I
Порфирий ехал в действующую армию. Так его и провожали – на войну!.. Графиня Лиля служила в часовне Христа Спасителя на Петербургской стороне напутственный молебен. Даже скептически смотревший на войну отец благословил Порфирия образом, а приехал Порфирий в Кишинёв и никакой войны, никакой действующей армии не нашёл.
Был март. Стоял мороз и была колоть[155]. Небо было синее и солнце по-южному яркое, но не греющее. Ледяной ветер шумел в высоких голых раинах[156] улицы-бульвара. Мороз хватал за нос и за уши. Фаэтон то катился по накатанной колее, то погромыхивал и покряхтывал на замёрзших колеях недавно здесь бывшей ужасающей грязи. Со двора казарм Житомирского полка неслись крики команд.
– К церемониальному маршу… поротно, на двухвзводные дистанции…
Полк готовился не к войне, но к параду. Люди, несмотря на мороз, в чёрных мундирах и скатках, в кепи, топтались, покачиваясь «на месте». Блистали на солнце трёхгранные штыки тяжёлых ружей Крнка[157], взятых отвесно «на плечо». Молодой офицер, стоя лицом к роте и отбивая носками шаг, кричал звонким голосом:
– Тринадцатая р-р-рота-та… Пр-ря-а-а…
Офицер так долго тянул команду, что Порфирий успел проехать казарму, и уже вдогонку ему донёсся мерный хруст поступи и весёлые звуки марша «Радецкого».
«Пожалуй, и правда, – подумал Порфирий, – «туда и обратно»… Медали такие… Шутники петербургские!.. Сербам прикажут сидеть смирно, а нас всех вернуть обратно. Вот и всё, в угоду масонам Англии и Австрии».
Торжественное настроение, бывшее в пути по железной дороге, – ехал на войну полковник Генерального штаба – начинало падать.
В гостинице свободных номеров не оказалось. Гостиница была занята под штаб, и расторопный писарь, со светлыми пуговицами на чёрном мундире и алым воротником, с писарскою вежливостью просил Порфирия пожаловать в штабную комнату, где помещаются все господа.
В штабной Порфирий застал обычный кавардак военного постоя – и много знакомых. Гарновский заключил Порфирия в объятия, маленький, худощавый, стройный Паренсов, приятель по недавним варшавским манёврам, крепко сжал руку Порфирия и, глядя в глаза добрыми серыми глазами, спросил:
– А письма от жены и дочери привезли?..
– Привёз, привёз, Пётр Дмитриевич, – сказал Порфирий.
Высокий капитан Генерального штаба Лоренц – так представил его Порфирию Гарновский, собрался было застегнуть расстёгнутый мундир, да раздумал. Большой и толстый незнакомый полковник, разводивший на блюдечке кармин и синюю прусскую[158], отложил в сторону кисточку и внимательно посмотрел на приезжего.
– Неужели не встречались?.. Я, кажется, вас знаю. Ну, конечно, встречались… Вы – Разгильдяев, я – Сахановский… Помните, лет пять тому назад мы с вами колышки вбивали на военном поле под Красным Селом для жалонёров[159]?
– Да, позвольте… Вы тогда были…
– Худой и стройный… Да… да… Видите, как развезло… Чистый боров, – засмеялся толстяк. – И ничем не остановишь. Не знаю, как и на лошадь взбираться буду.
Сизые струи табачного дыма носились в воздухе. Кроме двух гостиничных постелей стояли ещё две походные койки. Посредине комнаты были сдвинуты ломберные столы и на них разложены карты. По картам розовыми и голубыми красками намечались какие-то районы. Тут же стояли гранёные стаканы с чаем, лежали трубки, краски, кисти. В плохо проветренной комнате пахло ночлегом, табаком, сапогами – пахло солдатом.
Вопрос о помещении для Порфирия разрешился просто.
– Ставь свою койку сюда! – кричал Гарновский. – Денщика твоего на довольствие зачислим, и живи… Паренсов завтра уезжает в командировку в Румынию, занимай его место.
– Но позвольте, господа, скажите мне… Всё-таки?.. – Порфирий одним глазом заглянул в карты. – Где сосредоточивается Дунайская армия?..
– Секрет, – сказал Гарновский.
И сейчас же по всем углам комнаты бывшие здесь колонновожатые закричали:
– Секрет! Секрет!!! Секрет!!!
– Ты Левицкого, Казимира, знаешь?..
– С бородой лопатой, под кронпринца Фридриха?!
– Ну, да, Казимира Васильевича?..
– Мы его «воно» прозвали.
– Ну, видал… В Главном штабе…
– Так вот – его о чём ни спроси – «воно» отвечает: «секрет»… А он генерал-квартирмейстер армии и заместитель Непокойчицкого, который с великим князем находится в Одессе.
– Но я вижу, вы тут расчерчиваете какие-то квартирные районы.
– А помнишь, когда мы были в Академии, Зейферт нас заставлял штрихи тянуть, модели срисовывать… Чтобы занять нас… Нервы после экзаменов успокоить. Вот и здесь Казимир придумал: раздаст нам расчертить районы расположения частей корпуса Радецкого. Мы расчертим…
Говорившего Гарновского перебил Сахановский:
– А «воно» придёт и говорит: «Я, знаете, ночь не спал, всё передумал. Передвиньте-ка квартирный район на двадцать вёрст к востоку в том же направлении».
– Но, однако… Где же будем переправляться через Дунай?..
– Секрет!..
– Секрет!..
– Секрет!.. Секрет!.. Секрет!..
– Да я сам понимаю, что секрет, да не от нас же, кто должен эту переправу подготовить.
– Секрет!.. Секрет!.. Секрет!..
– А вы спросите жидочков от компании Грегера и Горвица – так они всё вам скажут. Вся Румыния полна ими, – сказал капитан Лоренц.
– Ну, хорошо… но война-то, наконец, будет или нет? Вот в Петербурге говорят, что мы обратно поедем. Там и медаль такую придумали: на Станиславской ленте с надписью «Туда и обратно».
– Остряки, – сказал Сахановский, – они готовы надо всем смеяться.
– Война, конечно, будет, – серьёзно сказал Паренсов. – Как же можно отменить войну? Мобилизация произведена. Сколько десятков тысяч казаков поднято. Они должны были собраться, коней купить – чистое разорение. Их жёны пошли батрачками служить. Как же вернуть их домой без подвига, без славы, без награды, без какой-то там добычи? Засмеют дома. Смута по стране пойдёт. Чего вернулись? Турок испугались… Чего не бывало никогда… Вам с бабами воевать! Государь всё это, конечно, учитывает… Но вот так прямо объявить войну – ему что-то или кто-то мешает…
– Ох уж эта иностранная – весьма странная политика, – проворчал Порфирий. – Что же я тут буду делать?..
– А то же самое, что делаем и мы. Чертить районы, сегодня одни, завтра другие.
– Побудешь, милый мой, в «диспонибельных», как и мы.
– Просись у «паши» в начальники штаба. Дивизия собрана, а штаба ещё нет.
– И какая дивизия, подумай!..
– Дикая!..
– Гулёвая!! Только война начнётся – пойдёт в самую глубь Турции гулять по тылам…
– Какие полки!.. Один Терск-Горский конно-иррегулярный чего стоит!.. Ингуши и осетины, никогда никакому военному строю не обучавшиеся. Почище башибузуков будут.
– Эти, брат, рэзать будут – ай-люли малина!.. Только держись.
– И кто командует-то, – сказал Паренсов. – Скобелев, слыхал?..
