила. Обычно он возвращается по Малой Садовой или по Инженерной улице, выезжает на Екатерининский канал. И тут и там так удобно устроить засаду. На повороте от Михайловского театра на канал царский кучер всегда задерживает лошадей, там скользко на раскате. Вот тут так удобно метать бомбы. На Малой Садовой Андрей Иванович присмотрел дом, где очень просто устроить подкоп под улицу… Это дом графа Менгдена. Там есть свободное помещение в подвальном этаже, которое сдаётся внаём. Мы решили устроить там молочную торговлю. Юрий Николаевич Богданович и Анна Васильевна Якимова-Баска там поселятся под именем четы Кобозевых… Работать будут по ночам. Колодкевич, Суханов, Баранников, Исаев, Саблин, Ланганс, Фроленко, Меркулов и сам Андрей Иванович посменно будут работать… Как видите – есть ещё у нас порох в пороховницах… Не оскудела сила казачья… И уже теперь динамита жалеть не будем!.. Не будем!..
– Правильно, – сказал Желябов, – я ничего не могу возразить против того, что говорит товарищ Перовская, и работать на подкопе буду… Но… Как-то, товарищи, разуверился я в силе этих подкопов. Уж на что всё было хорошо в Зимнем дворце устроено – а ничего не вышло… Только вред для партии… Мне больше по душе метательные снаряды, которые нам придумал Николай Иванович и силу которых нам показал на днях в Парголове.
Тот, кого Желябов назвал Николаем Ивановичем – был Кибальчич. Это был угрюмый чернобородый человек, во время заседания мрачно сидевший в углу и не проронивший ни одного слова. Теперь он поднялся и сказал ровным, бесстрастным, несколько глухим голосом:
– Видите, господа, я скажу вам прямо… Я совсем не народоволец… Мне до народа нет дела. Я – изобретатель. У меня теперь – чертежи; я даже сделал вычисления математические и решил, что всё это не фантазия, а можно… Выстроить такой корабль, чтобы летать на нём по воздуху. Управляемый корабль… Не аэростат, а вот именно корабль… Ну, только думаю, что при царе – не выйдет… Не позволят… Тут нужна свобода… Меня за сумасшедшего считают… Ну вот ещё придумал я и снаряды… И мне просто интересно попробовать эти снаряды на людях… Дерево в щепы – это не важно, мне нужно посмотреть человека под снарядом… И форму для вашей цели придумал – лучше не надо – плоская, как конфетная коробка… И завернуть можно в белую бумагу… Так вот я вам охотно, ну и сам могу тоже… Когда идея, мысли – тогда ничего не страшно… Я вам динамит дам… Запальные приспособления… Нет, лучше, чем динамит… У меня свой гремучий студень, куда лучше заграничного. Я вам всё сделаю – вы скажите только – когда?.. У меня придумано – огонь по стопину[215] – моментально… Там скляночка, как бросите – разобьётся – и кислота – моментально, и взрыв, и мне интересно, как по человеку? Для науки… Так вот, господа, действуйте – я для науки готов.
Желябов холодно посмотрел на него.
– Я всё беру на себя, – сказал он. – Всё… В боевую группу метальщиков я предлагаю товарищей Рысакова, Тимофея Михайлова, студента Гриневицкого, сына псаломщика Емельянова, Перовскую и, конечно, – первым я. Если моя бомба не взорвёт…
– Этого никогда не может быть, – мрачно вставил Кибальчич. – Это будет моя бомба…
– Если бомба не взорвёт – я заколю царя кинжалом.
Опять зашумели, заговорили, заспорили.
– Рысакова, Емельянова не надо, – сказала Оловянникова. – Мальчики, по девятнадцати лет всего… Помните завещание Александра Михайлова – не посылать слишком молодых людей на смерть. Те, кто пойдёт в метальщики, – все обречены.
– Всё одно, – жёстко сказал Желябов, – других нет… Итак, мы отдаём на борьбу Богданова, Якимову, Фигнер, Фроленко, Суханова, Перовскую. Нам надо беречь старые кадры. Что касается Рысакова – он парень хотя и молодой, а толковый. Мои поручения, и очень опасные, всегда исполняет точно и беспрекословно. То же и Емельянов. Старым у них отваге поучиться надо… Да и других нет. А молоды?.. Так молодость поможет им ловко метать снаряды, сильно и без промаха, и потом так припустят, что никакая полиция их не догонит.
После недолгих споров согласились, что указывать места будет Перовская, первым метальщиком станет Желябов, за ним Гриневицкий, Рысакова поставят третьим метальщиком.
Расходились поодиночке, взволнованные, возбуждённые. Уходя, пожимали друг другу руки и говорили:
– Прощайте, встретимся, нет ли, видно будет…
– За работу, товарищи, и сейчас же!..
– А то смотрите, говорят, царь собирается дать конституцию.
– Ну да, держи карман шире!.. Куцую!..
– Хоть и куцую, а конституцию… Народ разве разберёт?..
Осенняя мгла лежала над городом. На пустынной улице не было никого. Сыпал мелкий петербургский дождь. Последними ушли Желябов с Перовской.
– Я уверена, – сказала Перовская, – что теперь удастся.
– Должно, Соня, удаться. Иначе Вера Николаевна окажется права…
– Ну да!.. Вот сказал!.. Бога нет. В это надо верить, что Бога нет, крепко верить. А Веру Николаевну я в это дело решила не посвящать.
– Что так?.. Или заметила что?..
– Да… Странная она стала… Много думать стала.
– Да, в нашем деле – думать!
Желябов покрутил головой.
– А не выдаст?..
– Нет. Это – никогда… Скорее с собою покончит… Белая крепкая кость… Дворянские старые заветы… И из военной семьи притом.
Желябов обнял Перовскую за стан, и они пошли, мерно шагая, касаясь друг друга бёдрами, к себе в Измайловские роты.
– А что, если сорвётся, Андрей, так и пойдём?.. На виселицу?
Желябов крепче прижал к себе маленькую Перовскую и сказал твёрдо:
– Ну что ж, так и пойдём. Другие за нас закончат.
Ненастная, глухая ночь была над ними. Они шли и думали о своём замысле.
Роковой для царя крут замыкался.
XVII
Двадцать второго мая 1880 года государыня императрица Мария Александровна тихо в Бозе почила.
Она умирала одинокая, всеми забытая и покинутая, сознающая, что не нужна больше государю. Сорок лет прожила она бледной тенью при блестящем царственном супруге. Сорок лет она молча терпела унижение от государя, увлекавшегося другими женщинами и последние годы должна была выносить присутствие во дворце княжны Долгорукой – государевой «душеньки». Она страдала молча, тихо несла свой крест и тихо, незаметно скончалась.
По совершении погребения государь выехал к войскам в Красносельский лагерь. Княжна Долгорукая, одна или с детьми, стала появляться на военном поле или в Дудергофе в придворной коляске с камер-казаком на козлах – как императрица.
Среди офицеров лагеря пошли нежелательные толки.
Государь это знал, и это его раздражало. Он и раньше замечал пренебрежение к его фаворитке. На малых балах в Эрмитаже, где все на виду, офицеры не танцевали с Екатериной Михайловной. Её пренебрежительно называли: «Mamselle de Sa Majeste»[216]. Деликатный государь посылал своего адъютанта приглашать на танцы с княжной тех офицеров, в ком он был уверен. С Екатериной Михайловной постоянно танцевали и были её кавалерами флотский офицер Скрыдлов, сапёр Прежбяно и конногвардеец Козлов.
Были у государя огорчения и другого рода. Его любимый брат, великий князь Николай Николаевич старший, находясь в «ссылке» в Париже, рассказывал мадам Адан, почему не был взят русскими войсками, им предводимыми, Константинополь. Мадам Адан поместила это в газетах и сослалась на великого князя.
Всё это было тяжело. Как никогда, государю хотелось уйти от этого злобного мира, полного интриг и не желающего понять, что и у государя могут быть человеческие чувства и что после тайной, скрытой связи с Долгорукой государю хочется открыто жить с нею, пренебрегая этикетом.
В июле должны были быть очередные отрядные манёвры под Красным Селом, а перед ними учение всей кавалерии в высочайшем присутствии. Представлял кавалерию великий князь Николай Николаевич, только что вернувшийся из-за границы.
Великий князь встретил государя рапортом, и обычно государь, приняв рапорт, подавал руку великому князю. Теперь государь, на виду у всех, руки великому князю не подал, поднял лошадь в галоп и поскакал здороваться с полками. После учения кавалерии государь сел в коляску и, отъезжая, сказал великому князю:
– Кавалег'ия, как всегда, пг'екг'асно училась. Благодаг'ю. Пг'едположения на маневг'ы и задачи пг'ишлёшь мне в Цаг'ское Село.
Восьмого июля вечером адъютант великого князя приехал в Царское Село во дворец с пакетом. Старый камердинер, из бывших унтер-офицеров, знавший адъютанта ещё на войне, сказал ему:
– Ваше высокоблагородие, вам придётся снять траур. У нас сегодня такой день. Полагается быть без траура.
У адъютанта вследствие траура по императрице – эполеты, аксельбанты, портупея, перевязь и шарф – всё было зашито крепом.
– Какой же сегодня такой день? – сказал адъютант, стараясь вспомнить, что такое могло быть 8 июля…
– Его величество изволили сегодня венчаться. Так позвольте, я помогу вам траурочек спороть.
Государь пришёл к адъютанту в расстёгнутом поверх белого жилета кителе. Он был весел и счастлив.
И точно, государь очень скромно и тихо обвенчался с княжною Долгорукою в малой дворцовой церкви при одном священнике и псаломщике, без дьякона и певчих. Таинством брака закреплял он свою давнишнюю, последнюю, двенадцатилетнюю любовь… Шафером государя был генерал-адъютант Рылеев…
Известие об этом браке было встречено в государевой семье нехорошо. Государь наследник цесаревич Александр Александрович, бывший на водах в Гапсале, собрался уехать в Данию, к родителям своей жены, Лорис-Меликов помчался в Гапсаль и убедил наследника приехать к отцу и помириться с ним.
Государь с молодой женой уехал в Ливадию. Когда наследник прибыл в Крым, государь лично встретил сына на пристани. Отец и сын обнялись, и оба расплакались. Обоим было нестерпимо тяжело.
Не даром давалось государю то счастье, которое он себе исподволь готовил, мечтая о тихой жизни среди новой семьи. Государь хотел подальше уйти от забот правления.
Зимою 1880/81 года государь с Лорис-Меликовым вырабатывал серьёзные реформы в управлении государством, шёл пересмотр основных законов государства. В обществе ходили слухи – будет дана конституция, и одновременно с обнародованием закона о представительном образе правления Долгорукая, получившая титул княгини Юрьевской, будет провозглашена императрицей и произведено её венчание на царство.
В высших петербургских сферах росло недовольство государем. В либеральных гостиных шептались – государь ненормален. Он должен передать правление государством сыну и удалиться на покой.
В эти дни партия народовольцев прислала государю смертный приговор и грозила ему динамитом…
Так начался 1881 год, двадцать шестой год благополучного царствования государя императора Александра II.
XVIII
На Малой Садовой, в молочной лавке Кобозева работы по устройству подкопа шли по ночам при свете лампадки, горевшей у большого образа св. Георгия Победоносца. Дело подвигалось медленно. Только вышли под фундамент дома, как наткнулись на чугунные водопроводные трубы. Их удалось обойти, но за ними показалась большая деревянная фановая труба. Пройти под нею мешала вода, идти над нею было опасно, могла провалиться мостовая, и тогда обнаружился бы подкоп. Сделали в трубе прорез и через него протаскивали к середине улицы мину и провода. Как только сделали прорез, из трубы пошло такое зловоние, что пришлось работать с ватными респираторами, пропитанными марганцем. Рабочий мог оставаться под землёй всего несколько минут. Повторялось то, что было при подкопе в Москве. Но теперь уже был опыт, и Перовская неотступно следила за работой.
Следила не она одна. По-видимому, лавка Кобозева возбудила подозрения полиции. В лавку под видом санитарной комиссии заходил околоточный надзиратель с участковым врачом и дворником. Они поверхностно осмотрели лавку, не заметили того, что в углу под рогожами лежала земля, и ушли. Надо было торопиться.
Зашёл в лавку и содержатель другой молочной по соседству, купец Новиков, опасавшийся конкуренции, купил полкруга сыра и, вернувшись, рассказывал:
– Ни то ни сё… В торговце этом мне сомневаться не приходится – он моей торговле повредить не может.
Лже-Кобозевы знали про это и понимали – долго так не укрыться – нужно спешить.
К концу февраля подкоп был окончен, и Желябов сам отвёз в лавку динамит и всё нужное для взрыва.
В то же время для окончательной разработки плана покушения от исполнительного комитета прибыл из Одессы Тригони, имевший кличку «Милорд». Он знал, что полиция следит за ним, и тем не менее остановился, как то делал и раньше, в меблированных комнатах госпожи Мессюра и прописался под своим подлинным именем.
У госпожи Мессюра жили – и подолгу – тихие и спокойные люди – отставные артисты на пенсии, старухи, вдовы чиновников, приезжие из глухой провинции по тяжебным делам.
Тригони спокойно прожил около месяца, видясь с нужными ему людьми.
Двадцать пятого февраля рядом с его комнатой появился сосед – отставной капитан флота. Это был человек среднего роста, в седеющих, очень чёрных бачках – Милорду показалось – уж не накладных ли? – с пунцовым носиком. Он поджидал Тригони в коридоре.
– Позвольте рекомендоваться, – сказал он со сладчайшей улыбкой и необычайно почтительно, – изволите быть, как мне тут сказали, из Одессы-с?.. Ужасно, как меня это обстоятельство порадовало. Помилуйте-с, такой город!.. Забыть никак нельзя-с! И служба моя, должен пояснить вам, протекала вся на Черноморском флоте-с.
Было что-то ненатуральное, актёрское в этом человеке с ласковыми глазами, с набегающей на них постоянной слезой, с частыми «словоёрсами»[217], с навязчивой услужливостью.
Тригони с трудом отделался от него.
На другой день капитан опять захватил Тригони в коридоре.
– За покупочками ходить-с изволили… А у меня в номере самоварчик кипит-с… вот вместе и напились бы чайку-с… С кронштадтскими сухарями-с…
И опять Тригони с трудом освободился от навязчивого соседа.
Через день, 27 февраля, Тригони в седьмом часу вечера возвратился домой. Капитан не встретил его на этот раз в коридоре, дверь его комнаты была заперта, и на ней висел ключ, но когда Тригони проходил мимо комнаты, ему показалось, что там не пусто.
Тригони ожидал к себе Желябова, и тот, как было условлено, через полчаса пришёл.
– Милорд, – сказал Желябов тихим голосом, – у тебя в коридоре, кажется, полиция.
Тригони молча пожал плечами и вышел за дверь. Его тотчас же схватили городовые, выскочившие из комнаты капитана. На шум борьбы выбежал Желябов. Он тотчас же был тоже схвачен.
– Кто вы такой, – спросил Желябова околоточный, – и что здесь делаете?..
– Я – Пётр Иванов, – быстро ответил Желябов. – А по какому делу – это вас не касается.
– Пожалуйте в участок. Там разберём, по какому делу вы здесь.
Тригони и Желябов были отвезены из участка в канцелярию градоначальника. Их принял градоначальник Фёдоров, и с ним находился вызванный для допроса товарищ прокурора Добржинский.
Фёдоров всмотрелся в Тригони и сказал, хмурясь:
– Вы – Тригони, по партийной кличке «Милорд»… Мы вас давно ищем… А вы – Пётр Иванов?
Добржинский встал и внимательно посмотрел в лицо Желябова, ярко освещённое висячей керосиновой лампой.
– Желябов, – сказал он, – да это – вы!..
Желябов поклонился.
– Ваш покорнейший слуга… Но мой арест вам нисколько не поможет.
– Ну это мы ещё посмотрим. На всякую старуху бывает проруха. – Добржинский обратился к Тригони: – Как вы могли проживать под своим именем в то время, как знали, что мы вас давно разыскиваем? Знаете-с – неосторожно…
Желябова и Тригони отправили в дом предварительного заключения.
На другой день Лорис-Меликов послал доклад государю:
«Всеподданнейшим долгом считаю довести до сведения Вашего Императорского Величества, что вчерашнего числа вечером арестованы Тригони (он же «Милорд») и сопровождавшее его и не желающее до настоящего времени назвать себя другое лицо; при сём последнем найден в кармане заряженный большого калибра револьвер; хотя по всем приметам в личности этой можно предполагать Желябова, но до окончательного выяснения не беру на себя смелость утверждать это».
Лорис-Меликову никак не верилось, что выпала такая удача и что так просто попался в руки полиции Желябов, виновник всех последних покушений на государя, маньяк, имевший целью всей своей жизни – цареубийство…
XIX
Как на войне в Зимнице или в Горном Студене, так и дома в Зимнем дворце государь вёл простой солдатский образ жизни. Он спал на низкой походной койке, накрывался шинелью. Вставал рано, зимой задолго до света, и утром при свечах занимался делами, чтением докладов, донесений и записок.
Когда, несмотря на зажжённые свечи, штора на большом окне, выходившем на Неву, начинала светлеть, государь звонил камердинеру, приказывал погасить свечи и поднять шторы. Он подходил, разминая ноги от долгого сидения, к окну и смотрел на широкий вид слияния Большой и Малой Невы, на зеленовато-малиновые колонны маяков у Биржи, на саму Биржу – всё белое, занесённое снегом, подёрнутое инеем.
Ещё редки были прохожие на мостках перехода и на переездах, обставленных ёлочками, и на Дворцовом плашкоутном мосту… Серое зимнее небо висело низко, и дали скрывались морозным туманом.
Так и в этот день, 14 февраля, государь, заложив руки в карманы чакчир, в расстёгнутом сюртуке, подошёл к окну.
Знакомая, печальная и надоевшая картина снежного простора открылась перед ним. Какой-то предмет лежал на железном наружном подоконнике, занесённом снегом. Государь посмотрел на него. На белом чистом снегу были капли крови и кем-то убитый голубь лежал подле.
– Это что такое? – спросил государь.
Камердинер подошёл к окну.
– Голубь, ваше императорское величество, – ответил он.
– Я сам, милый, вижу, что голубь, – сказал государь. – Откуда он взялся?
– Возможно, что крыса, ваше императорское величество… Или – кошка.
– Что, любезный, вздог' болтаешь… Откуда тут может взяться кг'ыса или кошка?.. Что она, по ледяной каменной стене пг'олезет?
– Не могу знать, ваше императорское величество.
– Достань…
Достать было нелегко. Вторые рамы были наглухо вмазаны в стену, форточка была наверху. Когда её открыли, морозный пар повалил в спальню государя. Каминными щипцами камердинер вытащил голубя и подал государю. Тот внимательно осмотрел птицу.