– Как, разве Скобелев приехал из Ферганской области? Когда я уезжал из Петербурга, я только слышал, говорили, что он просится в действующую армию.
– Да не тот Скобелев, а п а ш а!.. Отец того, знаменитого, что халатников бил. Генерал-лейтенант Дмитрий Иванович. Вот сегодня здесь ему штаб обед устраивает. Увидишь его и просись, не прогадаешь, – сказал Гарновский.
– Ну что, господа, – сказал Паренсов, – человек прямо с поезда. Затуркали совсем Порфирия Афиногеновича. Вы вот что, устраивайтесь на моём месте. Вот вам и койка.
– Гей, люди!.. – басом крикнул Сахановский, – тащите, черти, чаю полковнику, вещи его тащите сюда. Устраивайтесь, полковник, в тесноте, да не в обиде!..
II
Генерал Дмитрий Иванович Скобелев и точно походил на пашу. Меткое слово товарищей прилипло к нему. Высокий, коренастый, тучный, с крутым, ясным лбом, почти лысый, лишь по вискам и на затылке вились седые, тёмно-серые волосы, с длинными, густыми бакенбардами, висящими вниз, и с красивыми пушистыми усами, он был старчески медлителен, благостен и не без лёгкой насмешки над собою. Из-под прямых, тёмных густых бровей ясно, остро, спокойно и добродушно смотрели серые глаза. Он носил чёрную с серебряными газырями черкеску, обшитую вдоль ворота каракулем. Свитские аксельбанты висели из-под серебряного погона.
Музыканты встретили генерала маршем, офицеры столпились у входа в столовую. Скобелев остановился в дверях и, широко улыбаясь, поклонился во все стороны.
«Настоящий паша, – подумал Порфирий. – Но какой толстый и старый… Ему за шестьдесят, должно быть… Как будет он по тылам ходить и башибузуков рэзать?»
Офицеры окружили Скобелева и повели его к закусочному столу.
– Ваше превосходительство, какой прикажете?.. Смирновской, полынной, зубровки или рябиновой?..
– Наливайте, пожалуй, зубровки, только – чур, немного. Своё-моё давно пито и выпито. Ничего мне больше не осталось.
– Груздочки хорошие!..
– Или почки?..
– Баклажаны румынские!..
– Ваше превосходительство, а что, правда это, что ваш сын, Михаил Дмитриевич, сюда едет?..
Генерал точно поперхнулся водкой. Казалось, воспоминание о сыне ему было неприятно.
– А… Ыммм… Весьма возможно, что и едет… С него станет.
Седые, кустистые брови нахмурились, сдвинулись к переносице. На переносице легла складка. Глаза блеснули.
– У Михаила Дмитриевича, сынка вашего, – сказал высокий полковник в седеющих бакенбардах, – тоже, как у вашего превосходительства, есть и Георгиевский крест?
– А… Ыммм, – мало чего у него нет, – ворчливо сказал Скобелев и пошёл к столу. – Есть у него и Георгиевский крест.
– У Михаила Дмитриевича… – начал было Гарновский, но Скобелев сердито перебил его:
– Что вы все пристали ко мне… Михаил Дмитриевич… у Михаила Дмитриевича… Оставьте, пожалуйста… Никакого такого Михаила Дмитриевича я не знаю, да и знать, государи мои, не желаю.
Тёмные брови разошлись. Складка на переносице исчезла. В глазах загорелись счастливые, довольные огни.
– Для вас и точно есть там какой-то Михаил Дмитриевич… Свиты его величества генерал. Ферганской области военный губернатор… Ну а для меня, – тут лицо окончательно расплылось в широкую улыбку, – для меня есть просто – Мишка!.. Мишка, который у меня денег безудержно требует… Вот и всё, государи мои.
Сидевший рядом со Скобелевым армейский казачий полковник с цифрою «30» на погонах, Давыд Иванович Орлов, командир Донского полка Гулёвой дивизии, сказал Скобелеву:
– Расскажи, ваше превосходительство, как ты под Баш-Кадыкларом турецкие пушки брал…
– Слушайте, судари, Давыд Орлов дело напомнил. И кстати. Вы вот ко мне с Михаилом Дмитриевичем лезли. Крест у него Георгиевский… Так у Мишки моего крест за дело! Он там текинцев бил, города брал, целые области государю императору завоёвывал. А у меня крест и вовсе ни за что.
– Ну, полноте, что вы, ваше превосходительство, – сказал Гарновский. – Мы знаем – за взятие турецкой батареи.
– Вот и неверно… Не я взял батарею, а казаки её взяли.
За столом притихли. Половые гостиницы и вестовые солдаты в белых рубашках, стараясь тихо ходить, обносили обедающих жареной индейкой. «Скрип-скрип», – поскрипывали их сапоги, и запах жареной птицы смешивался с дегтярным запахом солдатских сапог.
– Так-то оно, судари. Был я в минувшую турецкую войну молодым флигель-адъютантом. Вот как и Мишка мой. Командовал я в ту пору сводным казачьим полком. Во время сражения под Баш-Кадыкларом стояли мы, как и полагается коннице, на фланге. Жарища была страшная. Там где-то бой идёт пехотный, нас это не касается. Слез я с лошади, присел на камень и о чём-то задумался. Вдруг, вижу, всполошились мои казачки, скачут куда-то мимо меня. Я им кричу: «Куда вы?.. Постой!» А один казачишка попридержал коня и кричит мне: «За постой, барин, деньги берут!» Сел я на коня и помчался догонять сорванцов. Гляжу, а они лупят прямо на турецкую батарею… Ну и я тогда припустил пошибче, кричу казакам: «Ребята! Дарю вам эту батарею! Ведь так, кажется, настоящие-то Бонапарты делывали, а урядник мне и отвечает: «Не беспокойтесь, батюшка Дмитрий Иванович, Георгия вам заработаем…» Вот, судари мои, как дела-то на войне делаются. Они взяли батарею, а мне дали Георгия…
– Ну, полноте, ваше превосходительство, – сказал Гарновский.
Скобелев повернулся к Орлову и негромко сказал:
– Да вот, Давыд… Мишка!.. Это беда такого сына иметь… На прошлом Георгиевском празднике государь-батюшка и скажи мне: «Ты – сын и отец знаменитых Скобелевых…» А?! Знаю – ненароком сказал… Царь-батюшка меня любит… Он того и в мыслях не имел, чтобы задеть или обидеть меня… Ну а питерские-то завистники и подхватили, и понесли. Сын и отец!.. А?! А сам-то?.. Что же, понимаю – каждому своё.
Когда Скобелев уезжал – было темно. Тускло горели редкие керосиновые фонари. Офицеры вышли провожать гостя. Скобелев долго усаживался в высокую бричку рядом с Орловым, обматывался башлыком, бранился с кучером – тоже Мишкой.
– Ты, Мишка, чёрт, дьявол, смотри, осторожней по этим колдобинам… Не вывали.
Бричка загромыхала по замёрзшей мостовой, и до Порфирия донёсся сердитый голос старого Скобелева:
– Шагом!.. Чёрт!.. Дьявол!.. Тебе говорят – шагом!..
«Да, – подумал Порфирий, – куда ему с Дикой дивизией по турецким тылам гулять, башибузуков резать… Печь да завалинка – удел стариков… Состарился паша…»
Порфирий так и не собрался с духом попроситься к Скобелеву в начальники штаба…
III
Через несколько томительных, скучных дней, проведённых Порфирием то в расчерчивании никому не нужных карт, то за ломберном столом, – играли в винт и в безик, а иногда, подзуженные толстым Сахановским: «Ма-ка-аш-ку, господа, заложим», – кто-нибудь держал банк, играли в макао, играли скромненько, ставки были небольшие – горки пёстрых ассигнаций перекочёвывали из одного кармана в другой, – 19 марта неожиданно, прямо с поезда, для осмотра войск, расположенных в Бессарабии и в Кишинёве, прибыл великий князь Николай Николаевич старший с сыном и с начальником штаба генералом Непокойчицким и расположился в губернаторском доме. И ещё прошло три дня какого-то томительного, тихого ожидания, когда 22 марта поутру по приказу великого князя на городской гауптвахте барабанщик ударил тревогу, вестовые казаки поскакали по казармам и весь город наполнился военным шумом спешащих на сборное место полков.
Сразу всё переменилось. Куда девались скука и сплин[160]! Точно сквозь серые тучи непогожего, дождливого и сумрачного дня проглянуло солнце. Все лица повеселели. Сомнения и опасения, что ничего не выйдет, – исчезли. Не напрасны были труды, расходы и лишения. Будет, будет война!..
Все подтянулись, стали озабоченными и бодрыми. О том, что придётся идти обратно, и речи не было. Ждали государя. «Приедет и сам объявит войну!..»
Император Александр II прибыл в Кишинёв вечером 11 апреля.
В окнах домов горели свечи, вдоль тротуаров чадно дымили и полыхали жёлтым пламенем плошки. Тихо реяли между позеленевшими раинами флаги. Народ толпился по улицам. В городских церквах шёл пасхальный перезвон. Восторженное народное «ура» неслось за государевой коляской. На 12 апреля был назначен высочайший смотр войскам, собранным в Кишинёве на скаковом поле.
Утро этого дня было хмурое и прохладное. Серо-фиолетовое небо висело над городом. Солнце не показывалось. Тихая печаль спустилась на землю.
Государь в мундире с вензелями своего отца на погонах утром подошёл к окну и смотрел на непривычный вид южного степного молдаванского города. Широкая улица в тополях уходила вдаль. У подъезда губернаторского дома стояли коляски.
Государь посмотрел на часы.
– Его высочество готов? – спросил он у стоящего сзади дежурного флигель-адъютанта.
– Их высочество государь наследник цесаревич и великий князь главнокомандующий ожидают ваше императорское величество внизу.
Государь ещё раз взглянул на часы. Медленно, будто колеблясь, взял со стола белые замшевые перчатки и каску с серебряным свитским орлом, тяжело вздохнул, поднял прекрасные голубые глаза к небу, перекрестился и пошёл к лестнице, устланной ковром.
У Кишинёвского собора, на высокой паперти государя ожидал в полном облачении епископ Кишинёвский и Хотинский преосвященный Павел.
Во вдруг наставшей, после криков «ура», тишине были слышны бряцание шпор, стук шагов и звякание сабель поднимавшейся за государем на паперть свиты. Потом и эти звуки затихли, и в тишину весеннего утра вошли слова преосвященного:
– Благочестивейший государь! Один ты с верным твоим народом возлюбил попираемые пятою ислама христианские народы не словом только, или языком, но делом и истиною.
Порфирий стоял сзади владыки и думал: «Один ты… вся Европа молчала… Вся Европа противоборствовала, мешала, спокойно и равнодушно взирая на избиения и муки славян. Наш государь не говорил, не убеждал, но пошёл – д е л о м и и с т и н о ю». Порфирий набожно перекрестился.
– Ты грядёшь к нам для того, – продолжал владыка, – чтобы повелеть твоим войскам, если не всецело сокрушить… («Отчего бы и нет?» – подумал Порфирий), то сокрушительно потрясти в самых основаниях врата адовы, именующие себя Высокою и Блистательною Портою…
«Да, конечно, – думал Порфирий, – конечно, война…» Его сердце часто забилось, и некоторое время он не мог слышать, что говорил владыка Павел.
– Под осенением небесных и земных благословений войска твои, предводимые своим доблестным, беспредельно, восторженно любимым, тезоименным победе вождём, августейшим братом твоим, – неслось с высоты паперти, – да порадуют тебя своими бранными подвигами и славными победами, как доселе, конечно, радовали тебя превосходным воинским духом, порядком и благочестием, и в своём победном шествии да перейдут и тот предел, до которого в начале своего царствования дошёл славный ваш родитель, император Николай, предписавший Порте мир в Адрианополе. От блеска подвигов и побед твоих войск да померкнет луна и да воссияет, как солнце, Христов Крест! Аминь.
«Константинополь», – с восторгом думал Порфирий, осторожно и незаметно пробираясь за спинами певчих к наёмному фаэтону, чтобы поспеть до государя приехать на скаковое поле. Вслед ему неслось торжественное красивое пение архиерейского хора: «Исполла эти дэспота».
Звенели дисканты, густой октавой гудели басы.
IV
Лихой кубанский казак в развевающейся черкеске, с трепещущим за спиной алым башлыком, пролетел мимо генерала Драгомирова, не в силах сдержать понёсшего его коня, на скаку прокричал:
– Его императорское величество изволют ех-ха-ать!
– Ж-жал-лонёр-ры, на свои места! – профессорским баском пропел Драгомиров.
Над тёмными рядами солдат в мундирах вспыхнули пёстрыми бабочками алые, синие, белые, зелёные и пёстрые флажки и разбежались по полкам, исчезнув за ротами.
На разные голоса раздались команды: «Равняйсь… Смирно!»; и опять: «Равняйсь…»
Всё казалось, что кто-то выдался вперёд, кто-то осадил, кто-то «завалил плечо»…
По широкой дороге, обсаженной раинами, вилась пыль. Звон бубенцов становился слышнее. С ним шло, приближаясь, народное «ура». Точно только этого и ожидала природа. Вдруг разорвались поднявшиеся к небу туманы, в серых тучах голубой просвет, солнце брызнуло золотыми лучами, заиграло алмазами на остриях штыков, озарило алые, синие и белые околыши кепи, погоны, пуговицы, стальные бляхи ремней, медные котелки.
Кавалерия села на лошадей. Пёстрые двухцветные уланские и трёхцветные гусарские флюгера заиграли на пиках.
– Па-рад! Смир-р-рно!.. На плечо! По полкам шай на краул!
– Вол-лынский полк, – громко, распевно и радостно скомандовал командир полка полковник Родионов. – Шай!
Он выждал момент, когда государь, выйдя из коляски, сел на лошадь и поднял её в галоп, и тогда закончил:
– На кр-раул!
Тяжёлые ружья Крнка взметнулись вверх и заслонили свежими кожаными погонными ремнями бравые лица солдат. В тот же миг на правом фланге парада трубачи Конвойного эскадрона затрубили гвардейский поход. С резкими звуками труб слился грохот барабанов и отрывистые звуки горнов. Волынцы забили армейский поход.
Искусный наездник, государь мягко сдержал лошадь и перевёл её на шаг.
– Здо-г'ово, волынцы! – бодро приветствовал государь первый полк.
– Здравия желаем, ваше императорское величество-о!! – с ударением на «о» ответили волынцы. Грянул гимн, и понеслось раскатистое, дружное, не народное, но солдатское лихое «ура»…
Государь ехал вдоль фронта. Ни он, ни генерал Драгомиров, ни командир полка, ни батальонные, ни ротные, ни фельдфебеля, из-за рот высматривавшие государя, как и вообще никто из военных, не думали в эту минуту, что это парад перед войною, перед смертью, перед ранениями, перед всеми ужасами войны, но одни совсем бездумно, другие в восторженном ожидании грядущей победы, – победы несомненной – кричали «ура», сами поражаясь мощи своего крика.