– Конечно, не кг'ыса и не кошка… А птица… Хищная птица… Ну, унеси… Бг'ось куда-нибудь… Как комнату настудил…
Пустяк, но почему-то стало неприятно. Этого ещё никогда здесь не бывало…
Но за заботами дня государь позабыл про голубя. И за обедом с княгиней Юрьевской рассказывал ей про то, как доставали они с камердинером голубя и как боялись упустить его, уже в шутливом тоне.
Но, когда на другой день привычными размеренными шагами подходил к окну, уже издали увидал на снегу наружного подоконника лежащего мёртвого голубя.
Это очень расстроило государя. Конечно – это была хищная птица, но почему она клала убитого голубя на подоконник спальни, почему не уносила с собой, почему не оставляла на одном из бесчисленных окон дворца? Это было очень странно.
И первый раз за свою долгую жизнь, полную всяческих опасностей, покушений, превратностей войны и поездок по России, государь поколебался. Что, если это Господь предупреждает его или грозит покарать его за всё… за всё?.. За позднюю любовь, за княгиню Юрьевскую, за семейные отношения, за сестёр Екатерины Михайловны – Альбединскую и княгиню Мещерскую…
И когда ещё раз голубь оказался на подоконнике спальни государя – государь приказал во что бы то ни стало поймать хищную птицу, убивающую голубей на его окне.
На крыше дворца и точно усмотрели какую-то большую чёрную птицу и донесли государю, что на крыше дворца поселился – «орёл».
– Ну, не ог'ёл, вероятно, – сказал государь. – Откуда тут взяться ог'лу Поставьте силки и поймайте мне этого ог'ла.
Птица попала ногой в капкан, но она была так сильна, что унесла с собой капкан и, обессилев, упала на Дворцовой площади, где её подобрали городовые.
Птица была принесена государю.
– Ког'шун, – сказал государь. – Но какой громадный! Я никогда таких в Петегбуг'ге не видал. Сделать чучело и послать в Кунсткамег'у.
Мёртвые голуби нашли простое объяснение, но тяжёлое чувство ожидания чего-то неизбежного осталось.
XX
На последней неделе февраля государь с княгиней Юрьевской и её детьми говел в церкви Зимнего дворца и в субботу, 28 февраля, приобщался. Всю неделю он чувствовал себя не совсем здоровым. Стояла сырая зимняя погода с большими туманами. Сильного мороза не было, и днём таяло. Государь не выходил на прогулку.
После принятия Святых Тайн государь, напившись чаю по-семейному на половине княгини Юрьевской, в конце одиннадцатого часа прошёл в свой кабинет, просмотрел бумаги, доклад Лорис-Меликова об аресте Тригони и Желябова и приказал просить приехавших к нему с докладом министров.
Первым был принят военный министр Милютин. Ничего особенного не было. Государь подписал очередные приказы о назначениях и производстве. Он был в духе. Недомогание, бывшее всю неделю, оставило его. После причащения, как всегда это бывало, государь чувствовал приток сил и бодрости.
Принимая от государя последнюю подписанную бумагу, военный министр спросил:
– Ваше императорское величество, как прикажете, завтра разводу в Михайловском манеже быть в вашем присутствии?
– Да… А что?.. От какой части главный каг'аул и каг'аулы пег'вого отделения?..
– Лейб-гвардии от Сапёрного батальона, ваше императорское величество.
– Отлично… Кстати, я давно моих сапёг'ов не видал… Так, значит, отдашь – в моём присутствии.
Милютин откланялся. После него был с докладом товарищ министра иностранных дел Гире. Тоже ничего важного не было. Доклад касался пустой переписки с английским правительством о торговых делах. После Гирса в кабинет государя вошёл министр внутренних дел генерал-адъютант Лорис-Меликов. Государь встал ему навстречу.
– Здг'авствуй, Михаил Таг'иелович. Тебя с победой поздг'авить можно. Наконец наша полиция пг'оснулась. Аг'естован Желябов. Мне давно пг'о него докладывали. Это тот, котог'ый подкопы делал на железных дог'огах. Главный их коновод… Кг'амольников…
– Так точно, ваше императорское величество. Полиция, слава Богу, оказалась теперь на высоте. Мы держим все нити заговора против вас в руках. На вас предполагалось в эти дни самое страшное покушение. Инициатором и руководителем его, как это выясняется, был Желябов. Он схвачен. Аресты идут по всему городу. К сожалению, и среди офицеров флота оказались причастные к заговору.
– А сколько их всего, ты считаешь, было заговог'щиков?..
– По сведениям полиции – в исполнительном комитете тридцать человек. Деньги получали из-за границы. С арестом Желябова они потеряли душу заговора.
– Тг'идцать человек, – сказал, садясь в кресло перед столом, государь. – И это против ста двадцати миллионов вег'ного мне народа… Безумцы!..
– Сумасшедшие, ваше императорское величество… Желябов-маньяк. Держится нагло, развязно. Грозит, что и без него всё будет исполнено.
– Да-а-а?..
– Ваше императорское величество, мне граф Дмитрий Алексеевич сейчас сказывал – ваше императорское величество предполагаете завтра ехать в Михайловский манеж на развод…
– Да… А что?..
– Ваше императорское величество, умоляю вас, не делайте этого.
– Но ведь Желябов схвачен… Милог'д аг'естован. Их шайка обезглавлена.
– Ваше императорское величество, всё это так. Но по городу говорят о каком-то подкопе на улицах, по которым вы поедете. Всё это надо выяснить… Полиция доносила о бомбах, будто бы испытывавшихся третьего дня на Медвежьем Стане за Пороховыми погребами. Часовые отчётливо слышали взрывы. Дайте нам всё это проверить и поймать всех негодяев… Ваше императорское величество, все знают, что вы были не совсем здоровы эту неделю. Так трудно ли вам не быть на разводе?
– И совсем, милый Михаил Таг'иелович, не легко и не пг'осто… А мой долг?. Долг показаться пег'ед войсками, особенно завтг'а, после всех этих слухов, и тогда, когда я собираюсь подписать акт большого государственного значения. У тебя всё, надеюсь, готово?..
– Всё готово, ваше императорское величество.
– Так после г'азвода, к тг'ём часам, и пг'иезжай во двог'ец. Я пг'иобщился сегодня, гог'ячо молился Богу и вег'ю, что Господь поможет мне довег'шить и это дело для блага России и моего наг'ода.
Но ночью государь опять, как все эти дни, проснулся от сухого жара, вдруг охватившего всё его тело. Государь знал, что это от неправильного кровообращения, от склероза, в общем, от старости – но какая же старость в шестьдесят два года?.. Стал вспоминать прошлое. В такие бессонные ночи часто представлял себя молодым, и странно было думать, что это у него была любовь, и такая молодая, сильная и яркая, к Ольге Калиновской, так сурово и неожиданно прерванная по приказу отца. Ранний брак с принцессой Гессенской, которую он не знал и так и не мог никогда полюбить как следует и которая была всегда чужою ему и России…
Государь задумался о России.
В спальне было тихо. Ни один звук извне не проникал через толстые стены дворца. Лишь тихо и как-то заунывно гудело в печи, да почувствовавший, что хозяин не спит, ворочался подле печки на своей подстилке Милорд.
Его тихая воркотня и лясканье зубами обратили внимание государя.
«Всё не добьюсь, чтобы блох у Милорда вычёсывали как следует… Странно… и того, кого третьего дня арестовали, тоже звали Милорд – собачья кличка Тригони – Милорд. И фамилия какая-то странная. Чего им нужно, чего им недостаёт?.. Они за народ, но знают ли они, что нужно народу?.. Общественность – не народ. Народ – это тайна…»
Нашла какая-то пелена, и казалось, что вот заснёт сейчас, но снова схватил сухой жар в голове, и побежали смутные, перебивающие одна другую мысли.
Умирая, отец – император Николай I – сказал, что сдаёт «команду не в порядке»… Да, тяжёлое наследство – Севастопольская война, оставленный, но не сданный Севастополь, вся Европа против России и тяжёлый Парижский мир… И только покончил с этим – восстали поляки… А потом покушение на жизнь… За что?
Государь не спал, точно понимая его заботы, не спал и верный Милорд. Он лежал, приподняв голову и пристально глядя умными глазами на хозяина.
Государь повернулся на спину и в этой непривычной для него позе вдруг почувствовал, что не заснёт. У образа теплилась лампада, рядом на столике горел ночник, свеча была приготовлена и книга. Государь смотрел на колеблющееся пятно света от лампады на потолке и думал о новой своей семье. Да – грех, конечно, грех… И крутом говорят, нехорошо говорят. Обижен на меня и сын… Любовный мой грех погашен браком – дети законные. Отчего ей не быть императрицей? Она так хочет этого. Пусть будет на русском престоле – русская. И потом – конституция. Знаю, многие осудят меня за неё. Недавно на дежурстве говорил об этом со старым Разгильдяевым. Славный старик, а не может понять. Говорил, что Россия не может быть с представительным образом правления. В ней до ста двадцати различных народностей, и как им быть в парламенте? Может быть, он и прав… А общественность требует… И опять подумал: общественность не народ…
Тяжело, мучительно ощущая ревматические боли, повернулся на бок, хотел подозвать к себе Милорда и приласкать его и вдруг и совсем неожиданно, всё в том же сухом старческом жару, забылся крепким сном и, когда проснулся, был в лёгкой испарине, чувствовал себя слабым и усталым и, встав и подойдя к окну, решил не ехать в Михайловский манеж, поберечь себя от простуды.
Серое утро висело над Невой. Кругом, по-утреннему, было пусто и уныло. Никого не было видно на переходах.
В гардеробной был приготовлен мундир лейб-гвардии Сапёрного батальона.
«Надо будет приказать убрать его», – подумал государь и прошёл на половину княгини Юрьевской.
Как всегда по воскресеньям, государь отстоял обедню в дворцовой церкви… Он ещё не отдал распоряжения о том, что он не будет на разводе в Михайловском манеже. На обедне была супруга великого князя Константина Николаевича, Александра Иосифовна. Она подошла к государю.
– Я к вам, ваше императорское величество, – сказала она, здороваясь и целуя руку государя, когда тот целовал её руку.
– Что скажешь?
Они стояли в аванзале перед церковью. С ними остановилась и княгиня Екатерина Михайловна, дети прошли вперёд с госпожой Шебеко.
– Ваше величество, вы поедете сегодня на развод?..
– А что?.. Что тебя это так интересует?
– Для меня и моего сына особенный день… Дмитрий назначен от полка подъезжать на ординарцы к вашему величеству. Он так мечтал об этом, ночи не спал и уже с утра умчался в полк, чтобы всё проверить. Вы знаете, что такое для молодого офицера быть ординарцем на разводе?.. Да ещё для Дмитрия!..
– Его величество нехорошо себя чувствует, и я думаю, что он не поедет на развод, – грубовато сказала княгиня Юрьевская.
Государь и точно уже решил не ехать на развод. Но вмешательство Юрьевской в присутствии великой княгини показалось ему неуместным, и он сказал:
– Да, мне нездоровилось, но это мой долг быть на г'азводе. Я не люблю отменять г'аз отданное пг'иказание. Я, конечно, буду на г'азводе и счастлив буду повидать твоего молодца, а как он ездит, я об этом уже имею пг'едставление.
Княгиня Юрьевская заплакала.
– Александр, – сказала она, прижимая платок к глазам, – я умоляю вас не ехать!..
Государь нежно обнял княгиню за талию и сказал строго:
– Но, моя милая, я должен быть с моими войсками, и я буду…
Через полчаса, точно выверив время своего отъезда, чтобы приехать в манеж ровно к двенадцати часам, государь садился в карету. Он был в мундире лейб-гвардии Сапёрного батальона, в шинели с бобровым воротником и в каске с плюмажем.
– В манеж, по Инженег'ной, – сказал он кучеру и сел в глубину кареты.
На душе у государя было тихо и спокойно. Он знал, что он должен делать в манеже, что кому сказать, кого и как обласкать. Развод был им создан и был ему привычен. Государь смотрел на развод как на свою службу, свой долг и ехал в спокойной уверенности, что он правильно исполняет свой долг.
Карету окружили казаки Конвоя его величества с ротмистром Кулебякиным, тем самым, кто сложил в Кишинёве песню, которой так восхищался Порфирий и которую пели во всех войсках. Сзади в парных санях ехал полицмейстер полковник Дворжицкий.
Карета помчалась к Михайловскому манежу.
XXI
Суханов первым узнал – вернее, догадался об аресте Желябова. Тот не вернулся к нему после свидания с Тригони.
Надо было спасать Перовскую. Суханов ночью поехал к ней в Измайловский полк.
Перовская не ложилась спать – она в тревоге ожидала Андрея.
– Николай Евгеньевич, – сказала она, сухими глазами в красных веках глядя на Суханова. – Да?
– Да… Его взяли… Его и Милорда…
– Ты в этом уверен?..
– Мне сказал дворник дома Лихачёва, что полиция взяла какого-то Тригони, который жил у Мессюра, и ещё одного Петра Иванова с чёрной бородой. Всё ясно. Не надо было туда ходить.
– Это ужасно. Ты не думаешь?.. Возможно предательство?..
Суханов пожал плечами. Перовская опустила голову на руки. Ни стона, ни рыданий не вырвалось у неё. Так просидела она долго, очень долго, целый час, не двигаясь, не шевелясь. Потом подняла голову и пронзительно посмотрела на Суханова. Её веки были красны и по-прежнему сухи. В глазах горел тот безумный огонь, какой подмечал у себя в эти дни Суханов, когда смотрел в зеркало.
– Ну что ж?.. – сказала она твёрдо. – Дело прежде всего. Наши знают?..
– Не думаю… Но завтра всё равно узнают.. В газетах будет…
– Растеряются… Испугаются… Что ж?.. Надо делать… Теперь м н е надо всё делать. Едем сейчас в исполнительный комитет. Надо всех собрать и перераспределить роли… Это ничего, что Андрея с нами не будет. Мы сделаем своё дело и тогда освободим его. Помоги мне собрать всех у Веры Фигнер.
Рано утром, 28 февраля, на квартире Исаева и Веры Фигнер собрались все наличные члены исполнительного комитета.
Все молчали, ожидая Перовскую. Она совещалась в соседней комнате с пришедшим с Садовой Фроленко. Когда она вышла и поклонилась общим поклоном, все ещё более притихли.
– Страшный удар, – сказала Фигнер. – И удар тогда, когда у нас всё готово. Царь завтра едет в манеж играть в живых солдатиков… У нас всё готово, и вот!.. Нет главного!..
Кибальчич сидел рядом с Фигнер и мял руками свою чёрную бороду. Из соседней комнаты несло химическим, кислотным запахом гремучего студня. Суханов, не спавший всю ночь, стоял, прислонившись к железной круглой печке.
Перовская сухими, лихорадочно горящими глазами окинула всех присутствующих. Она поняла – ещё минута, и эти люди откажутся от своего плана и убегут в подполье – на долгое время. Может быть, на годы отложат то, что должно совершиться завтра… Маленькая, бледная, после бессонной ночи, с припухшими веками, с небрежно приглаженными волосами, но, как всегда, чисто и аккуратно одетая, она чувствовала, что только она одна может всё повернуть по-прежнему. Она начала говорить. В её голосе послышались суровые, властные, металлические ноты, такие, какие бывали у Желябова, когда тот убеждал в чём-нибудь товарищей.
– Товарищи, – сказала она, – что случилось?.. Да, выбыл ещё один из наших смелых борцов за народную власть… Но мы привыкли к потерям, и потерями нас не испугаешь. Выбыл – начальник. Я становлюсь на его место… Я – потому, что мне известны все планы Андрея, мы их вместе вырабатывали… Итак, за дело… Исаев, ты сегодня ночью заложишь мину на Садовой… Николай Иванович, вы с Фигнер, Николаем Евгеньевичем, с Грачевским и со мною сейчас же тут принимаетесь готовить снаряды. И завтра мы совершим то, что мы должны совершить во благо народа. За работу, товарищи!.. За дело!..
– Н-н-да, – устраиваясь за рабочим столом рядом с Сухановым, сказал Кибальчич, – я рад, что Софья Львовна не растерялась. Обидно было бы упустить такой случай… А снаряды мои, сами завтра увидите – прелесть!
Несколько минут он молча резал жесть и сворачивал её для устройства коробки, потом сказал угрюмо:
– А заметили вы, Николай Евгеньевич, что наши женщины много жёстче мужчин. Поглядите-ка, как Перовская и Фигнер работают. Вы поглядите на их глаза… В них такая воля, что жутко становится.
– Ну, вас-то, Николай Иванович, исключить надо. Вы посильнее ещё будете.
– Я – особая статья… Я – изобретатель. И мне для моей идеи – царь или дубовый чурбан – всё равно. Мне интересно посмотреть, как снаряды действуют.
Всю ночь на квартире Фигнер готовили снаряды. Обрезали жестянки из-под керосина, отливали свинцовые грузики, наполняли жестянки гремучим студнем и запаковывали их. Всю ночь горели лампы и пылал камин. Всю ночь пили пиво.
В восемь часов утра 1 марта четыре снаряда были готовы, и Перовская с Кибальчичем отнесли их на квартиру Саблина на Тележной улице. Там в невзрачном сером деревянном доме их ожидали метальщики – Рысаков, Емельянов, Гриневицкий и Тимофей Михайлов, туда же пришёл из лавки Кобозева Фроленко.
Перовская рассказала, как и где им ожидать проезда государя, и на конверте нарисовала план улиц.
– Вы соберётесь в народной толпе на площади у манежа, – спокойно и деловито говорила Перовская. – Если государь поедет по Садовой, Фроленко соединит провода. Ему скажет о приближении царя Якимова-Баска, которая увидит его из лавки… Если государь поедет по Инженерной, я махну вам платком. Тогда действуйте на канале. Как я жалею, что нет пятого снаряда! Я стала бы первой метать… Первым бросает снаряд Тимофей. Если почему-нибудь ему не удалось – бросает Рысаков, потом Гриневицкий, потом Емельянов… Нет, теперь не уйдёт!.. Ни за что не уйдёт он от нас. По окончании всем сходиться в кондитерской Исакова… Там получите указания, что дальше делать… Всё вам ясно?..
Всё было ясно.
Цареубийцы поодиночке расходились, направляясь к Михайловскому манежу.
Глухо ударила на бастионе Петропавловской крепости полуденная пушка. Серенький день стоял над городом.
XXII
Развод караулов в высочайшем присутствии как какое-то парадное торжество начался ещё в царствование императора Петра III, муштровавшего своих голштинцев в Ораниенбауме, а потом и русские полки на площадке у Зимнего дворца.
Увлекался такими разводами император Павел I. Император Николай I внёс в них порядок и «однообразную красивость пехотных ратей и коней». Но самого пышного расцвета достигли разводы в царствование императора Александра II.
При нём разводы производились в громадном Михайловском манеже.
Кроме дворцовых и городских караулов, на разводы приводились взводы от специальных классов Пажеского его величества корпуса и от военных училищ, посылались ординарцы от полков гвардейской кавалерии.