Минцы взяли на караул, за ними подольцы и Житомирцы, потом 7-й сапёрный батальон. Звуки гимнов, играемых четырьмя полковыми оркестрами, сливались вместе, их глушило всё нараставшее, ставшее оглушающим «ура» шестнадцатитысячной солдатской массы.
За сапёрами стояли в густых колоннах два батальона солдат в чёрных бушлатах с алыми погонами и в круглых бараньих шапках с зелёным верхом. У них были лёгкие французские ружья Шаспо. На примкнутых саблях-штыках ярко блистало солнце.
Государь задержал лошадь и протянул руку заехавшему к нему с фланга генералу.
– Здг'аствуй, Столетов… Вижу… Молодцами… – И, обернувшись к батальонам, поздоровался:
– Здог'ово, болгаг'ы!
И под раскатистый ответ болгарского ополчения государь спросил Столетова:
– На чей счёт так пг'екг'асно одел?
– На счёт наших славянских благотворительных комитетов, ваше императорское величество. Но многие явились в собственной одежде.
– Вижу…, вижу… Стаг'ые вояки.
В рядах были видны старики с седыми усами и бакенбардами, и с ними рядом стояла юная, зелёная молодёжь. Деды, не раз сражавшиеся в повстанческих боях с башибузуками, и вчерашние гимназисты, их внуки, покинувшие учение, чтобы постоять за родину. Чёрные блестящие глаза болгар с восторгом смотрели на «царя Александра», гремело восторжённейшее «ура», и ружья колыхались от ликования.
Государь заехал за пехоту. Серебряные трубы «за Севастополь» 14-й артиллерийский бригады поднялись и заиграли «поход».
А потом за артиллерией с её лёгкими и батарейными пушками показались рыжие кони рижских драгун, гнедые чугуевских улан и вороные изюмских гусар и пёстрые флюгера пик. Государь медленно проезжал вдоль рядов 11-й кавалерийской дивизии и приближался к фронту конных батарей – 18-й донской и 4-й казачьей.
Авангард русской армии представился государю блестяще.
Государь слез с лошади. Полки стояли «смирно», держа ружья у ноги. От скакового павильона к середине фронта чинно подходило духовенство во главе с епископом Павлом. На затихшем поле резко раздались звуки труб конвойных трубачей, певуче проигравших сигнал «на молитву».
Пехотные музыканты повторили сигнал. Мягко улёгся, успокаиваясь, рокот барабанов.
– Полки! На молитву… Шапки долой!
Солдатские ряды колыхнулись и замерли. Стало так напряжённо-тихо, что казалось, время остановилось в своём полёте.
Дежурный генерал-адъютант подошёл к владыке Павлу и подал запечатанный конверт.
Такая тишина стала по всему полю, что слышен был шорох взрезаемой бумаги, и, когда кто-то в солдатских рядах негромко вздохнул, все на него обернулись.
И вот – раздалось то, что так напряжённо ожидалось:
– «Божиею милостию мы, государь император Всероссийский, царь Польский…» – ясно и чётко читал владыка слова высочайшего манифеста об объявлении Турции войны.
Как только владыка дочитал последние слова манифеста, певчие звонко и радостно запели:
– Христос воскрес из мёртвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав…
Часто закрестились солдаты, этим движением снимая напряжённость момента, достигнувшую такой силы, что дольше уже нельзя было выдержать.
После троекратного «Христос воскрес» певчие начинали тихо, умилённо, а потом всё громче и дерзостнее, с вызовом петь:
– С нами Бог! Разумейте, языцы, и покоряйтеся, яко с нами Бог!
Когда последний призыв к небу и ко всему миру – «яко с нами Бог» затих, начался молебен. В конце его протодиакон возгласил:
– Паки и паки преклоныпе колена миром Господу помолимся.
Государь обернулся к войскам и громко скомандовал:
– Батальоны! На колени!
Солдатская масса с лёгким шумом преклонила колени. Виднее стали артиллерийские запряжки и стоящие подле лошадей на коленях люди. Над обнажёнными головами на флангах полков тихо реяли парчовые и шёлковые знамёна. Лёгкий ветер набежит на поле, развернёт, заиграет пёстрыми флажками жалонёров, флюгерами пик и упадёт, и они прильнут к штыкам и древкам.
Когда подходили к кресту и позади великого князя шёл генерал Драгомиров, владыка Павел передал крест священнику, а сам принял от служки икону Божией Матери и, осеняя ставшего на колено Драгомирова, громко сказал:
– Христолюбивый вождь пребывавшего в пределах нашей области воинства, благословляю тебя и всех твоих сподвижников святою Гербовецкою иконой Взбранной Воеводы, Царицы Небесной, покровительницы града и страны нашей, поручаю всех могущественному покровительству Её и молю и буду молить Её, да ведёт Она вас от подвига к подвигу, от победы к победе… Да возвратит вас Господь к нам целыми и невредимыми, увенчанными лаврами…
Возникло некоторое замешательство. Духовенство отходило с поля и разоблачалось, генерал Драгомиров не знал, куда девать икону. Государь садился на коня. Драгомирову подали его сытую гнедую лошадь. Но это продолжалось одно мгновение – адъютант принял от генерала икону, передал её полевому жандарму, и тот благоговейно понёс её к драгомировской коляске, стоявшей за скаковым павильоном.
Генерал сел на коня и вынул саблю из ножен.
– Ж-жал-лон-нёры, на линию-ю!
Вот он, тот радостный момент для юного жалонёрного офицера, когда может он лихо проскакать мимо государя, мимо войск и народной толпы и в мгновение ока точно провести прямую линию. Бегут за ним жалонёры с флажками, стали с поднятыми ружьями, ещё миг один – и ружья у ноги – провешена ровная линия церемониального марша.
Полки проходили густыми батальонными колоннами «ружья вольно», артиллерия пополубатарейно, кавалерия поэскадронно шагом. Государь не подавал, как обычно, сигналов, «рысь» или «галоп». Точно хотел он ещё раз внимательно и тщательно осмотреть каждого офицера и солдата. Гремели и гремели полковые марши, отбивал ногу турецкий барабан. Один хор сменял другой. Пели трубы кавалерийских полков свои напевные марши и, позванивая стременами, брызжа пеной с мундштуков, проходили драгуны, уланы и гусары. Войска не расходились после марша, как это всегда бывало после парада, но снова выстроились на поле тесными колоннами. От государя были поданы сигналы: «слушайте все» и «сбор начальников».
Офицеры, сверкая золотом погон, сбежались к государю. Кавалерийские и артиллерийские офицеры карьером неслись в интервалы рот и батальонов. Визжали, устанавливаясь, нервные кобылы, чуя жеребцов.
Государь тронул шенкелями лошадь и медленно подъехал к офицерам. Наступила мгновенная тишина.
– Пег'ед отпг'авлетем вашим в поход я хочу вас напутствовать, – сказал просто и громко государь.
Это не речь, заранее заготовленная, но слово отца к детям. Прекрасные глаза государя устремились на офицеров.
– Если пг'идётся вам сг'азиться с вг'агом, покажите себя в деле молодцами и поддег'жите стаг'ую славу своих полков. Есть между вами молодые части, ещё не бывавшие в огне. Я надеюсь – они не отстанут от стаг'ых и постаг'аются сравняться с ними в боевых отличиях. Желаю вам возвг'атиться поског'её… И со славою! Пг'ощайте, господа! Поддег'жите честь г'усского ог'ужия!