На разводах проверялось обмундирование частей до последней мелочи. Каждый «трынчик»[218], каждая пряжка парадной седловки или ранцевого снаряжения были осмотрены и проверены.
На эти разводы были обязаны являться все офицеры полков гвардии и Петербургского гарнизона и в парадной форме выстраиваться против линии караулов развода. В эти воскресные утра петербургские улицы были полны офицерами, спешившими на развод. И весь город знал: государь будет на разводе.
На разводах государь знакомился с офицерами гвардии и приезжими из провинции, которые были тоже обязаны бывать на разводах, и благодаря исключительной «романовской» памяти на лица и на фамилии государь знал многих и многих офицеров армии.
Эти разводы были настоящим священнодействием.
Команда, интонация голоса, каждый поворот, каждый шаг были выверены и разучены. За всем этим следило не только начальство, но в тысячу пар глаз смотрели офицеры всех полков, и горе тому несчастному поручику, который спутает команду или не так зайдёт, не вовремя отсалютует саблей. Позор тому корнету, у которого занесёт или закинется на препятствии лошадь.
О том, как и когда подъезжали на ординарцы к государю, вспоминали потом всю жизнь и рассказывали с неменьшим восторгом и увлечением, чем о минувших боях. Старшие товарищи писали своим младшим друзьям: «Ты хорошо ездил на ординарцах и прекрасно вёл лошадь… А у бедного Арапова каска съехала на затылок на галопе, и было смешно и жалко смотреть на него…» Эти письма хранились до глубокой старости.
«Хорошо ездил на ординарцах» – это был лучший аттестат кавалерийскому офицеру.
Разводы и парады и подготовка к ним занимали значительную часть службы офицеров. В торжественной обстановке сумрачного манежа, в священнодействии команд и движений, приёмов и захождений, рапорта под ясным взглядом государя выковывались те «неимоверные молодцы» часовые, какими показали себя финляндцы в день взрыва 5 февраля 1880 года, какими были те николаевские часовые, которые во время наводнения 8 ноября 1824 года стояли по грудь в ледяной воде, но постов своих не покидали.
Здесь создавалась репутация и карьера, и здесь можно было навсегда уронить себя как исправного строевого офицера…
В это пасмурное, серое, зимнее мартовское утро в громадном Михайловском манеже стоял седой сумрак. Два бесконечных ряда многостекольных окон не в силах были осветить его. Широкий и длинный манеж, вследствие своей величины, казался низким. В туманной дали тонули белые колонны и гимнастические снаряды противоположной стороны манежа, той, что выходит на Инженерную улицу. Плотно убитая глинистая почва манежа, посыпанная коричневым песком, была тверда и упруга. Далёкое эхо двоило и троило голоса и долго гудело по манежу.
Государя ожидали с парадного крыльца, выходившего на Михайловскую площадь.
За крыльцом, за колоннами, отделявшими манеж от входных дверей, от одной большой белой печи до другой, хвостами ко входу, к одиннадцати часам утра выстроились ординарцы кавалерии. Они стали в три шеренги. Офицеры, за ними унтер-офицеры и в третьей шеренге посыльные-карабинеры.
Лошади были вычищены и убраны образцово. Хвосты и гривы разобраны руками и примочены пивом. Копыта замыты, и на подковах рашпилем наведена «бронза». Каждая пряжка горела золотом, железо мундштуков было как чистое серебро. Вахмистр лейб-гвардии Конного полка укоризненно качал головою, увидев, что у его императорского высочества корнета Дмитрия Константиновича пена упала на кольцо мундштука.
– Ваше императорское высочество, дозвольте обтереть-с…
Пёстрым носовым платком вахмистр обтёр пену.
Казённые солдатские лошади стояли, подобравшись, как монументы. Не то было с офицерскими. То вдруг затанцует, испугавшись, когда сзади хлопнули дверью, то взовьётся на дыбы, то нервно ударит задней ногой.
– Господа, прошу не разравниваться, – десятый раз повторяет начальник 1-й гвардейской кавалерийской дивизии граф Александр Иванович Мусин-Пушкин.
На правом фланге ординарцев, в нарядном алом кунтуше с откидными рукавами, расшитом серебряным галуном и кавказской тесьмой, на раскормленном гнедом жеребце стоит красавец конвоец принц Персидский. За ним в затылок – громадный детина – 2 аршина 13 вершков роста – все удивляются, как будет он джигитовать на своём небольшом, поджаром коне, – унтер-офицер Магомет Алдатов. У него длинная, в мелких завитках и колечках, чёрная как смоль борода и детские ясные, с длинными ресницами чёрные глаза. Он в кольчуге из стальных цепочек и в низком стальном шлеме. За ним стоит «посыльный» от Конвоя гуриец Амилохвари в алом кунтуше, обшитом собольим мехом… Какою-то индийской сказкой Шехерезады веет от этих красивых древних кавказских костюмов.
Подле Горского наряда поместились ординарцы от Терского и Кубанского эскадронов Конвоя – они в ярких красных черкесках, обшитых кавказским галуном и с блестящими серебряными газырями, Николаевского кавалерийского училища, Учебного эскадрона, кавалергардов и Конного полка в золотых касках с белыми волосяными султанами, от эскадронов лейб-гвардии Казачьего и Атаманского дивизионов и Уральского эскадрона в алых, голубых и малиновых мундирах, потом ординарцы от гвардейской Конной артиллерии.
– Лярский!.. Лярский!.. – окликает вполголоса ординарец Конной батареи поручик Кузьмин-Караваев красивого высокого офицера в адъютантской форме. – Лярский, скажи мне, как ты делаешь, что у тебя каска никогда не слезает на галопе на затылок.
– А ты её – квасом!..
– Ка-ак?..
– Смочи тулью квасом. Она и прилипнет ко лбу – не шелохнётся.
– Ква-асом!.. Да где же достать-то теперь квасу?..
Но расторопный артиллерист-вестовой, стоявший сзади своего офицера, услышал разговор и побежал в швейцарскую каморку, и уже несёт оттуда графин тёмного хлебного кваса…
– Господа офицеры, прошу не разравниваться, – кричит – и в который уже раз – граф Мусин-Пушкин.
Вдоль длинной стены манежа правым флангом к воротам построены караулы. С края стоят в алых длинных черкесках конвойцы внутреннего дворцового караула, рядом с ними взвод такого же караула от кавалергардов в белых колетах и касках с султанами, потом в голубых мундирах караул от лейб-гвардии Атаманского полка.
Левее этих караулов построены взводы военных училищ.
Юнкера стоят, так напряжённо вытянувшись, что кажется, что они и не дышат. Не шелохнутся чёрные волосяные султанчики их кепи.
– Ты дал бы им «вольно», – шепчет офицеру, командиру взвода Павловского училища, красивый рыжеусый семёновец.
– Они у меня и так «вольно» стоят, – удивляясь предложению, отвечает училищный офицер.
– А что же у тебя значит стоять «смирно»?..
– А вот когда совсем дышать перестанут, затаят дыхание.
Сейчас за юнкерами блестят трубы и барабаны музыкантов лейб-гвардии Сапёрного батальона и стоит его рота со знаменем – наружный караул Зимнего дворца и рядом с нею взвод лейб-гвардии Финляндского полка – внутренний караул дворца, и потом длинной линией алых лацканов, блестящих пуговиц, тесаков и белых ремней вытянулись взводы и полуроты городских караулов.
Тут – полная тишина и неподвижность. Обойдёт офицер, одёрнет полу мундира, поправит подсумок, пробежит вдоль фронта проворный ефрейтор с щёткой, смахнёт пушинку, обмахнёт сапоги.
Против караулов, вдоль другой стороны манежа – сплошное сверкание эполет, перевязей, шарфов и сабель… Там не смолкает нестройный гул голосов, повторяемый эхом манежа. Все подходят и подходят туда, то поодиночке, то по два, то по три офицеры в парадных мундиpax, и чем ближе стрелка часов к половине двенадцатого, тем торопливее шаги прибывающих. Последние бегут, придерживая сабли… Опоздаешь – хорошо если только выговор, а может быть и гауптвахта…
Здесь – «лавочка»[219].
О чём, о чём не говорят только здесь! Какие новости не передают! О спектакле в Михайловском театре, о том, что вот теперь Великим постом, кроме первой, четвёртой и страстной недель, будут разрешены представления в Большом и Александрийском театрах, что приезжает немецкая труппа, о том, как танцевали на масленице Петипа и Вазем, и что Вазем вовсе не лучше Соколовой, и о том, что вот упорно говорят, что сегодня государь даст конституцию, и хорошо ли это будет?..
– Неужели у нас – парламент? – говорит бледный поручик Гренадерского полка. – Русский парламент! Не звучит как-то…
– Да вот – газеты пишут…
– Ну мало ли что они пишут? Всё одна брехня!..
– A mamselle de Sa Majeste будет императрицей?..
– Ну-ну!..
– Слышали – Желябов арестован…
– Это кто же такой – Желябов?..
– А тот, знаете, что подкопы на железных дорогах делал… Народоволец…
– По всем ним верёвка плачет…
– М-мер-рзавцы!..
– На такого государя делать покушения!..
– А?.. Не узнаёшь?.. А помнишь – «на Шипке всё спокойно», и мы подошли тогда…
– Боже мой!.. Пустынин!.. Какими судьбами!.. У Брофта с тобой на «ты» выпили…
– И пили и пели под «Postilion»[220]…
– Да вот и война прошла. Славян освободили… Ты что же?..
– В Академии грызу гранит науки… Говорят, – конституция будет.
– Ничего такого, милый, не слыхал…
– Пора и нам в Европу…
Шумит разговор, двоится эхом, перескакивает с одной темы на другую.
– Радецкому – Белого Орла…
– Рыкачёв получил лейб-гвардии Волынский полк.
– Серёгина на семь суток на Сенную площадь упекли…
– За дело… Сумасброд! А на Сенной – неважно… При Комендантском-то много лучше.
– Среди морских офицеров оказались народовольцы…
– Какой ужас!..
– Некий Дегаев их выдал…
– Какая мерзость – в офицерской среде заговоры и доносы.
– А декабристы?
От ворот манежа, отражаясь эхом, раздаётся голос унтер-офицера манежной команды. Откуда только подбирали эту команду таких голосистых унтеров?!
– Его им-пер-ратор-рское высочество великий князь Николай Николаевич стар-ршой изволят ех-ха-а-ать!!
Двоится, троится манежное эхо. Стихают, умолкают разговоры в офицерских группах. Всё подтягивается и подравнивается. По ту сторону манежа раздаётся одинокая команда дежурного по караулам:
– Смир-рна!.. Развод! На плечо!.. Господа офицеры!..
Великий князь обходит караулы.
На часах ровно половина двенадцатого. Поздоровавшись с караулами, великий князь подходит к офицерам.
Сколько тут его соратников по войне, участников тяжёлого Забалканского похода. Для каждого великий князь найдёт ласковое слово, о каждом вспомнит. Но тот же унтер-офицерский голос прерывает его беседу.
– Их-х сиятельство военный министр изволит ех-ха-а-ать!
Великий князь командует разводу: «Смирно!»
В полной тишине военный министр обходит караулы. Он всё поглядывает на стрелку больших манежных часов. Стрелка подходит к двенадцати.
От ворот несётся голос:
– Их-х импер-ратор-рское величество изволят ех-ха-а-ать!!
В тот миг, когда на Петропавловской крепости ударяет полуденная пушка и стёкла в окнах манежа звенят от выстрела, двери манежа широко распахиваются и в облаке морозного пара в них входит государь.
XXIII
Молочная торговля Кобозева на Малой Садовой улице закрыта. Это никого не удивляет – воскресенье. Дверь на замке. Сквозь не заставленные ставнями окна видна лавка, прилавок в ней, сыры, кадки, накрытые холстом, и в углу большой образ Георгия Победоносца на белом коне. Перед образом теплится лампада. Всё мирно и тихо. Дощатый пол посыпан белыми опилками. Недостаёт только жирного, сытого, пушистого, ленивого лавочного кота.
У окна в лавке сидит хозяйка. Растрёпанная книга лежит у неё на коленях. Хозяйка часто посматривает в окно. Дверь во внутреннюю комнату открыта, и там, невидимый с улицы, сидит мужчина в чёрном драповом пальто и шапке под бобра.
В лавке на стене висят простые деревянные часы с медными гирями. Маятник машет вправо и влево, влево и вправо. Громко тикают часы. Время идёт. Уходит прошлое, наступает будущее – нет настоящего.
– Что, Анна Васильевна, наши прошли?.. – спрашивает из глубины соседней с лавкой комнаты мужчина.
– Рысакова видала – прошёл. А других – нет. Да за народом трудно каждого увидать. Много народа идёт. И офицеры… всё едут и едут… Сколько их!..
– На развод едут. Значит, и он тоже будет.
– Да… Наверно… Это, Фроленко, какие же будут, в медных касках с белыми султанами?.. Красиво…
– Не знаю, Анна Васильевна. Я в солдатах не служил. Удалось освободиться.
Замолчали.
Долгая, долгая тишина. В лавке пахнет сыром, землёй, сыростью. Из угла, где навалены рогожи, несёт выгребными ямами и ещё чем-то пресным, неприятным – химическим.
– Воздух у нас, Фроленко, как в могиле.
– Да… В могиле, Анна Васильевна, пожалуй, и вовсе не будет воздуха… Это всё та труба даёт себя знать… У меня, знаете, даже всё бельё провоняло. Да ведь, Анна Васильевна, это и есть наша могила.
– Вы думаете, и нас – с ним?..
– Исаев, как закладывал, говорил – не меньше как полдома должно обрушиться. Нас непременно задавит.
– Что ж… Значит, так надо.
Якимова-Баска тяжело, полной грудью вздыхает.
– Недолго мы с вами и пожили, Фроленко.
– За народное дело, Анна Васильевна.
– Да, конечно… За народное…
Опять замолчали.
– Вера Николаевна про развод рассказывала – ровно в двенадцать всегда начало.
– Да. Потише на улице стало. И как-то страшно… А когда кончится этот их развод-то?
– Вера Николаевна говорила – в полвторого.
Якимова тяжело вздыхает.
– Тогда, значит, и мы… Спиралька у вас готова?..
– Готова.
– А вы проверили бы?
Чуть слышно сипит в соседней комнате спираль Румфорда. Тикают часы. Так напряжённо-сильно колотится сердце у Якимовой-Баски, что она слышит каждый его удар.
– Так вы говорите, Фроленко, задавит?..
– Да не всё ли равно… Ахнет ведь основательно.
– Мне народа жалко… Вот с детями идут – в Летний сад, должно быть… Сколько народа ходит. Все погибнут.
– Тут, Анна Васильевна, шпиков наполовину. Что их жалеть…
– Всё-таки – люди… И казачки тоже… Поди – жёны, матери есть. Мне е г о не жалко. Пожил довольно. Попил народной кровушки, а вот – их… Да…
– Без этого нельзя. Андрей говорил, лес рубят – щепки летят. Вот и мы с вами – щепки…
– Как думаете, Андрея – повесят?..
– Должно быть – повесят. Не помилуют… И нам того же не миновать. Тут ли, там ли – всё одно – смерть. Жизнь революционера – короткая жизнь.
– У вас рука-то, Фроленко, не дрогнет, как соединять будете?..
– А отчего ей дрогнуть?..
– Всё-таки смерть…
И опять долгое, очень долгое молчание, Якимова-Баска смотрит в книгу, видит строчки, буквы, но буквы не складываются в слова, строчки ничего не говорят. Якимова поднимает голову и смотрит сбоку в окно.
– Вот, Фроленко, и Соню вижу. Пришла… Стоит на углу в толпе народа. А смелая Соня. Её ведь и узнать кто может.
– Значит – скоро.
– Да уже двадцать минут второго. Десять минут нам жить осталось. Спиральку-то проверьте. Не отказали бы провода.
– Вы не беспокойтесь, Анна Васильевна, у меня всё в исправности.
Часы всё тикают и тикают… Точно зовут, приглашают смерть.
Много смертей…
XXIV
Ловким молодым движением государь скинул шинель с плеч на руки унтер-офицера Манежной команды и бодро пошёл к лошади, которую держал за колоннами конюшенный офицер. По манежу гулко отдавалось эхо команд. Караулы взяли «на плечо».
Всякий раз, как государь входил в манеж, его точно покидало бремя лет. Походка становилась лёгкой и упругой, глаза блестели, движения были молоды и гибки.
Привычным жестом, как учил его ещё отец, император Николай I, государь просунул два пальца в белой перчатке под ремень подпруг, проверяя седловку, легко вставил ногу в лакированном ботинке в стремя и перекинул высокое стройное тело в седло.
Залившийся в команде «шай на кр-р-ра-а-а» – дежурный по караулам торжественно и чётко оборвал: «ул!»
Караулы вскинули ружья, шашки и палаши выдвинулись вперёд, офицеры взяли сабли подвысь и опустили их остриём к левому носку. Трубачи Конвоя резко и отрывисто затрубили гвардейский поход – к ним примкнули барабанщики и горнисты Сапёрного батальона.
Верхом на тёмно-караковом коне, в сопровождении великого князя Николая Николаевича старшего и своего друга, прусского генерал-адъютанта фон Швейдница, государь шагом подъезжал к Конвойному караулу.
– Здог'ово, казаки!
– Здравия желаем, ваше императорское величество!..
Из-за шеренг внутренних дворцовых караулов стали видны восторженные, чистые, молодые, безусые, розовые лица пажей и юнкеров.
– Здг'авствуйте, господа!..
И ещё не замерло эхо после их рьяного, молодого звонкого ответа, как музыканты заиграли «Боже, царя храни» и грянуло «ура»!
Государь ехал вдоль фронта, мимо отвесно поднятых ружей с новыми блестящими погонными ремнями, с чернёными четырёхгранными штыками берданок. Он смотрел своими очаровательными глазами прямо в глаза каждому и в передней и в задней шеренгах, глазами приветствовал стариков: шевронистов-фельдфебелей; с особой лаской поздоровался с финляндцами и под громовые крики «ура», отражённые и усиленные эхом, под звуки гимна доехал до фланга караулов. Потом повернул лошадь и лёгким галопом проскакал на середину манежа, где, вытянувшись и опустив саблю в напряжённейшей позе, стоял дежурный по караулам. Государь остановил лошадь против него и сказал:
– Командуй!..
Бравый полковник-сапёр, в седеющих, нафабренных бакенбардах, отчётливо повернулся крутом и на весь манеж стал командовать:
– Р-разво-од! На пле-е-чо!.. К но-о-ге!.. Бей сбор!..
Барабанщики глухо ударили в барабаны. Кто-то в офицерской группе негромко сказал:
– Смотрите… сейчас платок…
И точно, как всегда во время боя барабанов государь это делал, – он вынул платок и вытер им усы и бакенбарды, ещё сырые от зимнего инея, насевшего во время дороги к манежу.
Из-за правых флангов частей показались адъютанты, фельдфебели и вахмистры шефских частей. Стали слышны в наступившей, после грохота барабанов, тишине короткие рапорты.
– Ваше императорское величество, в роте имени вашего императорского величества Пажеского корпуса всё обстоит благополучно…
– Ваше императорское величество, в роте имени вашего императорского величества 1-го Военного Павловского училища…
– Ваше императорское величество, в роте… лейб-гвардии Преображенского полка…
Адъютанты подавали дневные записки о состоянии частей. Сбоку стояли, проходя по очереди, командиры шефских полков. Государь всех их знал, каждого помнил. Одних отпускал молча, другим задавал вопросы, вспоминал, когда виделись последний раз, вспоминал про боевые приключения.
Всё шло, как всегда, как двадцать пять лет его благополучного царствования.
Рапорт кончен, и, захлёбываясь и щеголяя громовым своим голосом, на весь манеж вопит плац-адъютант:
– По кар-раул-лам стр-р-ройся!..
Розданы пароли… Скомандовали «на плечо» и «на караул», и караульные начальники, офицеры, держа подвысь и салютуя, унтер-офицеры, держа ружья у ноги, являются государю, и снова раздаются в манеже из воскресенья в воскресенье повторяющиеся слова:
– В главный караул Зимнего вашего императорского величества дворца наряжён…
– В карауле на Охтенские пороховые заводы наряжён…
– В Галерную гавань…
– Рундом[221] наряжён…
– Дежурным по караулам наряжён…
Шеренга караульных начальников всё растёт и растёт напротив государя. Последний бравый ефрейтор сдал рапорт и стал на левом фланге. Явились рунд и дежурный по караулам.
Да, всё было, как всегда, как то написано в Уставе, и этот однообразный обряд прогоняет мысли, и голова становится бездумной. Глаз радуется математической точности приёмов, поворотов, красивой маршировке.
– Взводами левые плечи вперёд, в колонну стройся!.. Шаг-гом!.. Марш!..
Прямая линеечка караулов повернулась и обратилась в длинный людской прямоугольник.
– Развод! Стой!..
– На пле-е-чо!.. Развод вперёд!.. Равнение направо… Шагом!.. Марш!..
Ударили барабанщики, и сейчас же к ним влились певучими звуками старинного Преображенского марша музыканты. Взвод за взводом, караул за караулом идут мимо государя.
Государь привычно благодарит солдат и слышит их громкие, напряжённые ответы.
Дальние ворота на Инженерную улицу распахнуты настежь. Оттуда валит седой пар, тянет по ногам сыростью и холодом. Там в воротах толчея, торопливо надевают шинели, и караул за караулом с барабанным боем расходятся по всему городу.
За последним караулом идут музыканты.
Музыка смолкла… Ещё несколько мгновений по манежу гудело эхо. Ворота закрыли, наступила тишина.
Государь проехал на середину манежа и сказал графу Мусину-Пушкину:
– Ординарцам являться шагом.
– Палаши, сабли, шашки – вон! – скомандовал Мусин-Пушкин. – Ординарцы, равнение направо, шагом – ма-а-рш!..
И опять всё идёт, как всегда, меняются лица, но приём всё тот же. Так же, как и раньше, храпят и прыгают офицерские кони и прямою стеною надвигаются шеренги унтер-офицеров и карабинеров. Сабли подняты подвысь. Государь объезжает шеренгу.
– Ваше императорское величество, на ординарцы наряжён…
– Вашему императорскому величеству от Кавалергардского полка на ординарцы прислан унтер-офицер Зинченко…
– К вашему императорскому величеству для посылок прислан карабинер Габельченко.
– Ваше императорское величество, от лейб-гвардии Конного полка на ординарцы наряжён корнет, великий князь Дмитрий Константинович.
– А, здг'авствуй!.. Отличная, бг'ат, у тебя лошадь. Какого она завода?
– Завода князя Барятинского[222], ваше императорское величество.
Юное лицо великого князя вспыхивает от восторженного волнения. Это волнение передаётся лошади, и она, сдерживаемая мундштуком, танцует на месте.
- Где достал её?
– Приобрёл у ротмистра лейб-гвардии Конно-гренадерского полка Карандеева 1-го.
– Как зовут жег'ебца?
– Агат, ваше императорское величество.
– Отличный, отличный… Какая сухая голова, шея… И ноги пг'екг'асные. Поздг'авляю с хорошей покупкой.
И, чувствуя, что счастье великого князя от ласки доходит до предела, государь трогает лошадь и, подъехав к унтер-офицеру Конного полка, слушает его рапорт.
Тем временем положили посередине манежа три листа бумаги, и как только окончили свою явку ординарцы, понеслись в лихой джигитовке казаки собственного государева Конвоя, Казачьего и Атаманского дивизионов и Уральского эскадрона. Они на карьере стреляли из пистолетов в бумагу и разбивали её в клочья, потом соскакивали и вскакивали на лошадей.
Как только кончилась джигитовка, началась ординарцевая езда.
Мерной рысью проходили мимо государя ординарцы, и государь любовался лошадьми, людьми, красивыми мундирами, посадкой.
Белые колеты кавалергардов и Конной гвардии сменялись тёмными мундирами Конной артиллерии, алыми, голубыми и малиновыми казаков.
– Равнение направо, галопом…
Все лошади шли с правой ноги, ни одна не врала. Красивы были натянутые посадки, стремя, играющее на носке, несколько отваленные назад корпуса.
– Равнение налево…
Переменили ногу, кое у кого зашалила, упрямясь, лошадь, и опять идут мимо государя. Отдаётся гулким эхом мерный топот лошадей по твёрдому грунту манежа. Лошади храпят и фыркают, разгорячились; реют в воздухе султаны, конские гривы колеблются, вытянуты хвосты, сильнее пахнет в манеже лошадью, свежей кожей новых сёдел…
Вестовые принесли жердь, обтянутую соломенным жгутом, и положили её на согнутые в колене ноги. Пошли на препятствие. Отваливали корпуса назад, как то требовалось, попускали мундштук. Никто не заикнулся, никто не обнёс бартер, один за другим проскакали мимо государя всадники.
Государь подъехал к великому князю Дмитрию Константиновичу – ведь он ради него сегодня приехал.
– Спасибо тебе, – сказал он. – Молодцом ездил и отлично вёл лошадь.
Государь объехал фронт офицеров и у колонн слез с коня.
«Ну вот, слава Тебе, Господи, всё отлично прошло», – подумал он с облегчением и почувствовал, как прежняя лихорадка возвращается к нему. Он поблагодарил великого князя Николая Николаевича за развод, накинул шинель и вышел на крыльцо.
Всё тот же серый, неопределённый, безрадостный день, не холодный и не тёплый. Грязный снег на площади, толпы народа, сдерживаемые городовыми и конными жандармами в касках, недружное «ура».
– Фрол! В Михайловский дворец, к великой княгине…
В карете государь почувствовал усталость от развода, и снова стало знобить от сырости манежа. Стал думать о горячем чае у великой княгини Екатерины Михайловны, о разговорах, конечно, о том, как ездил Дмитрий, о новых назначениях…
Государь рассеянно смотрел в окно на лица встречных и замечал про себя:
«Какая отвратительная рожа!.. А у этого такое славное русское лицо… Этот, верно, профессор, а тот музыкант. Милая барышня… Зазябла совсем. Жалко, что стриженая… Стоит на углу Садовой… Махнула зачем-то платком… Что она?»
Привычно приложился двумя пальцами к краю каски.
Колёса зашуршали по белому снегу просторного двора, и карета въехала в высокий подъезд Михайловского дворца.
XXV
Первым, кто должен был бросить снаряд Кибальчича, был Тимофей Михайлов. Он стоял на углу Инженерной улицы и Екатерининского канала.
Это был молодой парень, двадцати одного года, рабочий-котельщик, громадный, несуразный, громоздкий и с таким же, как его тело, тяжеловесным умом. Он поверил Желябову, как солдат верит своему полководцу. Когда читал воззвание «от рабочих членов партии «Народной воли», где было сказано: «Товарищи рабочие! Каково наше положение, об этом говорить много не приходится. Работаешь с утра до ночи, обливаясь кровавым потом; жрёшь хлеб да воду, а придёт получка, хоть бы что-то осталось в руках. Так было прежде; но теперь положение наше становится с каждым днём всё хуже, всё ужаснее. Почти на всех заводах и фабриках идёт рассчитывание рабочих. Голодные, оборванные, целыми толпами ходят они от завода к заводу, прося работы», – Михайлов плакал от жалости. Он не видел, что всё написанное было ложью. Он не хотел посмотреть на себя самого: здоровый, крепкий, сильный, как бык, он знал, что всегда получит работу. Он знал, что рабочие пропивают свои заработки и оттого бедны, но он поверил воззванию, поверил Желябову. Таким хорошим «господином» казался ему Желябов.
– Меня на самое опасное место… Угожу-с, – говорил он, преданными, ласковыми глазами глядя на Желябова. – Андрей Иванович, понимаю-c! Они вооружённые, с казацким конвоем, а мы с голыми руками…
В Желябове он видел ту правду Божию, которую искал, и так понравился Желябову, что первое место было дано Желябову, а второе ему, и когда Желябова арестовали, Михайлов заступил на его место.
Он стоял, прислонившись к чугунной решётке канала и уже издали молодыми, зоркими глазами увидел, как из-за здания Михайловского театра показалась карета, окружённая казаками в алых черкесках, и за нею сани.
По каналу проходили люди. Только что прошёл взвод юнкеров, прошли матросы 8-го Флотского экипажа, мальчик нёс на голове корзину с хлебом. На углу стояли городовые.
«Они вооружённые – я безоружный, – вспомнил свои слова Михайлов. – Какая же это правда, когда они не знают, какой страшной силы у меня бомба? Они на лошадях, царь в карете, что они со мною могут сделать, когда они и не подозревают, для чего я здесь стою… Ведь ахну – ни синь-пороха от них не останется. Да и мальчика, пожалуй, прихватит…»
И в этот короткий миг всё показалось ему совсем иным, чем было тогда, когда он клялся в верности революции.
Кучер на крутом повороте задержал лошадей – было скользко на снеговом раскате. Наступил миг, когда нужно было бросить бомбу.
Михайлов плюнул и быстрыми шагами пошёл вдоль канала к Михайловскому саду.
«Везде один обман…» – вдруг подумал он.
Вторым метальщиком стоял тихвинский мещанин Рысаков, девятнадцатилетний человек с грубым лицом, толстоносый, толстогубый, с детскими доверчивыми глазами. Он так уверовал в Желябова, что смотрел на него как на Бога. Он был совершенно убеждён, что вот бросит он бомбу, взорвёт, убьёт царя, и сейчас же, сразу же, настанет таинственная, заманчивая р е в о л ю ц и я – и он станет богат и славен. Тогда – «получу пятьсот рублей и открою мелочную лавку в Тихвине…»
У Рысакова не было никаких колебаний, никаких сомнений.
«Желябов сказал – год исключительный. Голод, язва на скоте. Будет народное восстание, и, значит, мы станем героями, первыми людьми в восстании. Желябов говорил: студенты, интеллигенция, рабочие, все пойдут на какие-то баррикады и нас выручат…»
В этой вере, что «выручат», что он делает геройское и вместе с тем ничем особенным ему самому не угрожающее дело, Рысаков ловко нацелился и бросил снаряд под колёса кареты.
Раздался страшный грохот. Столб тёмного дыма, снега и земли высоко поднялся в воздухе, из дома по ту сторону канала посыпались стёкла. Что-то ахнуло в сердце Рысакова. Он бросился бежать, но за ним погнались, какой-то человек в «вольной» одежде схватил его, сейчас же подбежал городовой с обнажённой шашкой, и Рысакова припёрли к краю набережной.
Из облака дыма и снега показался государь в шинели и каске. Он рукой смахнул снег с полы шинели.
Кучер Фрол Сергеев с трудом остановил испуганных лошадей. Конвойный офицер, ротмистр Кулебякин, с окровавленным лицом, без папахи, соскочил с лошади и побежал к государю.
– Ваше императорское величество, – сказал он, почтительно беря государя под руку, – вы ранены?
– Я ничего, – сказал государь, – а посмотг'и, что они наделали!
Государь показал на мальчика, катавшегося в судорогах по панели, и на убитого казака, лежавшего на улице.
– Это кто такой?
– Максимов, ваше императорское величество.
– Цаг'ствие ему небесное! Всё из-за меня… из-за меня…
Кучер осадил карету. У неё была выбита спинка, но ехать было можно. Полковник Дворжицкий подъехал с санями.
– Ваше императорское величество, умоляю вас, – сказал он, – садитесь в сани, едем во дворец…
Государь спокойно посмотрел своими прекрасными глазами на полицмейстера и сказал:
– Погоди…
Фрол снял шапку и сказал со слезами в голосе:
– Ваше императорское величество, царь-батюшка, садитесь, не то злодеи убьют…
Государь махнул кучеру рукою и обратился к следовавшему за ним Кулебякину:
– Кулебякин, там ещё казак… Что с ним?
– Это Лузенко, ваше императорское величество, он, кажется, только ранен.
Государь ещё раз перекрестился.
– Ужасно, – сказал он, – хуже, чем на войне. Это что же? – обратился он к Дворжицкому, показывая на Рысакова. – Этот и бг'осил?
– Так точно, ваше императорское величество.
Государь подошёл к Рысакову.
– Ты кто такой? – строго, но не сердито сказал государь.
– Мещанин, – хмуро, глядя в землю, ответил Рысаков. – Грязнов!
– Смотг'и ты у меня! – Государь погрозил пальцем в белой перчатке Рысакову.
– А где взог'вало? – сказал государь и пошёл к тому месту, где в снегу чернело круглое отверстие воронки взрыва.
Государь был совершенно спокоен. Он знал, что у него есть долг перед убитыми и ранеными, долг перед собравшейся толпою. Он не может ничем показать своего волнения или растерянности.
Кто-то из толпы громко спросил:
– Что с его величеством?
– Слава Богу, ничего, – сказал государь и услышал, или ему только показалось, что он услышал, как кто-то мрачно и угрюмо сказал:
– Погоди, ещё рано благодарить Бога…
В тот же миг как бы огонь охватил государя. Страшный грохот оглушил его. Всё потемнело перед глазами, всё исчезло. Государь ощутил холодное прикосновение снега к лицу, страшную, непереносимую боль в ногах, на мгновение перед ним мелькнуло чьё-то совсем незнакомое лицо, и государь, застонав, закрыл глаза.
Студент Гриневицкий, двадцати одного года, быть может, после Желябова и Перовской самый убеждённый в необходимости «акта», сказал: «Погоди, ещё рано благодарить Бога» – и, выхватив из-под полы круглую бомбу, завёрнутую в носовой платок, обеими руками с силой бросил её к ногам государя.
Взрывом оторвало государю обе ноги выше колена, и государя отбросило к панели Екатерининского канала, где он и лежал в полузабытьи, хватая руками снег и тихо стеная. Этим же взрывом поразило Гриневицкого, и тот лежал без признаков жизни у самой решётки канала.
Толпа в панике разбежалась во все стороны, и прошло несколько мгновений тяжёлой тишины.
– Помогите… Помогите! – простонал государь.
Какой-то прохожий по имени Новиков и юнкер Павловского училища Грузевич-Нечай первыми подбежали к государю.
– Мне холодно… Холодно, – тихо сказал государь.
Два матроса 8-го Флотского экипажа подхватили государя под разбитые ноги и понесли его к саням Дворжицкого. Они были с винтовками и в волнении и страхе за государя не догадались оставить ружья, и ружья мешали им нести.
Из Михайловского дворца, где были слышны взрывы, почувствовав недоброе, прибежал любимый брат государя великий князь Михаил Николаевич.
Государь очень неудобно полулежал в узких санях Дворжицкого.
Великий князь подошёл к нему и, плача, склонился к лицу государя.
– Саша, – сказал он, – ты меня слышишь?
И будто из какой-то глубокой, могильной дали послышался тихий ответ государя:
– Слышу…
– Как ты себя чувствуешь?
После долгого молчания государь сказал очень слабым, но настойчивым голосом:
– Скорее… Скорее… Во дворец…
Кто-то из окруживших сани офицеров или прохожих сказал:
– Не лучше ли перенести в ближайший дом и сделать перевязку?
Государь услышал эти слова и громче и настойчивее, всё не открывая глаз, сказал:
– Во дворец… Там умереть…
Государя уложили в санях спиною к лошадям, Кулебякин сел у ног государя, положил его окровавленные ноги к себе на колени и накрыл их чьею-то поданной ему солдатской шинелью.
Государь открыл глаза и узнал Кулебякина. Увидев, что лицо ротмистра было залито кровью, государь тихо и участливо спросил:
– Кулебякин, ты г'анен?
– Ваше императорское величество, что думать обо мне… Царапина, и только…
Кулебякин заплакал. Государь тихо пожал руку своего конвойного офицера, закрыл глаза и не произнёс больше ни слова.
Когда сани въехали на высокий подъезд дворца и были раскрыты настежь двери, чтобы внести государя, сопровождавший его и на войну сеттер Милорд, как всегда, бросился навстречу своему хозяину с радостным визгом, но вдруг почувствовал кровь и, не услышав голоса государя, упал на ступени лестницы без сознания. Паралич охватил его задние лапы.
Государя внесли в его рабочий кабинет и там сначала посадили в кресло, потом переложили на узкую походную койку.
Дворцовый комендант приказал начальнику внутреннего пехотного караула, только что заступившего на посты, лейб-гвардии Финляндского полка поручику Савицкому поставить часовых около спальни государя и никого не впускать, кроме членов царской семьи.
Вызванные спешно доктора – дворянин, врач лейб-гвардии Стрелкового батальона, придворный врач Боткин и придворный хирург Круглевский забинтовали ноги. Государь был без сознания.
Подле раненого стояли государь наследник с женою и сыном, Николаем Александровичем, княгиня Юрьевская. Врачи совещались между собой.
– Ваше сиятельство, – тихо обратился к Юрьевской Кругловский. – Ампутация ног неизбежна. Разрешите приступить?
Юрьевская посмотрела на наследника. Громадный, в широкой русой бороде, тот стоял у изголовья государева ложа.
Наследник молча кивнул головою.
– Если ещё сделать переливание крови?.. Казаки Конвоя просят взять их кровь, – нерешительно сказал Довряшин.
Дыхание государя становилось всё тише и тише. Грудь едва поднималась. Боткин взял руку государя и слушал затихающий пульс. Он выразительно посмотрел на княгиню Юрьевскую, потом на наследника.
Те перекрестились.
Было три часа двадцать пять минут. Государь, прострадав около часа, тихо скончался.
Дворцовый комендант послал скорохода приказать приспустить императорский штандарт на середину мачты.
XXVI
Вера не знала, когда это будет. Она только догадывалась, что это будет первого марта.
Она чувствовала, что Перовская и Желябов сторонились её, избегали эти дни с нею видеться, и это оскорбляло Веру. Точно ей не доверяли, точно боялись, что она выдаст.
Первого марта около двух часов дня Вера пришла на Екатерининский канал.