Голос государя стал громче, теплее и напряжённее.
– И да хг'анит вас Всевышний!
Государь тронул свою лошадь прямо на офицеров. В глубокой, благоговейной тишине те расступились, и государь подъехал к молчаливо стоявшим солдатским рядам.
– Пг'ощайте, г'ебята! До свидания!
– Счастливо оставаться…
И вдруг – «ура!». Такое «ура», какого ещё не было на поле. Всё перемешалось. Кепи, каски и шапки полетели вверх, солдаты с поднятыми ружьями стали выбегать из строя и окружили государя, восторженно крича «ура». Народ прорвал цепь полицейских и полевых жандармов и бежал по полю. Мужчины и женщины становились на колени, простирали руки к государю и кричали:
– Ура!.. За братий!..
– Ура! За свободу славян! За веру Христову!..
Старый царский кучер Фрол Сергеев с медалями на синем кафтане, будучи умудрён опытом, понимал и чувствовал ту грань, до которой можно доводить народный восторг. Он быстро подал коляску. На её подножке стоял царский конюший в синем чекмене и алой фуражке.
– Посторонитесь, господа! Дозвольте проехать!
Государь слез с лошади и сел в коляску. Его лицо было орошено слезами.
Взволнованный и потрясённый всем виденным и пережитым, Порфирий ехал в фаэтоне, обгоняя идущие с поля войска. Он на смотру узнал, что генерал Драгомиров берёт его для поручений.
У самого въезда в город Порфирию пересекла дорогу идущая со смотра донская батарея. Впереди песельники в лихо надетых набекрень на завитые запылённые чубы киверах дружно и ладно пели:
В Таганроге со-олучилася беда…
Ой да в Таганроге солучилася беда –
Там убили мо-о-олодого казака…
Коричневые обуховские пушки позванивали на зелёных лафетах, на Порфирия наносило серую пыль. Пахло конским потом, дёгтем, пенькою новых уносных канатов-постромок.
Порфирий приказал извозчику свернуть в боковую улицу, и только тот раскатился среди цветущих фруктовых садов, как попал между двух эскадронов рижских драгун и должен был ехать между ними. Сзади звенел бубенцами и колокольцами разукрашенный лентами и мохрами бунчук, и запевала сладким тенором пел:
В нашем эскадроне
Всё житьё хорошо…
Хор с бубном, с треугольником, с присвистом подхватил дружно и весело:
Чернявая моя,
Чернобровая моя,
Черноброва, черноглаза,
Раскудрява голова.
Раскудря-кудря-кудря,
Раскудрява голова…
Дзыннь, дзыннь, дзыннь, – дырг, дырг, дырг, – треугольник и бубен сливались с хором.
Нам житьё хорошо,
Командир вес-сёлый…
Подхватил хор:
Чернявая моя,
Чернобровая моя,
Черноброва, черноглаза,
Раскудрява голова…
Лошади сзади фыркали и храпели. Офицеры, весело смеясь, говорили между собою. Запевала заливался:
Офицеры бравы…
Вахмистры удалы…
Гремел хор:
Чернявая моя,
Чернобровая моя,
Черноброва, черноглаза,
Раскудрява голова…
Порфирий словчился свернуть в переулок в обгон драгунского полка и, уже выезжая на главную улицу, был остановлен потоком пехоты. Гремел Старо-Егерский марш, били барабаны, песельники пели в ротах:
Ура!.. На трёх ударим разом –
Ведь страшен наш трёхгранный штык.
Ура!.. – раздастся за Кавказом,
В Европе слышен тот же клик…
Ура!.. Ура!..
В Европе слышен тот же клик…
Целою ротою, могуче, дружно пели солдаты. Порфирий ехал рядом с ними. Нельзя было обогнать. Толпа народа запрудила улицу.
Хриповатый голос старательно выговаривал слова:
Когда спасали мы родную
Страну и царский русский трон,
Тогда об нашу грудь стальную
Разбился сам Наполеон!..
Ура!.. Ура!..
Разбился сам Наполеон!..
«Видать драгомировскую школу, – думал Порфирий, прислушиваясь к гордым словам старой песни. – Во всём видать! Пустяков не поют…»
Как двадцать шло на нас народов,
Но Русь управилась с гостьми,
Их кровью смыла след походов,
Поля белелись их костьми…
«По-суворовски учит! Знает Михаил Иванович солдатскую душу».
А рядом неслось:
Ведь год двенадцатый – не сказка.
И видел Запад не во сне,
Как двадцати народов каски
Валялися в Бородине…
«Да – славянофилы и западники, – под песню думал Порфирий. – Нам Запад всегда был враждебен. Особенно далёкий Запад – Франция и Англия… А как мы их любим! С их – Великой французской революцией и английским чопорным парламентом и джентльменством. А вот где наше-то, наше!»
Песельники пели:
И видел, как коня степного
На Сену вёл поить калмык
И в Тюльери у часового
Сиял, как дома, русский штык…
«Эк его, да ладно как», – кивал головою в такт песне Порфирий, а песня неслась и подлинно хватала за сердце:
Как сын пределов Енисейских
Или придонской наш казак
В полях роскошных Елисейских
Походный ставил свой бивак…
Ура! Ура!
Ура! На трёх ударим разом!!
V
В этом приподнятом, восторженном настроении, усугублённом песнями, точно застрявшими в ушах, не захотел Порфирий идти в столовую «Столичных номеров», где были бы пустые разговоры, где пошли бы шутки, где кто-нибудь – Порфирий знал пошлую переделку только что слышанной им песни – споёт ему:
На одного втроём ударим разом,
Не победивши – пьём…
Хотелось быть одному, хотелось беседы с такою душою, которая вся открылась бы ему и зазвучала согласным с ним возвышенным гимном.
Порфирий в номере, где сейчас никого из его сожителей не было и где по кроватям и походным койкам валялись каски, шарфы и сабли, снял мундир, отдал его чистить денщику и приказал подать себе в комнату завтрак.
Он подошёл к столу, вынул походную чернильницу, достал бумагу и своим твёрдым, красивым почерком начал:
«Милостивая государыня, глубокоуважаемая и дорогая графиня Елизавета Николаевна…» Он остановился… Шаловливый голос, потом целый хор запел ему в уши с бубном, с бубенцами, тарелками, с присвисточкой:
Черноброва, черноглаза,
Раскудрява голова!..
Порфирий порвал листок, полез под койку, выдвинул походный чемодан, отстегнул ремни и откинул медную застёжку. С самого дна чемодана достал он сафьяновый конверт и оттуда большой кабинетный графинин портрет.
Графиня Лиля снималась у лучшего петербургского фотографа Бергамаско, и, должно быть, несколько лет тому назад. Но Порфирию она представилась именно такою, с какою он так недавно расстался в Петербурге. Подвитая чёрная чёлка спускалась на красивый лоб. Подле ушей штопорами свисали локоны, большие глаза смотрели ласково и любовно. Бальное платье открывало полную высокую грудь. Пленительны были прелестные плечи.
В ушах всё звенело малиновым звоном, пело сладким нежным тенором, заливалось красивым хором.
Чернявая моя,
Черноглазая моя!
Черноброва, черноглаза,
Раскудрява голова…
Раскудря-кудря-кудря,
Раскудрява голова!..
Порфирий поставил карточку, чтобы видеть её, и снова взялся за перо.
Он начал просто: «Графиня…» Он описал молебен и смотр войск на скаковом поле.
«…Итак, война объявлена, – писал он, – я иду с драгомировскими войсками в авангарде Русской армии на переправу через Дунай, иду совершать невозможное… Молитесь за меня, графиня. В эти торжественные для меня часы пишу Вам один в гостиничном номере среди походного беспорядка. Весь я, как натянутые струны арфы – прикоснитесь к ним, и зазвучат… Только Вы, графиня, поймёте меня, только со струнами прелестной Вашей души – мои струны дадут согласный аккорд. Графиня, я сознаю, я немолод, я вдовец, у меня взрослый сын – Вы всё это знаете, но Вы знаете и то, как я Вас люблю и как Вы мне нужны. Я прошу Вашей руки. Как только я получу Ваше согласие – я напишу отцу. Он Вас любит и ценит, и я уверен, что он будет счастлив назвать Вас своею невесткой…»
Порфирий не сомневался в согласии. Он писал, увлечённый своею любовью, всё поглядывая на милый портрет. Вдруг охватил его стыд: в такие торжественные, великие минуты, когда нужно было всё своё, личное, отбросить и позабыть и думать о самопожертвовании, о смерти, о подвиге, он думал и писал о личном счастье, о победе, о Георгиевском кресте, о славе, о долгой счастливой жизни с весёлой, чуткой, жизнерадостной графиней Лилей. В ушах звучало её любимое словечко: «Подумаешь?..» «Подумаешь – Порфирий мне предложение сделал…» А незримый хор всё вёл в душе весёлыми, бодрыми драгунскими голосами:
Чернявая моя,
Черноглазая моя,
Черноброва, черноглаза,
Раскудрява голова!..
С карточки Бергамаско улыбалось несказанно милое лицо, и казалось – вот-вот оживут и счастьем загорятся блестящие чёрные глаза и маленькие губы сложатся в неотразимо прелестную улыбку.
VI
Драгомировская дивизия, направляясь через Румынию к Дунаю, остановилась на днёвке у деревни Бею.
Афанасий лежал на поле подле своей низкой палатки и смотрел, как его денщик, солдат Ермаков, сидя на корточках, налаживал «паука». Подле Афанасия, подложив под себя скатку, сидел молодой стрелок с пёстрым охотницким кантом вокруг малинового погона. Загорелое, чисто побритое лицо было точно пропитано зноем долгого похода. Чёрное кепи было сдвинуто на затылок. Мундир был расстёгнут, и ремень со стальною бляхой валялся подле стрелка.
От самоварчика-«паука» тянуло смолистым дымком сухих щепок, томпаковое[161] туловище самовара побулькивало, и лёгкие струйки пара вырывались в маленькие отверстия крышки.
– Зараз и вскипит, – сказал Ермаков, – пожалуйте, ваше благородие, чай; заваривать будем.
Не вставая с корточек, ловкими, гибкими движениями денщик достал чай из поданного ему мешочка и всыпал в мельхиоровый чайник, залил кипятком и поставил на самовар.
– А переправа будет, – вдруг сказал он, – солдатики сказывают – у Зимницы.
– Ты почём знаешь? – сказал Афанасий. – Это же военный секрет. Никто, кроме государя императора и главнокомандующего, о том не знает и знать не может.
– Точно, ваше благородие, тайна великая. Оборони Бог, турки не проведали бы. Ну, только солдатики знают… От них не укроется. Мне говорил один из понтонного батальона – земляк мой… У Зимницы… И казак терский, пластун, сказывал тоже. Там, говорил, берег – чистая круча, и не взобраться никак. Виноград насажен. У турок, сказывал, ружья аглицкие, многозарядные и бьют поболе чем на версту, и патронов несовместимая сила. Так в ящиках железных подле их аскеров[162] и стоят.
– Откуда казак всё это узнал? – спросил Афанасий.
– Ему болгары-братушки сказывали.
Солдат вздохнул.
– Ну, однако, возьмём!.. Взять надо!..
Он разлил чай по стаканам и, подавая офицеру и стрелку, сказал:
– Пожалуйте, ваше благородие. Коли чего надо будет – вы меня кликнете. Я тут буду, возле каптенармусовой[163] палатки.
И с солдатской деликатностью Ермаков ушёл от офицерских палаток.
– Видал миндал, – сказал стрелок, – Всё, брат, знают. Всё пронюхают. Почище колонновожатых будут. У нас стрелки тоже говорили, что у Зимницы.
– Всё одно, где укажут, там и переправимся, – сказал Афанасий. – Скажи мне, князь, что побудило тебя вдруг так взять и пойти на войну солдатом?..
– Офицерских прав не выслужил, пришлось идти в солдаты.
– Но ты? Мне говорили… Ты труд презираешь… А это же труд!..
– Ещё и какой!
Стрелок показал свои руки, покрытые мозолями.
– Видал? А ноги в кровь… Эту проклятую портянку обернуть – это же искусство! И сразу не поймёшь такую на вид немудрую науку. Почище и поважнее будет всех этих чертячьих Спенсеров и Карлов Марксов.
– И вот ты пошёл!.. Добровольно!.. Что же, или и тебя захватило, как многих захватило…
– Видишь, Афанасий… Я и точно хотел жить так, как создан был Богом первый человек. Без Адамова греха, не мудрствуя лукаво, Ты помнишь – в Библии…
– В Библии?.. Ты за Библию принялся? С каких это пор? Это после твоих чёртовых Марксов, Бюхнеров[164] и ещё там каких мудрящих немцев. Чудеса в решете!
– Так вот, по Библии – Бог создал человека для того, чтобы он ничего не делал. Пища сама в рот валится. Животные служат ему. Солнышко греет. На мягкой траве с этакой милой обнажённой Евушкой сладок сон. Это и есть райская жизнь – ничего не делать. Ни о чём не думать, не иметь никакой заботы. И надо же было этому балбесу Адаму согрешить и навлечь на себя проклятие! Стал он задаваться дурацкими вопросами. Отчего солнце светит? Что ему, дураку? Светит и светит – радуйся и грейся в его лучах… Нет, стал думать, а какая там земля? А имеет рай пределы и что за ними?.. Вот осёл, как и все учёные ослы!.. Что ему с этого? А накликал на себя беду – труд…
– Но ты, князь, кажется, сумел так устроиться, что не трудился никак.
– Устроиться-то я устроился, а вот представь себе – стало мне тошно. И пошёл я потому ещё… Ну, да это потом… Пришёл, видишь ли, такой момент в жизни, что либо в стремя ногой, либо в пень головой. Ну, пня-то мне не захотелось, – вот и надел солдатскую лямку.
– А трудно?
– Поди, сам знаешь… Нелегко. Не говорю – физически – ну, там бороду побрить, волосы чтобы под гребёнку, работы, ученья, поход – всё это ничего… А вот морально очень трудно было. Перекличка вечером. И молитва!.. Ты понимаешь, я – Болотнев – ученик Кропоткина, я – атеист, ничего такого не признающий, а пой молитву… Да у меня ещё и голос оказался хороший, слух, веди роту за собой… Фельдфебель приказал… Пой «Отче наш»!.. А то, понимаешь? Ведь фельдфебель, хотя и охотник я, а может и в морду заехать. Зубы посчитать.
– Н-да, брат. Назвался груздем – полезай в кузов.
– Что же – и полез… Это что у тебя в фляге? Коньяк?
– Ром.
– Позволишь? Люблю, знаешь, по-прежнему люблю, чтобы этакое тепло ключом побежало по жилам. И мысли!.. Мысли всегда это проясняет… Мысли становятся глубокие. Тогда за мною только записывай. Не хуже Григория Сковороды[165] или иного какого мыслителя будут те мои мысли.
Князь хлебнул горячего чая с ромом, долил рома, хлебнул ещё, ещё долил и потянулся.