Серый зимний день с лёгким морозом стоял над городом. Красиво разубрались инеем деревья Михайловского и Летнего садов. Щемящая грусть томила Веру, и несказанно печальными казались сады в лиловой дымке тумана.
По Невскому проспекту с музыкой прошёл дворцовый караул. Музыка отражалась о дома Екатерининского канала и двоилась. В этой музыке Вере почудилось что-то роковое и ужасное.
Вера знала, что на Малой Садовой в лавке Кобозева ожидает государя смерть от страшного взрыва – полтора пуда динамита там было заложено. Вера знала, что на Екатерининском канале расставлены Перовской метальщики с бомбами.
Она ходила то по каналу, то по Невскому, и ей казалось, что её нервы не выдержат больше, что она бросится к первому попавшемуся офицеру и крикнет ему «Что вы делаете, почему так спокойно стоите на посту? Да предупредите же!.. Да спасите же своего государя! Схватите преступников и меня первую».
Потом одумывалась. Всё это неизбежно. Это нужно – для счастья народа, для его великого будущего… Сейчас совершается героический акт, который благословлять будет история… За ним – революция и счастье…
«Как?.. Как это будет? Что же произойдёт? Народ широким крёстным знамением осенит себя, когда узнает, что избавился от тирана…»
Вера шла задумавшись. Она точно видела взволнованные, ликующие толпы, красные знамёна мятежа, Перовскую во главе народа. Они идут освобождать Желябова и всех политических заключённых-страдальцев. Они несут счастье народу.
Вера была у Невского, когда раздался первый взрыв. За ним через какую-нибудь минуту второй, ещё более оглушительный.
Прохожие в недоумении останавливались. Иные привычным движением хватались за часы – но был не полдень, а половина третьего…
Вера видела, как промчались парные сани. Конвойный офицер сидел в них и держал кого-то на коленях, кучер гнал лошадей, и парные рысаки скакали галопом.
Вера поняла. Удалось!.. Государя убили.
Вся похолодев, чувствуя, как внутренняя дрожь бьёт её, Вера вышла на Конюшенную улицу, желая стороною пробраться к Зимнему дворцу. Здесь было пусто и безлюдно.
Извозчик ехал порожнем, похлопывая рука об руку Навстречу другой вёз господина в очках. И первый крикнул пьяно и задорно:
– Ванька, дьявол, будет тебе бар возить. Государя разорвало на четыре части.
Долго потом вспоминала Вера эти извозчичьи слова. Это и была вся р е в о л ю ц и я! Только это и услышала она от «народа» революционного и дерзкого за все эти тягостные, печальные и полные леденящего ужаса дни.
Вера вернулась на Невский. По проспекту густою беспорядочною колонной, в кожаных киверах, с красными пиками на бедре проскакали карьером к Зимнему дворцу казаки.
На Дворцовой площади толпился народ. Пошёл редкий, мокрый снег и увеличил печаль хмурого дня.
Вера увидела, как вдруг на сером небе задрожал тихо реявший в воздухе жёлтый штандарт с чёрным государственным орлом и стал медленно опускаться к середине флагштока.
– Флаг… Флаг спущают, – заговорили в толпе.
Одна за другой стали обнажаться головы людей. Все истово крестились. Какая-то простая женщина жалостливо и скорбно сказала:
– Кончился наш голубчик… Царствие ему небесное… Доконали злодеи.
И с силою кто-то сзади Веры сказал:
– Какого государя убили!
Всё более и более было молившихся людей. Многие становились на колени. Ближе к дворцу не подпускали казаки, ставшие цепью вокруг площади.
Долго стояла Вера в безмолвной, в неимоверной печали в затихшей толпе…
Ни баррикад… Ни революции – ничего не было. Был один обман. Вера видела глубокое чувство потрясённых людей и видела, как молились, горячо и искренно, за погибшего государя народные толпы. Она кругом слышала осуждение злодеям, злобу и презрение к ним…
Только развязный извозчичий голос: «Ванька, дьявол, будет тебе бар возить – государя разорвало на четыре части» – на мгновение показал ей народное нутро… Но тогда Вера этого не поняла.
– Вот оно как обернулось-то, – сказали подле Веры в толпе, – царь-освободитель – царь-мученик…
Вера не посмела взглянуть на говорившего, и тот продолжал:
– Это всегда так бывает… Христа, освободившего людей от смерти, – распяли. Чем кто больше сделает добра, чем милостивей и величественнее правит – тем скорее ожидает его венец мученика…
Другой ответил:
– Бесы… Подлинные бесы-разрушители – эти чёртовы народовольцы…
Ещё слышала Вера, как говорили в толпе:
– Господа, убили царя. Мстили ему за освобождение крестьян.
– Какого царя!
– И беспременно не обошлось без англичанки.
– Конечно – на её деньги… Из-за границы руководство злодеями было.
Вобрав голову в плечи, точно ожидая, что её сейчас ударят или накинут на неё виселичную петлю, шла Вера назад по Невскому.
Темнело. Мартовский день догорал. Фонарщик с лестницей пробегал от фонаря к фонарю, зажигая газ. Непрерывной вереницей тянулись извозчичьи сани, позванивая, катились по рельсам конные кареты. На всех перекрёстках стояли конные казаки.
Вера прошла к тому месту, где был взрыв. В народе уже назвали это место – местом преступления. Оно было оцеплено солдатами. Там за солдатской цепью лежали венки и букеты цветов. Священник и певчие готовились служить панихиду. Чёрная толпа народа стояла безмолвно. Изредка раздавалось чьё-нибудь приглушённое всхлипывание.
Тихо реял, падая на землю, мокрый снег. Несказанная печаль и тоска застыли в воздухе.
XXVII
Домой Вера вернулась поздно.
Как всегда по воскресеньям, у Афиногена Ильича была пулька. Были Порфирий с женою, Карелин и Гарновский.
В кабинете на ломберном столе по углам горели свечи, щёточки и мелки были разложены, карты распечатаны. Афиноген Ильич, Карелин, Гарновский и Порфирий сидели за картами. В углу за круглым столом графиня Лиля заваривала из самовара чай.
– Где ты пропадала, Вера? – спросил Афиноген Ильич. – И так бледна… Устала?
– Да, дедушка, я очень устала. Я была там. Я почти видела, как всё это было, – ответила тихо Вера. – А потом ходила по городу. Всё не могла успокоиться. Очень было мне страшно… Что же теперь будет? Революция?
– Всё спокойно. Никакой революции не будет, – сказал Карелин. – Трактиры и кабаки закрыты. Все меры приняты.
– Да никакой революции никто и не боится, – сказал Порфирий. – Кабацкий разгул полезно предупредить.
– Да, всё спокойно, – подтвердил Гарновский.
– Это спокойствие ужасно, – сказал Порфирий. – Их, этих негодяев, народ должен был разорвать всех до единого. Взяли одного, какого-то Грязнова, оказавшегося Рысаковым. Другой цареубийца, не приходя в сознание, умер в Конюшенном лазарете… Сведётся к одному, а их много. Всех надо раскрыть и публично повесить. А тут спокойны. Вот кто был по-настоящему предан государю-мученику – это его собака Милорд… Представьте, так расстроился, что его паралич хватил, не пережил своего хозяина.
Афиноген Ильич посмотрел на стоявших подле его стула в ожидании чайного сухарика Флика и Флока и сказал:
– Ну а вы, подлецы, если меня так принесут, что будете делать? Расстроитесь или нет?
«Подлецы» дружно виляли хвостами вправо и влево и смотрели преданными собачьими глазами в глаза старому генералу.
– Вам сдавать, – сказал Карелин.
В кабинете воцарилось молчание. Вера забилась в тёмный угол, графиня Лиля разливала по стаканам чай, стараясь не шуметь.
Слышались отрывистые голоса играющих:
– Два без козырей…
– Три в червях…
– Фу, фу, фу, какая игра-то, – проговорил, отдуваясь, Порфирий. – Во всём рука Господня. Могла быть и конституция. Чего, кажется, хуже… Папа, тебе ходить.
Из своего угла Вера страшными, безумными глазами смотрела на них.
«Вот она – жизнь! – думала она. – Т а к о г о государя убили. А тут – «два без козырей», «три в червях»! Да ведь это то же самое, что «Ванька, дьявол, будет тебе бар возить – государя разорвало на четыре части»… Нет, никогда и ничем их не прошибёшь… Никакими бомбами…»
XXVIII
С раннего утра Вера уходила из дому и бродила по городу. Она всё ждала – революции.
Петербург принимал обычный вид. Постепенно убирали с перекрёстков конных казаков, наряды полиции становились всё меньше.
Четвёртого марта открыли подкоп на Малой Садовой, там поставили рогатки и сапёры вынимали мину.
Восьмого марта в печальном и торжественном шествии перенесли тело государя из Зимнего дворца в Петропавловский собор, и туда началось паломничество петербургских жителей, чтобы поклониться праху царя-мученика.
Дивно прекрасный лежал государь в гробу. На груди, у скрещенных рук стоял небольшой образ Спасителя. Кругом груды цветов и венков и почётная стража в зашитых чёрным крепом мундирах.
Рано утром Вера шла по Невскому и вдруг увидала Перовскую.
Страшно бледная, с опухшим лицом, Перовская шла Вере навстречу. Она обрадовалась Вере.
– Соня, пойдём, поговорим… Так тяжело у меня на сердце.
Они прошли в кофейную Исакова и сели в тёмном углу.
– Только у меня денег вовсе нет, – сказала Перовская, – и я два дня ничего не ела.
Вера заказала кофе и пирожки, и Перовская, оглянувшись, заговорила:
– Я сама не своя. Ты слышала, может быть, – Рысакова хотели судить военно-полевым судом и уже четвёртого марта казнить… Андрей узнал об этом и написал заявление. Вот оно, я знаю его наизусть. Верные люди мне его передали: «Если новый государь, – писал Андрей, – получив скипетр из рук революции, намерен держаться в отношении цареубийц старой системы; если Рысакова намерены казнить, было бы вопиющей несправедливостью сохранить жизнь мне, многократно покушавшемуся на жизнь Александра II и не принявшего физического участия в умерщвлении его лишь по глупой случайности. Я требую приобщения себя к делу 1 марта и, если нужно, сделаю уличающие меня разоблачения. Прошу дать ход моему заявлению… Меня беспокоит опасение, что правительство поставит внешнюю законность выше внутренней справедливости, украсив корону нового монарха трупом одного юного героя лишь по недостатку формальных улик против меня, ветерана революции. Я протестую против такого исхода всеми силами души моей и требую для себя справедливости. Только трусостью правительства можно было бы объяснить одну виселицу, а не две». Я узнаю в этом письме моего гордого и самолюбивого Андрея…
– Зачем он это сделал?
– Верно, так нужно было, – тихо сказала Перовская.
– Но это же самоубийство…
– Его нужно спасти, и мы его спасём. Эти десять дней я почти не спала. Я обошла всех, я была среди рабочих, которые меня знают, я была в военных кружках. Я умоляла устроить нападение на Третье отделение, куда его водят. Для этого я искала квартиру на Пантелеймоновской улице, чтобы следить за ним. Да, наконец, можно напасть и на самый дом предварительного заключения на Шпалерной, у меня всё придумано и разработано. Но… нет людей! Мне везде отказали. Такая везде растерянность, такая подавленность! Где я ночевала, я сама не помню, кажется, даже на улице. Я ничего не ела. Одна мысль – спасти его…
Вера потребовала ещё кофе и пирожков. Она участливо смотрела на Перовскую и думала:
«Бедная Соня, она вилась, как вьётся птица над головой коршуна, отнявшего её птенца. Она сама попадётся в когти коршуну…»
– Но самое ужасное, Вера, – это Рысаков. «Юный герой» – называл его Андрей!.. Герой!.. Я видела его… Я слышала про него, я всё про него узнала… Его лицо опухло от смертельной тоски и покрылось тёмными, точно трупными пятнами. Он всё вертит головою, точно уже чувствует верёвку на своей шее. Его постоянно водят на допросы. Он всех выдаёт. По его оговору разгромили квартиру на Тележной. Ищут Кибальчича и Гесю. Меня ищут, и я боюсь ходить в те края и шатаюсь по самым людным улицам в расчёте, что никому не придёт в голову искать меня на Невском. Якимову-Баску и Фроленко ищут. И найдут… Как не найти, когда Рысакову известны все наши адреса… Он умоляет, чтобы его взяли в Охранную полицию и за то помиловали. Он говорил, что он принял участие в цареубийстве, чтобы лучше бороться с террором.
– Ему верят?
– Навряд ли. Во всём он обвиняет Андрея и меня. Говорит, что мы его околдовали… Ну, мне пора. Тут могут прийти люди…
Перовская встала, Вера хотела идти с нею, но Перовская остановила её.
– Спасибо и за то, что посидела со мною, дала душу отвести. Спасибо и за кормёжку. Ты так рисковала. Тут, положим, не выдадут… Но на улице!.. Меня ищут…
Вера видела, как ушла Перовская качающейся походкой, полная тревоги за любимого человека и за себя, бледная, отчаявшаяся во всём… Вере казалось, что Перовская теперь забыла всё то, что говорилось о счастье народа, и думала только об одном – спасти Андрея или умереть вместе с ним.
Дома за обедом, на котором был Порфирий с женою, Порфирий с радостным торжеством рассказывал, что наконец-то удалось схватить Перовскую.
– Околоточный Ширков из участка, где она жила, который день ездил на извозчике по всему городу с хозяйкой молочной, где Перовская закупала продукты, и вдруг сегодня утром видит – идёт эта самая цаца, да и где же! По Невскому, против Аничкова дворца! Хозяйка и говорит ему – а ведь это она и есть. Ну, соскочил околоточный с извозчика и схватил её. И не сопротивлялась. Теперь, кажется, вся шайка будет представлена на суде в полном комплекте.
Вера низко опустила голову. Перовская была арестована, как только рассталась с Верой. Задержи Вера её хоть на минуту, и, может быть, околоточный её не увидел бы, выйди Вера вместе с Перовской – и она попалась бы с нею… Судьба!..
XXIX
Суд приближался, и вместе с судом приближалась и неизбежная казнь шестерых привлечённых по делу о цареубийстве 1 марта: Желябова, Перовской, Рысакова, Тимофея Михайлова, Кибальчича и Геси Гельфман.
Имена этих злодеев были на устах у всех. Нигде в народе, в его толще, ни в кругах деловых, торговых, среди служащих, в войсках не было к ним никакого сожаления. Их везде осыпали проклятиями:
– Такого царя убили!
Только в кругах интеллигенции, кругах профессорских и писательских, среди учащейся молодёжи, особенно женской, нарастало болезненное чувство ожидания большой смертной казни.
По рукам ходило кем-то раздобытое и списанное письмо писателя графа Льва Николаевича Толстого, написанное государю Александру III и посланное через Н. Н. Страхова Победоносцеву.
Вера читала это письмо. Оно показалось Вере фальшивым, написанным наигранно простецким языком, поражало ссылками на Евангелие и толкованием его так, как это было нужно Толстому. Из письма выходило, что казнить императора Александра II и убить вместе с ним полдесятка ни в чём не повинных людей – было можно, но казнить народовольцев, убивших русского государя и отца императора Александра III – было нельзя. Убийц нужно было простить.
Толстой писал: «Я, ничтожный, непризванный и слабый, плохой советник, пишу письмо русскому императору и советую ему, что ему делать в самых сложных, трудных обстоятельствах, которые когда-либо бывали. Я чувствую, как это странно, неприлично, дерзко, и всё-таки пишу Я думаю себе: ты напишешь письмо, письмо твоё будет не нужно, его не прочтут или прочтут и найдут, что это вредно, и накажут тебя за это. Вот всё, что может быть. И дурного в этом для тебя не будет – ничего такого, в чём бы ты раскаивался. Но если ты не напишешь, и потом узнаешь, что никто не сказал царю то, что ты хотел сказать, и что царь потом, когда уже ничего нельзя будет переменить, подумает и скажет: «Если бы тогда кто-нибудь сказал мне это?», если это случится так, то ты вечно будешь раскаиваться, что не написал того, что думал. И потому я пишу Вашему Величеству то, что я думаю…» «Всё это «о себе», – подумала Вера и, пропустив несколько строк, продолжала читать грязно отпечатанный лиловыми маркими чернилами на гектографе листок.
«…Отца Вашего, царя русского, сделавшего много добра и всегда желавшего добра людям, старого, доброго человека, бесчеловечно изувечили и убили не личные враги его, но враги существующего порядка вещей; убили во имя какого-то высшего блага всего человечества».
«Если можно убивать и прощать убийц, убивших во имя блага, – подумала Вера, – а кто знает, где и в чём благо человечества? – то уже, конечно, можно убивать на войне во имя блага и свободы славян… Во имя того же блага – можно и казнить… Войны и казни будут оправданы, и кто разберётся в том, кто убивает правильно и кто нет?»
Она читала дальше:
«…Вы стали на его место, и перед Вами те враги, которые отравляли жизнь Вашего отца и погубили его. Они враги Ваши потому, что Вы занимаете место Вашего отца, и для того мнимого общего блага, которое они ищут, они должны желать убить и Вас. К этим людям в душе Вашей должно быть чувство мести, как к убийцам отца, и чувство ужаса перед той обязанностью, которую Вы должны взять на себя. Более ужасного положения нельзя себе представить, более ужасного потому, что нельзя себе представить более сильного искушения зла. «Враги отечества, народа, презренные мальчишки, безбожные твари, нарушающие спокойствие и жизнь вверенных миллионов и убийцы отца. Что другое можно сделать с ними, как не очистить от этой заразы русскую землю, как не раздавить их, как мерзких гадов. Этого требует не моё личное чувство, даже не возмездие за смерть отца. Этого требует от меня мой долг, этого ожидает от меня вся Россия…»
В этом-то искушении и состоит весь ужас Вашего положения. Кто бы мы ни были, цари или пастухи, мы люди, просвещённые учением Христа.
Я не говорю о Ваших обязанностях царя. Прежде обязанностей царя есть обязанности человека, и они должны быть основой обязанностей царя и должны сойтись с ними. Бог не спросит Вас об исполнении царской обязанности, а спросит об исполнении человеческих обязанностей. Положение Ваше ужасно, но только затем и нужно учение Христа, чтобы руководить нами в те страшные минуты искушения, которые выпадают на долю людей. На Вашу долю выпало ужаснейшее из искушений…»
Письмо Толстого произвело на Веру страшное впечатление. Она замкнулась в своей комнате, достала забытое последние годы Евангелие и стала листать его, прочитывать то одно, то другое место, и потом долго сидела, устремив глаза в пространство.
«Царство Божие не от мира сего…» «Царство Божие внутри нас…» «Воздадите кесарю кесарево, а Божие Богови…» Предсмертная беседа Христа с Пилатом – всё это получало после письма Толстого совсем другое освещение.
По Евангелию – перед Богом ответит государь не как христианин, а как государь. «Кому много дано, с того много и взыщется…»
Если каждый скажет: «Я христианин и живу по Евангелию, никому зла не делаю и за зло плачу добром», – так ведь тогда рухнет государство и зло восторжествует в мире, потому что все люди от природы злы. Толстой проповедует ту самую анархию, о которой говорил Вере князь Болотнев.
«Всё та же ложь, – подумала Вера, – в письме Толстого та же ложь, что и в прокламациях исполнительного комитета партии «Народной воли». Каждый гнёт туда, куда ему хочется… И что же будет, если полиция, суды, солдаты, офицеры вдруг станут прежде всего христианами и во время непротивления злу перестанут преследовать разбойников и убийц? И что же дальше, какой же выход для царя?»
Вера читала письмо.
«…Не простите, казните преступников – Вы сделаете то, что из числа сотен Вы вырвете трёх, четырёх, и зло родит зло, и на месте трёх, четырёх вырастут тридцать, сорок, и сами навеки потеряете ту минуту, которая одна дороже всего века, – минуту, в которую Вы могли исполнить волю Бога и не исполнили её, и сойдёте навеки с того распутья, на котором Вы могли выбрать добро вместо зла, и навеки завязнете в делах зла, называемых государственной пользой.
Простите, воздайте добром за зло, и из сотен злодеев перейдут не к Вам, не к нам (это не важно), а перейдут от Дьявола к Богу, и у тысяч, у миллионов дрогнет сердце от радости и умиления при виде добра с престола в такую страшную для сына убитого отца минуту…»
– Не так!.. Не так, – прошептала Вера, отрываясь от толстовского письма.
Она знала этих людей. Одних знала лично, о других много слышала от Перовской и Андрея. Среди всех них, может быть, только Тимофей Михайлов понял бы прощение и исправил бы свою жизнь. Прощённый Рысаков всю жизнь пресмыкался бы и вёл грязные и подлые дела… Кибальчич – маньяк. Прости его и скажи ему – мы дадим тебе средства построить летучий корабль, но с тем, что ты сбросишь с этого корабля бомбы на дом того самого царя, который простил тебя, – Кибальчич ни на минуту не задумается сделать это.
Толстой говорит о Боге и о Христе, но Толстой не знает того, что знает Вера. У этих людей нет ни Бога, ни Христа, у них нет и совести. Они все – Перовская, Желябов, Гельфман, прощённые государем, с новою силой и энергией стали бы охотиться за простившим их государем.
Сколько раз Андрей при Вере говорил: «Сначала отца, а потом и сына придётся». Акт царского милосердия их не смутит. Для них не только нет царя, они в царе не видят и человека. Есть «объект», мешающий им и который они решили устранить.
Когда после Воронежского съезда Вера возвращалась с Перовской, она была умилена. Ей тогда казалось, что она поднялась над пошлостью жизни, взобралась на некую высоту, откуда по-иному увидела мир и людей. Смелым показалось отрицание Бога, отрицание царя, свобода от обывательских пут. Сама становилась, как Бог.
Не на высоту взобралась она в те дни, а спустилась в мрачную и смрадную, полную крови и мертвечины яму, где не видно света Божиего. Смрад подкопов, могильная тяжесть земли над человеком, коварно ведущим подкоп, чтобы уничтожить своего ближнего, своего государя, – это не высоты, а жуткие, дьявольские низы!
Теперь задумалась.
Эти дни Вера не выходила из дому. Она стала ласкова к Афиногену Ильичу.
Шёл Великий пост. Старого генерала мучила подагра. Он не мог ходить в церковь, и Вера предложила ему читать по вечерам Евангелие. В кабинете был полумрак. Афиноген Ильич устраивался в кресле с протянутой ногой. Флик и Флок круто сгибались кольчиками подле него на ковре.
Низались, низались и низались слово за словом святые слова и приобретали для Веры новое значение. Возвращали её к Богу.
«Не думайте, что Я пришёл нарушить закон или пророков: не нарушить пришёл Я, но исполнить…»
«Не думайте, что Я пришёл принести мир на землю; не мир пришёл Я принести, но меч…»
«Иисус отвечал: «Царствие Моё не от мира сего; если бы от мира сего было Царствие Моё, то служители Мои подвизались бы за Меня, чтобы Я не был предан иудеям; но ныне Царствие Моё не отсюда».
«Пилат говорит Ему «Мне ли не отвечаешь? Не знаешь ли, что я имею власть распять Тебя и власть имею отпустить Тебя?» Иисус отвечал: «Ты не имел бы надо мною власти, если бы не было дано тебе свыше; посему более греха на том, кто предал Меня тебе…»[223]
XXX
Двадцать восьмого марта приват-доцент философии при Петербургском университете и профессор философии на Высших женских Бестужевских курсах, кумир курсисток Владимир Сергеевич Соловьёв[224] в большом зале Кредитного общества на площади Александровского театра читал лекцию: «Критика современного просвещения и кризис мирового процесса».
Большой зал был переполнен. На лекцию приехал министр народного просвещения Сабуров. Много было лиц из общества, журналистов, офицеров, но преобладала молодёжь – студенты и курсистки. Все задние ряды, проходы с боков зала за колоннами, сама эстрада сзади лектора были полны ею. Гул молодых голосов стоял в высоком светлом зале. Юные глаза блистали, все ожидали, что Соловьёв «что-то скажет».
Третий день шёл процесс народовольцев. Их дело ввиду особой важности было передано на разрешение Особого присутствия правительствующего Сената с участием сословных представителей. Первоприсутствующим был сенатор Фукс, членами суда – сенаторы Биппен, Писарев, Орлов, Синицын и Белостоцкий. Обвинял Н. В. Муравьёв.
В Петербурге со дня на день ожидался приговор, и никто не сомневался, что приговор этот будет: смертная казнь… Так полагалось по закону.
Молодёжь волновалась. Она не допускала мысли о возможности смертной казни шестерых преступников. Знали о письме Толстого, оно ходило по рукам в списках, и теперь ожидали, что скажет философ Владимир Соловьёв. Он был светочем христианства и для многих казался пророком. Всё привлекало сердца молодёжи: аскетический образ жизни, духовность напряжённого мышления и, может быть, больше всего, сильнее всего – его особая наружность.
Вера стояла в правом проходе, за колоннами, в толпе курсисток.
Прямо против публики, над эстрадой, висел громадный портрет убитого государя. Прекрасное лицо государя, с большими выпуклыми глазами, было ярко освещено газовыми лампами. Золото широкой рамы было перевито чёрною креповой лентой.
На фоне портрета появилось лицо Соловьёва. Оно показалось Вере изумительным. Светлые золотистые волосы ниспадали прядями на лоб, такая же небольшая бородка оттеняла бледность лица, но особенно были красивы глаза с длинными ресницами.
Соловьёв говорил медленно, с частыми паузами. Он не читал, но говорил от себя, как бы подбирал слова для своих мыслей, и Вере показалось, что это не он зажигал толпу слушателей, а он сам заряжался волей, желаниями, кипением напряжённо его слушающей молодёжи, думающей свои думы. Через сияние тысячи пар глаз, блестящих, беспокойных, молящих, страстных – воля толпы передавалась философу.
Соловьёв говорил о культе Богородицы, о значении этого культа как некоей высокой, нравственной, очищающей силы. Он углублялся в мистические тайны христианства. Его глаза сияли небесным светом. Он преображался.
Вера думала, что если бы не наружность Соловьёва – он не имел бы такого успеха; если бы всё это говорил какой-нибудь уродливый, лохматый профессор в очках – пожалуй, не стали бы так терпеливо и молитвенно-тихо слушать его исследования глубин православного культа Богородицы.
– За нами, за нашей земной жизнью, – говорил Соловьёв, и синие глаза его точно видели нечто потустороннее, – необъятные горизонты неведомой нам, грядущей жизни… Мы идём к этим далям, и когда-нибудь мы придём к тому берегу бытия!
Соловьёв остановил плавную свою речь. Была долгая, долгая пауза. И во время неё невидимыми путями, невидимыми токами всё лились и лились желания, вопросы, хотения всей этой молодёжи и, казалось, овладевали лектором.
Соловьёв стоял молча и неподвижно. Он поднял опущенные глаза. Тёмные ресницы открыли синее пламя, всё более и более разгоравшееся в них от пламени огней молодых глаз.
Он начал тихо, медленно, раздельно, бросая слово за словом в толпу слушателей:
– Завтра – приговор… Теперь там, за белыми каменными стенами, идёт совет о том, как убить… б е з о р у ж н ы х!..
И опять было молчание.
– Но если это действительно совершится, если русский царь, вождь христианского народа, заповеди поправ, предаст их казни, если он вступит в кровавый круг – русский народ, народ христианский не пойдёт за ним. Русский народ от него отвернётся и пойдёт по своему, отдельному пути…
Соловьёв остановился. Такая тишина была в зале, что слышно было, как скрипели газовые рожки. Он поднял голову и стал говорить всё громче и громче, как пророк древности, творя заклинания. И каждое его слово огнём жгло слушателей.
– Царь может простить их. Народ русский не признаёт двух правд. Если он признаёт правду Божию за правду – то другой для него – нет… Правда Божия говорит – не убий!.. Если можно допускать смерть как уклонение от недостижимого идеала, убийство для самообороны, для защиты… то убийство холодное над безоружным претит душе народа… Вот великая минута самоосуждения и самооправдания. Пусть царь и самодержец России заявит на деле, что прежде всего он христианин, и, как вождь христианского народа, он должен… он обязан быть христианином.
Соловьёв замолчал. Поник лицом, потом поднял голову. Его глаза сверкали теперь нестерпимым блеском, голос поднялся до страшной силы, и он бросил в толпу:
– Царь м о ж е т их простить? – Он остановился, сделал выдержку и под гром аплодисментов выкрикнул:
– Он д о л ж е н их простить!!
Дикий рёв восторга, грохот стульев, крики, рукоплесканья, визги женщин потрясли зал. Все кинулись к эстраде.
Кто-то в передних рядах встал и погрозил пальцем Соловьёву. Сквозь крики и вопли был слышен его громкий и твёрдый голос:
– Тебя первого казнить, изменника! Тебя первого вешать надо, злодей!
Сквозь крики «браво», аплодисменты прорывались визгливые выкрики курсисток:
– Ты наш вождь! Веда нас!
– Ам-нис-тия!..
– Помилование!
– Иначе и быть не может?
– После таких-то слов!
– Он должен помиловать осуждённых!
Соловьёв стоял, наклонившись к рукоплещущей вокруг него толпе. Казалось, он хотел расслышать, что кричали ему со всех сторон.
Вера шла домой, глубоко потрясённая и взволнованная.
«Всё ложь, и тут ложь, – думала она. – Безоружные!.. Полтора пуда динамита под Садовой улицей и метательные снаряды Кибальчича, разрывающие на части людей, это – безоружные? Зачем – прославленный, великий, любимый – унизился до фиглярства перед толпой? Гнался за аплодисментами, за криками толпы и визгом курсисток!.. Ложь… для толпы!.. Ужасно… Где же подлинная правда?»
XXXI
Вера пришла к ужину. За столом разглагольствовала графиня Лиля. Все эти дни она не выходила из зала суда, куда пускали по особым билетам.
– Подумать только, что делается, – говорила она, красная от возмущения. – Убийц государя судят правильным судом, как обыкновенных преступников… Спрашивают: «Признаёте ли вы себя виновным?» Их следовало бы народу отдать на растерзание. А вместо того этот чёрный… маньяк Кибальчич жалуется, что при аресте городовой обнажил шашку, и сенатор Фукс, почтенный старик с длинными седыми бакенбардами, вызывает городового и спрашивает его: «Что, братец, побудило тебя обнажить шашку?..» Подумать только! Тем – «вы», а городовому – «ты»! Несчастный городовой так растерялся перед таким глупым вопросом сенатора, что уже ничего не мог объяснить. И… Перовская!.. Боже мой! Соня Перовская! Как можно так низко пасть! Ей на следствии сказали, что, если она назовёт всех участников – она избежит виселицы. Она воскликнула: «Не боюсь я вашей виселицы!» Ей напомнили о Боге – она закричала: «Не боюсь я вашего Бога!» «Кого же вы боитесь?» – спросили её. «Я боюсь за благополучие моего народа, которому служу…» Тогда ей сказали, что она не будет повешена, но выведена на площадь и отдана на суд народа… Она заплакала и стала умолять казнить её, но не отдавать народу… Нехристи швейцарские!.. Когда я выходила из суда, извозчики кинулись на какую-то девушку со стрижеными волосами и стали бить её с криками: «Это социалистка!» Насилу городовые отбили её… Народ!.. Служу м о е м у народу! Подумаешь – какая государыня!.. М о е м у народу!!!
Графиня Лиля выпила залпом стакан белого вина и продолжала:
– И этому… Желябову… Красавцу… Дают говорить, и он произносит длинные пропагандистские речи. Зачем это, Порфирий, зачем?
– В угоду обществу.
– Очень нужно, – пожимая широкими плечами, сказала Лиля.
– Их казнят? – тихо спросила Вера.
– А что же? Наградить их прикажешь? Не было в России ещё такого ужасного преступления. И по закону.
– А разве государь не может простить их?
– Государь… Знаю… Слышала… Толстой писал из Ясной Поляны… Писатель. Какое ему дело? Царь не может их простить. Простить их – это пойти против своего народа в угоду маленькой кучке интеллигенции. Простить их?.. Ну-ка, милая, прости их… Они тебе покажут по-настоящему.
И, обернувшись к Афиногену Ильичу, графиня Лиля сказала с оживлением:
– Мне сказали на суде – казнь будет публичная… На Семёновском плацу. В Петербурге палача не оказалось, так будто выписывают из Москвы, и называется он – заплечных дел мастер – по-старинному.
– Вот этого как раз и не нужно, никак не нужно, – тихо сказал старик. – Казнь – страшная вещь, и не надо делать из неё зрелища.
– Но, папа, – сказал Порфирий, – такая публичная казнь устрашает.
После ужина Порфирий сейчас же стал прощаться.
– Прощай, папа, зашли к тебе только для того, чтобы поделиться этими страшными впечатлениями.
– Прощайте, Афиноген Ильич! Храни вас Христос!.. Прощай, Вера! Всё худеешь… И бледная какая стала… Замуж пора…
Вера пожала плечами и пошла проводить дядю и тётку до передней.
XXXII
На другой день после суда, 29 марта, подсудимым был объявлен приговор в окончательной форме: смертная казнь через повешение.
Рысаков и Михайлов подали прошения на высочайшее имя о помиловании. Помилования не последовало. Геся Гельфман заявила о своей беременности, и исполнение над нею приговора было отложено[225].
Казнь была назначена на 3 апреля утром, и, чего давно в России не было, – публичная.
Накануне казни в дом предварительного заключения прибыл священник со Святыми Дарами, и осуждённым было предложено исповедаться и причаститься. Рысаков исповедался, плакал и приобщился. Михайлов исповедался, но от причастия отказался. «Полагаю себя недостойным», – сказал он. Кибальчич долго спорил и препирался со священником на философские темы, но исповедаться и приобщаться отказался: «Не верую, батюшка, ну, значит, и канителиться со мною не стоит».
Желябов и Перовская отказались видеть священника.
День третьего апреля был ясный, солнечный и морозный. Яркое солнце с утра заливало золотыми лучами петербургские улицы. Народ толпился на Литейной, Кирочной, по Владимирскому проспекту и на Загородном. Семёновский плац с ещё не подтаявшим снегом, с лужами на нём, с раннего утра был полон народными толпами.
Вера пошла проводить осуждённых. Было это ей мучительно трудно, но она считала это своим долгом. Она пошла на Шпалерную и видела, как из ворот дома предварительного заключения одна за другой, окружённые конными жандармами, выехали чёрные, двухколёсные, высокие, на огромных колёсах, позорные колесницы. В первой сидели Желябов и Рысаков. Оба были одеты в чёрные, грубого сукна арестантские халаты и чёрные шапки без козырьков. Вера сейчас же узнала Желябова по отросшей красивой бороде. Рысаков сидел, выпучив от ужаса глаза, и всё время ворочал головой. Во второй колеснице сидели Кибальчич и Михайлов и между ними Перовская; все в таких же арестантских халатах. Михайлов и Кибальчич были смертельно бледны. На лице Перовской от мороза был лёгкий румянец. У каждого преступника на груди висела доска с надписью: «Цареубийца».
Когда колесницы выезжали из ворот, Вера видела, как разевал рот громадный Михайлов, вероятно, что-то кричал, но в это время в войсках, стоявших шпалерами подле ворот, били дробь барабаны и нельзя было разобрать, что такое кричал Михайлов.
Вера пошла с толпою за колесницами. Всё время грохотали барабаны. Возбуждённо гомонила толпа.
Ни от кого Вера не слышала слов сожаления, сочувствия, милосердия, пощады. Ненависть и злоба владели толпой.
– Повесят!.. Их мало повесить… Таких злодеев запытать надоть.
– Слышь – её, значит, в колесницу сажают, ну и руки назад прикручивают, а она говорит «Отпустите немного, мне больно». Ишь, какая нежная, а когда бонбы бросала, не думала – больно это кому или нет? А жандарм ей и говорит: «После ещё больней будет».
– Генеральская дочь, известно, не привычна к такому.
– Живьём такую сжечь надобно. Образованная…
– Те мужики по дурости. А она понимала, должно, на какое дело отважилась.
Войти на Семёновский плац Вера не решилась, да и протолкаться через толпу было непросто. Она стояла в переулке и слышала барабанный бой и то, что передавали те, кто взобрался на забор у Семёновских казарм и с высоты видел всё, что делалось на плацу.
– Помощники палача, – говорил кто-то осведомлённый, – из Литовского замка взяты молодцы, под руки ведут Желябова; и не упирается – смело идёт… Красивый из себя мужчина… Ведут Рысакова. Ослабел, видно… под руки волокут. Вот и остальных поставили под петлями…
Забили барабаны, и гулкое эхо отдавалось о стены высоких розовых казарм. Потом наступила тишина. Сверху пояснили:
– Читают чего-то.
– Прокурор приговор читает, – поправили его.
– И не прокурор вовсе, а обер-секретарь Попов, – пояснил тот, кто всё знал.
– Священник подошёл с крестом. Целуют крест…
– Неверы! А, видать, народа боятся. Себя показать не хотят.
– Желябов молодцом, что солдат, стоит пряменький, а Перовская ослабела. Валится, помощники поддерживают.
За спинами Вера ничего не видела, но по этим отрывистым словам она мучительно и явственно переживала всю страшную картину казни.
– Целуются друг с дружкой, видать, проститься им разрешили.
– Поди, страшно им теперича!
– Ну, как! А убивать царя шли – пожалели ай нет?
– Рысаков к той маленькой подошёл, а она отвернулась.
– Значит, чего-то не хочет… Злая, должно быть. На смерть оба идут, а всё простить чего-то не желает.
– Змея!
– Мешки надевают… Саваны белые… Палач поддёвку снял… Лестницы ставит.