– Хор-рошо-о!.. – сказал он и замолчал, щуря на солнце веки в белёсых ресницах.
– Ну, дальше?.. Ты мне всё ещё главного-то и не сказал.
– Я тебе по совести ничего пока не сказал. Да вот что… А ты записывай… Я вот думаю, что вот таким, как я, князьям, дворянам, лодырям барским, очень невредно, чтобы иногда фельдфебель мужицким кулаком и… в морду, в личико барское!.. Дурь вышибить! Для протрезвления чувств. А крепок твой ром! И душистый! Теперь взводному на глаза не попадайся. А то услышит… Беда!.. Допытываться станет… Где достал? Не поверит, что у офицера-товарища. А я не откупаюсь… Да и нет у меня чем откупиться. Я ничего не имею… Мне, как из Кишинёва выступали, Елизавета Николаевна три рубля прислала – а это три месяца тому назад. Вот и живи, как в песне солдатской поётся: «И на шило, и на мыло, чтобы в баню сходить было…» Положеньице!.. Видишь, с жиру мы, князья, бояре, бесимся. Умны очень становимся. Вот и нужна нам острастка. Иван Грозный какой-нибудь или Пётр Великий – ох, как они это понимали! А как пошло расслабление власти, как пошли императрицы мудрить да с Вольтерами-богоотступниками переписываться, с Дидеротами знаться, как появилась вольность дворянства[166] – ну, понимаешь, дисциплина понадобилась… Надо, чтобы кто-нибудь тебя по-настоящему поучил. А то сами пошли искать света – кто в масоны, кто куда, ну а я – в стрелки… На войну… Навстречу курносой, безглазой… Под её жестокую косу. Да тут и ещё одно обстоятельство было. Ну, да это потом, когда-нибудь…
– Что ты всё вертишься около одного места? Потом да потом… Не договариваешь чего-то. Проигрался, что ли?.. От долгов бежишь?
– Нет… Я в карты не играю.
– Гадость какая вышла, что бежать пришлось?
– Нет, и этого не было… То есть, если хочешь, конечно, как посмотреть?.. Если хочешь, то и гадость. Во всяком случае, не радость. Видишь, случилось то, о чём я никогда и не думал, что со мною это может случиться. Я полюбил…
– Ты? Чучело!.. Ты, помнится, ещё в корпусе любовь и женщин отрицал… Философа Канта[167] приводил в пример. Мы тогда, прости, – брезгали тобой.
– Я это давно бросил…
– А не секрет, – с дурною и злою усмешкой сказал Афанасий, – кого ты удостоил своей любовью?
– Брось, Афанасий, этот тон… Того князя Болотнева, кем вы брезгали в корпусе, – нет. Нет и того, кого прогнал отец из дому и кто, читая умные книжки, заблудился меж трёх сосен. Есть – с т р е л о к Болотнев. В близком будущем – ефрейтор. А там, гляди – кавалер и… офицер! Таким, как я, кому терять нечего, на войне легко… Главного у меня нет – страха смерти. Мне смерть, по совести, – даже желанна.
– Скажи, пожалуйста… Каким Чайльд-Гарольдом[168]…
Огонь ревности загорелся в глазах Афанасия. Кого мог полюбить этот одинокий, странный и страшный человек? Графиню Лилю? Та помогает ему из жалости, как сестра, как мать. Кого-нибудь, кого Афанасий не знает? А если Веру?.. Странно… Веру? Возможно, что и Веру.
– Ты, князь, говори, так до конца. Что ты всё в прятки играешь?
– Хорошо. Скажу. Я даже делал предложение.
– И получил отказ, – со злорадством сказал Афанасий.
– Я в нём и не сомневался. При моей печальной-то репутации. Только я думал, что та девушка тоже оригинальна и не обыденна, не кисейная наша барышня-дворянка, что она поймёт меня и согласится вместе со мною пойти прокладывать новые жизненные пути. Я всё говорю тебе…
– Почему же ты удостаиваешь меня своих конфиденций[169]? Потому ли, что мы с тобою старые товарищи по корпусу, или тому есть и другие причины?
– Есть и другие причины. Та девушка, которую я полюбил, – близкий тебе человек – твоя кузина Вера Николаевна.
– Постой, князь! Ты ври, да не завирайся. Ты полюбил Веру? Ты?.. Ты Вере делал предложение?
-Ну… Да…
– Да это же совершенно невозможно! Ты!.. И Вера!.. Князь! Я тебе совершенно серьёзно говорю. Завтра, послезавтра может быть бой. Наша 14-я дивизия идёт на переправу. В такие минуты не шутят. Откровенность за откровенность. Так я тебе говорю… Я! Это я!.. А не ты делал предложение Вере!..
– И?..
– Ты понимаешь!.. Надо, чтобы кончилась война… Я вернусь – героем… Я всё сделаю для этого, и тогда… Нет, мне отказа не было!.. Не могло быть отказа… Так вот я говорю тебе. Я не ревную тебя. Не ревную, но мне, почти жениху, это неприятно, и прошу тебя – оставь это. Я не хочу, чтобы кто-нибудь стоял между мною и Верой. Понимаешь?
– Не бойся, Афанасий. Если бы что-нибудь осталось – я не сказал бы тебе всего этого.
– Почему? Разве ты это знал?
– Догадывался… Как было тебе не полюбить Веру Николаевну, она так резко выделяется из барышень своего круга.
– Да, брат… Вера – это класс!
Афанасий молча думал свои думы, вспоминал загадочную, манящую Веру с её русалочьими глазами и пепельными пушистыми волосами. Князь Болотнев поднялся со своей скатки, застегнул мундир, надел скатку через плечо, надвинул кепи на правую бровь и стал совсем молодцом-стрелком. И не узнать было в этом бравом молодом солдате расхлюстанного, обыкновенно небрежно одетого князя. Поднялся с земли и Афанасий.
Громадное зелёное поле расстилалось перед ними. Оно всё было покрыто маленькими походными палатками. Узкая балка с белыми меловыми щеками разделяла поле на две части. По одну громадным квадратом стояли биваки 14-й Драгомировской дивизии, по другую – меньшими квадратами стали батальоны 4-й стрелковой бригады генерала Цвецинского.
Биваки гомонили человеческими голосами. Люди расходились от ужина и собирались на передних линейках для переклички. Где-то печально и напевно играла гармоника. Из балки вилась редкая, белёсая, высокая пыль. Сотня донцов, охлюпкой, в пёстрых рубахах, в шароварах с алым лампасом и с босыми ногами, поднималась из балки с водопоя. Оттуда неслась негромкая песня. Пели два голоса, очень красиво и ладно, но что пели – разобрать было нельзя.
На западе небо краснело, солнце, наливаясь пламенем, опускалось к земле. После дневного зноя тянуло прохладой и запахом потоптанной молодой травы и пыли.
Оба молодых человека долго стояли молча, любуясь широким видом громадного бивака. Князь Болотнев первый прервал молчание.