Опять забили барабаны, и мучительно сжалось сердце Веры. В глазах у неё потемнело. Ей казалось, что вот сейчас и она вместе с ними умрёт.
Вдруг всколыхнулась толпа. Стоном понеслось по ней:
– А-а-ах-хх!
– С петли сорвался!..
– Который это?
– Михайлов, что ль… Чижолый очень. Верёвка не сдержала.
Из толпы неслись глухие выкрики:
– Его помиловать надоть!
– Перст Божий… Нельзя, чтобы супротив Бога!..
– Простить, обязательно простить! Нет такого закона, чтобы вешать сорвавшегося.
– Завсегда таким бывает царское помилование. Пришлёт своего флигель-адъютанта…
Глухо били барабаны.
– Вешают… Снова вешают…
– Не по закону поступают.
– Опять сорвался. Лежит. Обессилел, должно быть.
– Третий раз вешают… Верёвка, что ли, перетирается?..
– Вторую петлю на него набросили.
– Ну и палач! А ещё заплечных дел мастер прозывается. На хорошую верёвку поскупился…
– Уж оченно он чижолый, этот самый Михайлов.
И ещё минут двадцать в полном молчании стояла на площади толпа. Должно быть, тела казнённых укладывали в чёрные гробы, приготовленные для них подле эшафота.
Потом толпа заколебалась, пошатнулась и с глухим говором стала расходиться. Послышались звуки военной музыки, игравшей весёлый марш. Войска уходили с Семёновского плаца.
Вера тихо шла в толпе. Вдруг кто-то взял её за руку выше локтя. Вера вздрогнула и оглянулась. Девушка в плохонькой шубке догнала Веру. Она печальными, кроткими глазами, в которых дрожали невыплаканные слёзы, внимательно и остро смотрела на Веру.
Вера видела эту девушку на встрече Нового года на конспиративной квартире у Перовской, она не знала её фамилии, но знала, что звали её Лилой.
Они пошли вместе и долго шли молча. Реже становилась толпа. Вера и Лила вышли на Николаевскую улицу. Впереди них шла, удаляясь, конная часть, и трубачи играли что-то бравурное. Звуки музыки плыли мимо домов, отражались эхом и неслись к весёлому синему весеннему небу. Окна домов блистали в солнечных лучах. Становилось теплее, и свежий ветер бодро пахнул морем и весною.
– Вы знаете, Лила, – тихо сказала Вера, – я хотела бы умереть вместе с ними.
– Я понимаю вас, – ответила Лила, – я тоже.
Весёлые, бодрящие звуки музыки неслись от круглого рынка; сверкали на солнце копья, древки пик голубою кисеёю дрожали над чёрными киверами. Лила шла и декламировала:
Бывают времена постыдного разврата…
Ликуют, образа лишённые людского,
Клеймёные рабы…
Вера тяжело вздохнула и низко опустила голову.
XXXIII
Вера замкнулась в себе. Больше месяца она не выходила из дому. Она мучительно переживала всё то, что произошло на её глазах и с нею самою за эти два последних года. Часами она читала Евангелие и Молитвослов[226] или сидела долго, долго, устремив прекрасные глаза в пространство и ни о чём не думая. Внутри её совершался какой-то процесс и приводил её к решению. Но в церковь она не ходила и к священнику не обращалась. Она боялась священника. В тайну исповеди она не верила, да и как сказать всё то, что было, когда она сама не разобралась как следует во всём происшедшем. Она старалась определить степень своей вины в цареубийстве и вынести себе приговор.
А между тем шёл май и наступало в Петербурге то пленительное время светлых, белых ночей, когда город становится по-особенному прекрасен, когда что-то неопределённое, призрачное, точно потустороннее, витает над ним; по скверам и бульварам томно пахнет тополевой почкой и молодым берёзовым листом. И празднично-радостен грохот колёс извозчичьих дрожек по булыжным мостовым.
Поздно вечером Вера вышла из своего затворничества и пошла бесцельно бродить по городу.
На Фонтанке, у Симеоновского моста, была выставка картин художника В. В. Верещагина. Она была давно открыта и теперь заканчивалась. Никто уже не ходил на неё. Вера поднялась на второй этаж, купила билет у сонного сторожа и вошла на выставку.
Перед нею открылась длинная анфилада комнат, ярко освещённых круглыми электрическими фонарями Яблочкова. Их ровный, яркий белый свет был холоден и как бы мёртв. Чуть сипели угли в матовых шарообразных фонарях. Посетителей не было. Час был поздний. Рассеянно проходила Вера по пустым, без мебели, комнатам, где по стенам, в широких золотых и чёрных лепных рамах висели картины. Вера безразлично скользила глазами по туркестанским видам и сценам. На мгновение остановилась перед картиной Самарканда. Так блистательно-ярко была написана мраморная мечеть, её белые стены, белые халаты и чалмы сидящих подле туркмен, белая земля под ними, солнечные блики повсюду, что Вере казалось, что от картины пышет азиатским зноем.
Вера шла дальше по пустым комнатам. В одной из них, отделённая от середины лиловым шнуром на столбочках, висела только одна большая картина. Никого подле неё не было, и Вера вздрогнула и почувствовала, как холод побежал по её спине, когда она вгляделась в картину.
В чёрную раму, как бы через громадное прямоугольное окно без стёкол, Вера увидела: серый, туманный, осенний день. Низкие тучи совсем упали на землю. Сухая трава, и в ней, между стеблей, до самого горизонта лежат обнажённые мёртвые тела. Множество тел… Тысячи… В углу картины – священник. Он совсем как живой. Вере показалось, что он пошевелился, когда она вошла. На священнике чёрная потёртая риза с серебром, в руке кадило. За ним солдат-причетник с коротко остриженными чёрными волосами. Он в мундире. Белёсый ладанный дымок вьётся от кадила, и Вере кажется, что она видит, как он тает в сыром, холодном воздухе. Вера ощущает и запах ладана. К этому запаху примешивается никогда ещё не слышанный ею сладкий запах тления. И Вере кажется, что слышит она, как два хриплых голоса свиваются в панихидном пении.
Картина и называлась – «Панихида».
Вера как подошла к картине, так и не могла уже отойти, точно вросла в землю; что-то притягивало её к ней. Ей было тяжело, мучительно смотреть, было страшно, пугала реальность картины, но уйти не могла.
«Вот они, – думала Вера, – герои, борцы за веру, царя и Отечество, живот свой положившие на бранях… Голые, мёртвые тела… никому больше не нужные, брошенные на съедение воронам… Священник и солдат-дьячок – вот и вся честь героям, вот и вся панихида по убитым солдатам».
Снова стали подниматься откуда-то изнутри притушенные было бунтовщицкие мысли. Они появились ещё тогда, когда пять лет тому назад Вера увидела первого человека, умершего на её глазах, матроса, убившегося в Петергофе. Эти мысли, тогдашние, детские, толкнули её на страшный путь участия в народовольческом движении и привели к тому, что теперь её мучит: она не разделила участи казнённых.
Она стояла, и картина оживала перед нею и доводила до галлюцинации. Вера всё позабыла; позабыла, где она. Она ёжилась в своей осенней мантилье, как будто холодный ветер и дождь картины пронизывали её насквозь…
«Брошены…» «Именинный пирог из начинки людской…»
Она так ушла в картину и в свои мысли, что вздрогнула всем телом, когда услышала сзади себя шаги. Странные были эти шаги и так отвечали картине. Одна нога стучала, как обыкновенно стучат каблук и подошва по полу, другая пристукивала деревянно.
Невысокого роста офицер в длинном чёрном сюртуке роты Дворцовых гренадер, так называемой «Золотой роты», с солдатским и офицерским Георгиевскими крестами на колодке на груди, входил в комнату. У офицера было молодое лицо и белые, седые волосы. Щёки и подбородок были тщательно пробриты и небольшие русые бакенбарды отпущены по сторонам. Одна нога у него была в сапоге, вместо другой из длинной штанины с алым кантом торчала круглая деревянная култышка. Вера внимательно посмотрела на него и по глазам, серым, дерзновенно-смелым и в то же время грустно-задумчивым, узнала князя Болотнева. Она пошла навстречу князю.
– Князь, – сказала она порывисто, – вы не узнали меня?
– Как не узнать! Я давно слежу за вами.
– Почему же не подошли?
– Я не смел сделать этого. Я дал слово не говорить с вами, не бывать у вас, но я давно слежу за вами и я всё про вас знаю.
Вера не обратила внимания на конец фразы. Её поразило начало.
– Кому вы могли дать такое слово? – хмуря пушистые брови, спросила Вера.
– Вашему жениху Афанасию.
– Афанасий никогда, ни одной минуты не был моим женихом… И… он… убит…
– Я всё это знаю.
– И всё-таки не смели подойти ко мне?
– Может быть, только не хотел.
Вера пожала плечами.
– Я, повторяю, – всё про вас знаю. Подойти к вам, заговорить с вами – это всё вам сказать! А сказать – нельзя…
Вера побледнела. Ей показалось, что она стоит над пропастью. Надо было переменить разговор. Вера обернулась к картине и, стараясь быть спокойной, сказала:
– Скажите… Эта картина… Правда?.. Так было?..
– Нет, эта картина – ложь.
– Да? В самом деле? Вы говорите… Ну, а там? «На Шипке всё спокойно» или «Траншеи на Шипке»… Мороз и вьюга… И мороз и горное солнце с его лиловыми тенями… Замерзающие часовые… Скажете – тоже ложь?
– Нет, там – правда, – спокойно сказал Болотнев. – Так у меня на Балканах замёрзли сопровождавшие меня стрелки и проводник-болгарин. Тоже вьюга, снег и мороз… Меня спас Господь Бог… Да, может быть, тот спирт, которым в ту пору были пропитаны все мои жилы.
– Хорошо… Так зачем же эта ложь? Ложь этой панихиды.
– Уступка толпе. То же, что сделал на лекции, где я вас видел, профессор Соловьёв. Сорвать аплодисменты у толпы. И для того – покадить ей.
– Ну, хорошо. Но разве на войне не так бывает?
– Нет, Вера Николаевна, не так. Хоронят всегда торжественно. Если много убитых – в братских могилах, и всё-таки приодевши покойников. У каждого из этих остались полковые товарищи, а русский простолюдин, русский солдат почтителен к мёртвым. И если уже могли прийти священник и причетник, то могли прийти и люди полка, а если они, допустим, в бою, – пришли бы тыловые люди, из обозов, наконец, просто любопытные или болгары. Нет – так не хоронили и не хоронят. Бывает, что вовсе брошены… Это бывает… Бывает, что тела шли на постройку брустверов, как то было в третью Плевну, – но если есть священник, есть панихида и похороны, то есть и народ. А это?.. Для уловления жалостливых душ.
– Да-а, – сказала Вера и уже иными глазами посмотрела на картину. Священник не был больше живым, и ладанный дымок мёртво висел в воздухе.
Было одиннадцать часов. Выставка запиралась, и сторож проходил по комнатам, звоня и приглашая посетителей уходить.
Вера и князь вышли вместе.
Веру раздражал стук деревянной ноги князя. Ей всё казалось, что князю должно быть нестерпимо больно там, где кончается живая нога и начинается деревяшка. Этот стук сбивал её с мыслей, и Вера молчала.
Так дошли они до Невы и, по предложению Веры, – очень уж мешал ей стук деревянной ноги, – сели на каменной скамье на набережной.
Под ними беззвучно, без шелеста, без всплеска, проносилась широкая и глубокая река. В белой ночи она блестела, как серебряная парча. Противоположный берег, где была крепость, тонул в прозрачном сумраке. Давно догорела заря, всё погружалось в тихое оцепенение грустной белой ночи.
– Вы мне сказали, князь, что всё про меня знаете, – тихо сказала Вера. – Что же это «всё»?
– Вы знаете: Суханов арестован.
Вера вздрогнула всем телом. Она поняла – это и был ответ.
– Да что вы!
– По военным кружкам идут аресты. Дегаев всех выдал… Вы и Дегаева знали?
– Нет.
– Партия «Народной воли» разгромлена до конца.
Мимо них по булыжной мостовой проехал порожнем извозчик на узких дрожках с висячими рессорами. Он придержал лошадь и вопросительно посмотрел на женщину, сидевшую с офицером на скамье. Потом, точно рассердившись, что его не наняли, ударил лошадь кнутом и поскакал, громыхая колёсами, к Фонтанке.
Вера сидела, низко-низко опустив голову, и теребила пальцами края своей мантильи.
– Что же мне делать? – едва слышно проговорила она дрожащим голосом.
– Не знаю… Не знаю, – совсем так, как отвечал когда-то Алёше, сказал князь.
– Князь, – тихо-тихо прошептала Вера, точно думала вслух, – я сознаю всю свою вину. Я считаю… И я много всё время об этом думаю, – я должна… Должна казнить себя.
– Самоубийство, Вера Николаевна, самый страшный грех…
Последовало долгое, очень долгое молчание.
– Как вы изменились, князь!
– Да. Я изменился.
– Вы не тот, что были в Петергофе.
– Да, не тот. Я потому и следил издали за вами, что считаю себя виноватым перед вами. В тот страшный для вас день, когда ваша юная, ещё детски восприимчивая душа была смятена, я бросил в вас семена сомнения. И толкнул на ложный путь…
– Не вы толкнули, князь. Толкнули обстоятельства, обстановка, молодость, жажда чего-то нового… Пресыщенность праздной жизнью. Отсутствие настоящего дела. Вот я и пошла… Я и сама долго, очень долго не понимала, что там делается. Вернее – всерьёз не принимала того, что замышляется. Мне всё это казалось чудовищным. Меня подкупили простота и смелость всех этих людей… Их дерзание… Пошла так… Именно, просто – так!.. Если бы я любила, как любила Перовская Андрея – тогда и сгореть было можно… Я никого ещё не любила, а теперь знаю – отравлена навсегда и никогда не полюблю никого. Знаете, князь, на землянике бывают такие цветы – пустоцветы, что ягоды не дают, – вот и я такой пустоцвет.
Вера опять помолчала, потом чуть слышно сказала:
– Я ведь ничего и не делала… Я только молчала…
– Да – молчали… Вы, Вера Николаевна, одним своим присутствием среди них – крепили их. Вся эта разношёрстная, малокультурная толпа, видя Перовскую и вас в своей среде, верила в своё дело, в свою кровавую миссию. Вы были из того светлого мира, который они ненавидели и загасить который они поставили себе целью. Но всё-таки – почему вы пошли к ним?
– И сама не знаю…
Под ними тихо проносилась могучая Нева, и далеко за новым Литейным мостом уже розовела заря наступающего дня. От Летнего сада тянуло сладким запахом липовых почек, и всё сильнее и радостнее становилось там чириканье и пение птиц в ветвях. Природа пробуждалась. Город же спал тяжёлым, крепким, предутренним сном.
Золотой точкой загорелся ангел на шпиле Петропавловского собора, и по-утреннему грустно, печально заиграли старинные куранты.
XXXIV
– Прощайте, князь. И, прошу вас, не провожайте меня.
Князь встал, поцеловал Вере через перчатку руку и снова сел.
Вера прошла несколько шагов. За нею упорно стучала деревяшка князя. Вера оглянулась. В тихом сумраке белой ночи далеко была видна Невская набережная. На ней не было ни души. Пока Вера стояла – не было слышно и стука деревяшки, но как только она пошла – снова в такт её шагам застучала деревянная нога князя.
«Бог знает, что со мной творится – это слуховая галлюцинация… Я с ума схожу…»
Вера взяла себя в руки, старалась не слушать – деревяшка стучала. Вера останавливалась – переставала стучать деревяшка. Вера ускоряла шаги, и деревяшка ускоряла, Вера замедляла – и деревяшка шла медленнее и стучала в такт её шагам по граниту набережной.
Мимо спящего Соляного города Вера прошла к Цепному мосту, перешла по нему Фонтанку и мимо розового здания цирка Чинизелли по Караванной вышла к Михайловскому манежу. Какая-то неведомая сила влекла её по тому скорбному пути, по которому ехал император Александр II, последний раз возвращаясь с развода своих полков. И всё так же неотступно стучала за нею невидимая деревянная нога.
Ужас гнал Веру. Она сознавала, что этого не может быть, что Болотнев не идёт за нею, и всё-таки прислушивалась и слышала стук несуществующей деревяшки. Она бежала, и будто призрак князя гнал её туда, куда ей именно и нужно было идти, гнал к месту преступления.
Там была построена временная деревянная часовня. В ней горели и в этот глухой ночной час лампады и свечи перед образами. Часовой Дворцовой роты в старинной мохнатой, высокой медвежьей шапке стоял подле.
Вера не посмела подойти к часовне, она перешла на другую сторону канала и на той стороне, боязливо поглядывая на часовню и всё ещё преследуемая стуком ноги, прошла мимо. Мурашки бежали по её телу, волосы шевелились на голове, она уже была вне себя. Ей казалось, что всё это снится в каком-то страшном, кошмарном сне, что ничего этого нет, и в то же время понимала, что это не сон, а какой-то сплошной ужас.
Стук ноги гнал её дальше. Вера перешла пустынный Невский у Каменного моста и по узкой набережной канала пошла к Казанскому собору.
Память точно листала страницы её прошлого. Вот здесь она была на первой студенческой сходке, вот здесь её ударил плетью казак, после чего и началось её искание новых путей. И здесь… Это было самое страшное… Однажды здесь стояла она по просьбе Перовской настороже, когда с портомойного[227] плота Перовская и Желябов погружали в канал два с половиной пуда динамита в резиновых мешках, чтобы взорвать мост, когда государь пойдёт по нему. Тогда ей это казалось героизмом, интересным поручением, теперь…
Деревянная нога недаром её преследовала и гнала куда-то. Это призрак. Это её совесть стучала за нею. Куда-то вела… Только – куда?
В узком месте канала, где была только пешеходная панель, в наружной стене коричневато-серого собора, уже освещённого начинающимся рассветом белой ночи, показалась вделанная в стену большая икона Казанской Божией Матери. Вера знала, что за стеною висит та самая чудотворная икона, около которой она когда-то страстно молилась… В фонаре малинового стекла тихо мигала лампада.
Кругом было пусто. Крепким сном спал город.
Красный свет, как маяк, манил Веру. Она бросилась к иконе и упала на колени перед Божией Матерью. Она забилась лбом о холодные серые плиты тротуара, потом перекрестилась и затихла, устремив глаза на освещённый утренним светом образ.
Тихо, тихо стало на душе. Где-то далеко, точно не в этом свете, просыпался город. Гудел гудок на фабрике, прогремел дрожками ночной извозчик. Вера ничего не слышала. Она затихла, вся уйдя внутрь себя. И из какой-то глубокой, нутряной, детской дали прошлого, из самых тайных недр всё наплывали и наплывали давно слышанные и когда-то за няней заученные молитвенные слова. Казалось – давно и навсегда позабытые.
– Заступнице усердная, Мати Господа Вышняго… за всех молиши Сына Твоего Христа Бога нашего и всем твориши спастися в державный Твой Покров прибегающим: всех нас заступи, о, Госпоже, Царице и Владычице, иже в напастех и в скорбех и в болезнех обременённых грехи многими, предстоящих и молящихся Тебе умилённою душою…
Вера земно поклонилась, откинулась назад и с тяжким вздохом повторила: «Умилённою душою».
Слёзы лились из её глаз… И вместе со слезами Вера ощущала, как наполняло её умиление. Всё то, что было – земное, – отлетало от неё, она как будто очищалась, готовясь к чему-то давно продуманному, но никогда ещё себе до конца не высказанному.
– Сокрушённым сердцем, – шептала Вера, забыв, где она и что с нею, – пред пречистым Твоим образом… Со слезами… со слезами…
И слёзы сами лились из глаз. Всхлипывания становились реже. Вера дышала легче и свободнее…
– Всепетая, от рова и глубины прегрешений возведи…
Вера содрогнулась, вспомнив, в какую пропасть, полную всякой мерзости, она попала, и, глядя с глубокой верой и мольбой на образ, вдруг почувствовала, что какая-то сила поднимает её и ведёт из этой тёмной могильной пропасти.
Всё легче и легче становилось на сердце, слёзы иссякли, глаза яснели, новая твёрдость стала во всём теле. Вера встала с колен, с глубокою благодарностью посмотрела на образ, трижды перекрестилась и повторила уже с силою и верою:
– Пречистая Богородица предваряет на помощь и избавляет от великих бед и зол!
Вера чувствовала, что она уже избавлена от бед и зол, она знает, до конца знает, что она должна делать.
Вера пошла назад вдоль канала. Деревяшка не стучала за нею. Навстречу ей над домами поднималось яркое, слепящее глаза солнце. Всё казалось чистым и омытым в пустом ещё городе. Неведомая сила несла Веру вперёд к новой, определённой и ясной цели.
XXXV
Прислуга Афиногена Ильича не посмела скрыть от старого генерала, что «барышня не ночевали дома и ещё не вернувшись».
Страшно встревоженный, генерал сейчас же послал за Порфирием. Тот приехал с Лилей. Не было и тени подозрения, что тут могло быть «романическое» приключение – слово л ю б о в н о е само собою исключалось. Не такая была Вера и притом же И ш и м с к а я! Мог быть только несчастный случай. Раздавили на улице.
Порфирий помчался в канцелярию градоначальника. Исчезновение Веры Николаевны Ишимской, внучки любимого генерал-адъютанта в Бозе почившего царя-мученика, подняло на ноги всю городскую полицию. Уже к вечеру Афиногену Ильичу был доставлен подробный полицейский отчёт о городских происшествиях за то время, что Веры не было дома.
Нигде не было ни задавленных, ни случайно убитых. Благополучный был день. И пожар был только один, на Охте, и тот был скоро погашен. В городском морге не было подходящих покойников. В больницы, как казённые, так и городские и частные, не доставляли ушибленных и не являлась ни одна молодая девушка.
Только было одно показание, которое осторожным шёпотом доложил Порфирию пристав Василеостровской части: будто чин речной полиции под утро усмотрел со своего поста у Николаевского моста, что в воду бросился какой-то человек, но мужчина или женщина, того чин этот разобрать не мог. Хотя и белая была ночь, но именно потому, что белая, бестенная, трудно было далеко ясно видеть. Чин этот бросился было к лодке, но, не слыша криков о помощи и не видя никого, кто барахтался бы в воде, поленился отвязывать лодку.
Это был единственный след, и тот какой-то неверный. О нём решили не говорить Афиногену Ильичу, но Порфирий и графиня Лиля просили полицию давать им сведения, если она обнаружит тела утонувших женщин.
В июле, когда знойное лето висело над Петербургом и в улицах пахло гарью горящих в окрестностях Петербурга лесов, Порфирия, жившего на даче в Петергофе, известили из Сестрорецкого стана, что море выбросило на берег труп молодой женщины, сильно разложившийся, пробывший в воде долгое время, и что «по распоряжению исправника, вследствие отношения Санкт-Петербургского градоначальника от 4-го мая сего года за № 14571 тело не будет предано погребению до распоряжения вашего высокоблагородия».
Порфирий с Лилей решили поехать и сами посмотреть – может, это тело несчастной Веры.
Это было длинное и утомительное путешествие. Приехали в Петербург и оттуда на извозчике потащились на Лисий Нос, где было найдено тело.
Тело находилось под присмотром полицейского урядника и было покрыто рогожей.
Второй раз приходилось Порфирию в таких страшных обстоятельствах опознавать покойника. Перед ним вставали ненастная плевненская ночь, горталовская траншея и в ней тело его сына с лицом, изуродованным до неузнаваемости. Тут было ещё хуже.
Уже вечерело, когда в сопровождении станового Порфирий и Лиля подошли к пустынному, плоскому берегу залива. Стражник при шашке сидел на камне. Он встал при приближении приехавших и поднял рогожи.
Полуобнажённое смрадное тело лежало на песке.
Это не могла быть Вера. Вообще невозможно было определить, кто это был. Тёмные пятна полного разложения покрывали зеленоватое тело. Волосы совершенно сошли с головы, и череп был обнажён. Глаза провалились, и нос запал. Только светлые, яркие, блестящие зубы, видневшиеся из источенных тлением губ, говорили, что труп принадлежал молодой и здоровой женщине. Зубы были похожи на Верины зубы. Нестерпим был трупный запах. Он более всего мешал поверить, что это могла быть Вера.
Остатки платья – тёмная юбка, изорванная о камни, простые чулки, башмаки, совершенно рыжие от долгого пребывания в воде, – всё это настолько утратило цвет и форму, что только тщательное исследование их могло установить качество и цвет материала. На такое исследование ни у Порфирия, ни у Лили не хватило духа.
Молча стояли они оба над трупом. Пресная вонь тления застревала в ноздрях. Она потом долгие дни преследовала Порфирия и Лилю.
– Нет, это не Вера, – решительно сказал Порфирий. – Я не допускаю мысли, что это – Вера.
И про себя вспомнил, как и там, на горталовской траншее, он тоже отказался признать в изуродованном теле своего милого Афанасия.
– Так разрешите – к погребению? – спросил становой.
Порфирий ещё раз бросил взгляд на труп. Обнажённый череп точно смеялся белыми зубами и был страшен. Удушающий запах шёл от тела. «Это – Вера?»
Шейные позвонки торчали сквозь порванную местами кожу. Ужасна была смерть в своём разрушении.
– Конечно, к погребению, – быстро сказала Лиля.
Она чувствовала, что сейчас лишится чувств от трупного запаха.
Порфирий внимательно разглядывал труп. Зубы были положительно Верины.
– Да… К погребению, – раздумчиво и как бы колеблясь сказал Порфирий.
Весь долгий путь Порфирий и Лиля молчали. И только в Петергофе, когда сели в уютное, продушенное Лилиными духами тесное купе, запряжённое парою рыжих кобыл с короткими хвостами, Порфирий тихо сказал:
– А что, если это и точно – Вера?
– Что ты! – воскликнула Лиля. – Такой запах! Я и ужинать сегодня не буду… Какой ужас! А ты! Вера!!
XXXVI
Прошло два года. Шло благополучное, твёрдое, сильное царствование императора Александра III. Европа благоговела перед Россией. Англия поджала хвост.
Афиноген Ильич умер от тоски и бездействия. Он не подошёл к новому царствованию. Над ним реяли тени Бисмарка и Мольтке – а немцы были не в моде. С потерей внучки он остался совсем одинок. Лиля, правда, была трогательной невесткой и часто навещала его, но живого, близкого человека в самом доме не было. В полном сознании, исповедавшись и причастившись, соборовавшись под чтение отходной, со свечою в руке отошёл в вечность старый генерал-адъютант, и только Флик и Флок в полной мере ощутили его уход из жизни.
Красивая была смерть, и такие же красивые и богатые были похороны. Великие князья, генералитет провожали покойного до Александро-Невской лавры. Гремела музыка, били барабаны. Большой войсковой наряд сопровождал гроб.
– Генерала хоронят, – говорили в толпе любопытных.
Порфирий был произведён в генералы и получил назначение губернатором в далёкую окраину – это было очень видное и самостоятельное место. Перед отправлением к месту службы он взял двухмесячный отпуск и решил совершить паломничество ко Святым местам, в Палестину.
Паломничество это состояло в том, что они с женою сначала ехали до Одессы в купе первого класса, потом в отдельной каюте нового прекрасного пассажирского парохода «Царь» Русского общества пароходства и торговли, с остановками в лучших отелях, до Яффы, а в Иерусалиме были прекрасно устроены в Горней женской обители у матушки-настоятельницы. Эта новая Горнея обитель была основана на том месте, где, по преданию, находился во времена Спасителя дом Захарии и Елизаветы, куда приходила Божия Матерь – «вставши же Мария во дни сии, с поспешностью пошла в нагорную страну в город Иудин и вошла в дом Захарии и приветствовала Елизавету…»[228]
Здесь окружили Порфирия и Лилю такие дивные, святые воспоминания, что сердца их растопились, и стали они верить в чудо.
Только что кончилась литургия. Чинными рядами выходили монахини из светлого храма и спускались через сад к трапезной.
Блестящий гравий хрустел под их лёгкими шагами. Стройные кипарисы, раскидистые смоковницы, цветущее алыми цветами гранатовое дерево, алоэ, воздушные эвкалипты, палево-жёлтые розы, богато цветущие вдоль каменной ограды дикого камня, – всё сверкало и благоухало под знойным палестинским солнцем. Синее небо было такого голубого цвета, что графиня Лиля глаз не могла оторвать от него. Казалось, что святость мест, освящённых пребыванием здесь Сына Божия, отразилась и на природе.
У Лили земля горела под ногами. Её походка стала лёгкой и воздушной. Душа её точно растворилась в прозрачном эфире. Она стояла в стороне от дорожки и смотрела на проходящих с опущенными головами монахинь. Одна, проходя мимо Лили, приподняла голову и посмотрела на Лилю. Ясные голубые глаза в опушке длинных ресниц спокойно и бесстрастно глядели на графиню из-под чёрного монашеского куколя. Лиля увидела матовую бледность прекрасного и будто знакомого, родного лица, красивый рисунок поджатых губ. Точно что-то толкнуло её. Она крепко схватила Порфирия за руку.
– Смотри! Вера! – прошептала она в страшном волнении.
Монахиня опустила глаза. Сходство исчезло. Она не могла не слышать шёпота Лили. Ни одна черта не дрогнула на её лице. Только ещё строже были поджаты бледные губы и казались суше.
В покоях матушки-настоятельницы за чаем с каким-то особенным апельсиновым вареньем графиня Лиля соответственно месту рассказывала матушке-настоятельнице и матушке-казначее о том знамении, какое было явлено киевскому схимнику Алексию Голосевскому 1 марта 1881 года.
– Вы Алексия того знаете, матушка? – спросила Лиля.
– Да нет, Елизавета Николаевна, видать не сподобилась, а слышать много чего слыхала. До десяти лет немым был, а после, по молитве, стал сразу говорить и пошёл служить Богу. А вот про знамение-то я и не слышала ничего. Расскажите, милая.
– Вынимал тот Алексий в чине иеромонаха 1 марта за жертвенником частицы о здравии, и только вынул о здравии государя Александра II и говорит сослужащему с ним отцу диакону: «Поосторожнее надо, отец диакон, на частицу вино чего пролил! Красная, как в крови, частица…» Диакон смотрит с удивлением, что такое говорит отец архимандрит: частица совсем белая. «Батюшка, отец Алексий, – говорит диакон, – да что вы, частица же белая…» «Что вздор мелешь, – говорит отец Алексий, – красная частица, в крови выкупана…» Тогда никто ничего не понял, а после-то всё объяснилось. Прозорливец был отец Алексий.
Графиня подождала, когда мать-казначея вышла из покоев и они остались наедине с матерью-настоятельницей, и сказала доверительно:
– Я вот о чём хотела спросить вас, матушка. Проходили сейчас из церкви монахини, и между ними одна была, такая красивая, с голубыми глазами, и совсем молоденькая.
Настоятельница радостно засмеялась.
– Ну, знаю, знаю, – сказала она. – Все её примечают. Это сестра Вероника. Ангел – не человек. И работает как, и молится!..
– Матушка, может быть, этого и нельзя, я прошу вас открыть только мне и мужу, кто такая была в миру эта сестра Вероника?
– Мы не можем никому, Елизавета Николаевна, открывать мирское прошлое наших чад. Это как тайна исповеди.
– Даже если на то есть особые, очень важные обстоятельства? Я вам расскажу, в чём дело.
И графиня Лиля, торопясь и довольно сбивчиво, рассказала о Вере, о её странностях, о том, как Вера пропала вскоре после цареубийства, как думали, что она наложила на себя руки и утопилась, и как никто её больше не видел.
Настоятельница слушала с большим вниманием рассказ графини Лили.
– Что же, много бывает загадочного в мире, Елизавета Николаевна, – сказала тихо и в глубокой задумчивости настоятельница. – Но ничего такого сказать вам про сестру Веронику не могу. Просто не знаю ничего такого. Она ангельский чин приняла и с ним отрешилась от всего земного, ушла от мира. Кто она была – я не знаю. Пришла она к нам точно два года тому назад, летом, с партией богомолок, всё больше простых крестьянок. Пришла из Яффы пешком, с клюкою, в чёрном, очень бедном платье и осталась на послушании. Рабо-отала! Так ни раньше, ни после никто у нас не работал. Видите – какой сад. Всё её руками создано. Ручками своими нежными тяжёлые камни на гору таскала, землю набрасывала и любила цветы. Поэтическая натура. Ну, да у нас о прошлом не принято расспрашивать. Что было в миру, нас не касается. Я и сама слышала что-то про Веру Ишимскую… Так у нас тайна исповеди – тайна по гроб и дальше. Год тому назад постриглась – стала Вероникой и ушла из мира. Пока послушницей была, могли мы сказать её имя – теперь никак это невозможно, и не гневайтесь на меня за то. Наша Вероника образец целомудрия, чистоты телесной и душевной, добролюбия и трудолюбия, и не нужно смущать её души, примирившейся со своим положением. Она у нас и посейчас садом заведует.
– Вы нам, матушка, – вмешался Порфирий, – только скажите, какая она – блондинка или брюнетка?
Матушка шутливо замахала рукою на Порфирия и даже пальцем ему пригрозила:
– Ка-к-кой! – С прежней светскою кокетливостью былой светской дамы сказала она: – И ни блондинка и ни брюнетка – а монахиня. Не напрасно волосы мы обрезаем да куколем покрываем. Платом лоб укручиваем, чтобы женскими прелестями никого не смущать. Монахиня Вероника не пожелала открывать тайну своего прошлого – значит, имела на то основание.
Вероника как будто стала скрываться от приезжих гостинников. Только ещё раз удалось Порфирию увидеть её, когда она работала в саду, и Порфирий стал после этого уверять графиню Лилю, что усмотрел на её верхней губе чёрный пушок, какой не мог быть у блондинки.
Графиня Лиля даже не на шутку рассердилась на Порфирия.
– Будет тебе! – говорила она, устраиваясь в каюте парохода, стоявшего в Яффе. – Сказал! Усики! Брюнетка! Что же, ты хотел, чтобы та страшная, на морском берегу, зарытая без молитвы – была нашей Верой? Нет – именно монахиня Вероника и есть наша милая Вера. У Веры всегда была склонность к мистицизму, к возвышенному. Мирское её не удовлетворяло. Подумаешь! Афанасию она отказала. Последнее время, перед тем как исчезнуть, помнишь, твоему отцу всё Евангелие читала. Неспроста это было. И всегда была такая скрытная. Где она ходила, с кем она виделась, разве мы когда-нибудь знали? Может, и тогда она молиться ходила, с Божьими людьми видалась… И я так счастлива, что мы наконец нашли нашу Веру… Так жутко было всегда думать о том, что мы видели тогда на берегу. Мне даже часто снилась она. Жаль, умер Афиноген Ильич… Каким было бы это ему утешением… А теперь – всё в порядке. Монахиня Вероника… И – красота! За садом ходит. Ишимская! Несказанная прелесть их Горний сад… Ты куда положил букет роз, что дала нам настоятельница? Вероника его резала. И банку с вареньем из апельсинов? Я такого варенья и не видала никогда. Цельными плодами сварено, и – сочно!.. Жалко, рецепта не спросила, как оно делается. Ну вот – банку на сетку! А качка будет, нам на головы и полетит – хорошо разве будет?
Оживлённая, красивая, – годы её не брали – Лиля пустила теперь в свой чёрные косы белые пряди – «poivre et sel»[229] – она устанавливала по-своему вещи в каюте «Царя».
Золотые зайчики, отражения маленьких волн на рейде, затейливым узором играли по белому, крашенному масляной краской потолку каюты. В круглый иллюминатор видны розовые скалы, белые дома, пальмы, миндальные деревья, смоковницы. Тихо и сонно плескало о борта парохода море. Порфирий сидел под иллюминатором и вспоминал Балканы и тот Восток, который он освобождал, проливая свою кровь и отдав сына по воле императора Александра II.
Всё было в прошлом, точно с тех пор целая вечность прошла.
Грустные мысли одолевали Порфирия.
Нет царя-освободителя, которого Порфирий крепко любил и за которого пролил кровь. Внезапно от удара, в Москве, в гостинице, умер кумир Порфирия Скобелев. Александровское прошлое кануло в вечность. Шли новые веяния, новые являлись люди, и строительство России шло быстрыми, но мирными темпами, и про государя Александра III говорили «царь-миротворец». Бедно одетая, по новому, утверждённому военным министром Ванновским образцу, армия вела работу незаметно, без былого парадного блеска, и не было больше разводов в Михайловском манеже. На новую дорогу выходила Россия. И в семье Порфирия сколько перемен… Недавно похоронил отца, без погребения лежат где-то кости Афанасия, и ушла Вера… И, конечно – Вероника не Вера… Вера – та, страшная, гнилая, на пустынном морском берегу. Была бы Вероника Верой, не подошла бы она? Не сказала бы слова привета, не расспросила бы хотя о дедушке?
Но сказать своих мыслей Лиле Порфирий не мог и не смел.
В жаркой каюте уже пахло тонкими Лилиными духами, пахло всею ею, обаятельной, милой жёнушкой, жизнерадостной и живой, всюду, куда ни входила она, умевшей вносить свой особенный уют и своё женское очарование.
«Ну, что же? – думал Порфирий. – Те умерли, как нам придёт пора умирать, а с этой он пойдёт и дальше по пути работы, по пути строительства России на далёкой окраине, понесёт с нею в глухие места русскую культуру и русское очарование. Такие простые, честные, любящие, немудрёные жёны больше нужны и больше сделают, чем сложные и мудрёные натуры, как Вера, и Господь знал, кому посылать смерть, кому сохранить жизнь…»
Декабрь 1935 – Сантени, Франция
Январь 1938 – Далевиц, Германия