– Афанасий, – сказал он, и в голосе его послышалась теплота, какой никогда не предполагал Афанасий у князя. – Афанасий, я пошёл в солдаты… Нелегко мне это далось. Всё – и раннее вставание по стрелковому рожку, и тяжкий труд похода… Боль во всём теле… Ну, да что говорить, и возможности… Фельдфебель… в морду… Чем чёрт не шутит?.. Видал я и это… Так вот, я три месяца прожил с этими людьми – солдатами. Это тоже своего рода – хождение в народ. И я понял многое… Все ищут правду жизни. Мы её не знаем. Они знают… Они жить умеют – мы не умеем. Мы все чего-то ищем, а то, что мы ищем, с нами всегда… Когда я пою «Отче наш», и рота, следя за моим голосом, вторит мне в унисон – я чувствую, я ощущаю, что что-то есть. Это ещё не вера, далеко не вера. Мне, атеисту, трудно так вот сразу и поверить, но это уже сомнение в правоте того, что я так жадно ловил у иностранных философов. В эти вечерние минуты я ощущаю, что у них, у этих заумных немцев и англичан, а более того – евреев – ложь, а правда в этом мерном гудении солдатских голосов, идущих за мною, в этих взмахах коротко остриженных затылков, крестящихся истово людей… Повторяю, я ещё не верю, но я со смыслом пою – «И не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого…» Искушение было, и большое, но оно было и прошло, совсем и навсегда прошло… Не бойся, Афанасий… Вера Николаевна никогда меня не увидит и не услышит обо мне. Но… Если станет она твоею женою – береги её! Она трудный человек. У неё громадные запросы. У неё много того, что было и во мне, но я попал к солдатам и излечиваюсь у них. К кому-то попадёт она?.. На неё так легко повлиять, и в то же время, если она замкнётся – она ни за что себя не откроет. В ней много честности и доблести – даже и мужчине впору, и в то же время она так слаба, так может подпасть под чужое влияние. Береги её! Ну!.. Мне пора… Уже строятся на перекличку. Сам понимаешь – опоздать нельзя… Фельдфебель… И в морду!.. Неловко это будет… Всё-таки я князь!.. Да, что я хотел сказать тебе ещё?
И, не прощаясь и не протягивая Афанасию руки, князь Болотнев быстро пошёл с волынского бивака. Он уже спускался в овраг, когда Афанасий бегом догнал его.
– Что ты мне хотел сказать? – крикнул Афанасий, хватая князя за рукав.
– Чтобы ты был счастлив с нею! – сказал Болотнев, вырвался от Афанасия и бегом, прыгая через мелкие кусты боярышника и тёрна и через промоины, побежал в балку.
На том берегу беспокойно трубили стрелковые горны повестку к заре.
VII
На просторном румынском дворе богатого крестьянина были собраны офицеры полков 14-й дивизии. Они стояли по полкам. Был знойный день и время после полудня. Запылённое золото погон тускло блестело в солнечных лучах. Околыши кепи выгорели в походе, и так же запылились и точно выгорели лица офицеров. Они похудели от долгого похода, загорели и, хотя были тщательно вымыты и подбриты на подбородках, носили следы усталости тяжёлого похода в знойное лето.
В четырёхугольнике, образованном полковыми группами офицеров, похаживал невысокого роста генерал в длинном чёрном сюртуке с аксельбантами и академическим значком, в белой фуражке с большим козырьком. Мало загоревшее лицо его с небольшими, вниз спускающимися чёрными хохлацкими усами было спокойно. Похлопывая правой рукой по кулаку согнутой в локте левой, генерал Драгомиров говорил офицерам последнее наставление перед боем.
«За словом в карман не полезет, – думал Порфирий, стоявший в середине четырёхугольника с чинами штаба. – Говорит, как пишет. Профессор!.. По-суворовски учит. Молодчина!»
– Так вот-с, господа, прошу не забывать, что это прежде всего тайна… Военная тайна… Не мне говорить вам, господа, как свято и строго должна быть соблюдена эта тайна… Опустите руки, господа.
Руки в белых перчатках, приложенные к козырькам кепи, опустились. Стало менее напряжённо, вольнее. Кто-то переступил с ноги на ногу, кто-то кашлянул, кто-то вздохнул.
– Сегодня ночью, значит, в ночь на 15 июня, будет наша переправа через Дунай для прикрытия наводки моста через реку… Первыми на понтонах переправляются три стрелковые роты Волынского полка и первые два батальона того же полка. Полковник Родионов, сделайте расчёт и подготовьте ваших людей…
В рядах волынцев произошло движение. Кое-кто приложил руку к козырьку и сейчас же опустил её. Кто-то придвинулся ближе к середине квадрата.
«Афанасий пойдёт», – подумал Порфирий и любовно посмотрел на сына. Глазами сказал: «Не осрамись» – и Афанасий взглядом и улыбкой ответил: «Не бойся, папа, не подкачаю».
Драгомиров после краткой паузы продолжал:
– Передать солдатам… Научить, вразумить… На судне – полная тишина. И прошу не курить… Если неприятель огонь откроет – не отвечать. Раненым помощи на понтоне не подавать. Каждое движение может опрокинуть понтон. И раненому не поможешь, и других потопишь. Начнётся дело – тут не до сигналов и команд. Слушай и помни: что приказано раньше, то и исполняй. Береги пулю, не выпускай её зря. Стреляй только наверняка. Иди вперёд и коли. Пуля обмишулится – штык не обмишулится. Побьёшь турка – не говори: победил!.. Надо войну кончить – тогда и скажешь!.. Конец венчает дело, а это сегодняшнее, завтрашнее – только начало.
«Всё под Суворова ладит, – думал Порфирий, – а запоминается легко».
– План атаки? Вот меня спрашивали, какой план? Да какой же может быть план? Темно. Ночь – и местность незнакомая. Скажите людям – поддержка будет – подпирать будем непрерывно – смены не будет. Кто попал в первую линию – так и оставайся в ней, пока не будет сделано дело.
Драгомиров помолчал немного. Зоркими чёрными глазами он осмотрел офицеров и опять заговорил о том, что, видимо, волновало его более всего: беречь патроны. Знал, что патронов мало, что подавать их за реку будет нелегко, знал и то, что у его солдат ружья Крнка, едва на шестьсот шагов бьющие, а у турок Пибоди-Мартини, на полторы версты пристрелянное, и патронов уйма. Значит – вперёд, и штык. Так и учил.
– Патроны беречь!.. Скажите своим молодцам – хорошему солдату тридцать патронов хватит на самое горячее дело. И не унывать!.. Главное – не унывать… Как бы тяжело ни было – не унывать! Отчаяние – смертный грех, и сказано в Писании: «Претерпевый до конца – спасётся…»
Опять замолчал, похлопывая рукой по кулаку, посматривал в глаза офицеров. «Что они, как?» Потом сказал, повысив голос:
– Так вот-с! Это и всё! Война начинается. Прикажите по ротам на вечерней молитве после «Отче наш» петь: «Господи Сил с нами буди»… Знаете-с? «Иного бо разве тебе помощника в скорбех не имамы»… Помните? Силы небесные помогут вам там, где земные силы изменят… Чего человек не может – то Богу доступно-с!..
Порфирий сбоку и сзади смотрел на Драгомирова и думал: «Что он: точно верит или опять под Суворова – безверное войско учить, что железо перегорелое точить?»
– От души желаю вам, господа, полного успеха-с!
Драгомиров ещё повысил голос, сделал паузу, вздохнул и решительно добавил:
– Да иначе, господа, и быть не может. На нас возложено государем великое дело! Исполним его… с д о с т о и н с т в о м!!
Драгомиров приложил руку к большому козырьку своей фуражки и сделал полупоклон.
– Попрошу по местам! Авангарду генерала Иолшина через два часа выступать!
Офицеры с озабоченным говором выходили со двора. Они стеснились в воротах, постояли в тени раскидистого чинара, раскуривая трубки и папиросы, и пошли к полю, где белели палатки биваков. Там было тихо. Солдаты спали крепким послеобеденным сном.
VIII
Смеркалось, когда Волынский полк вошёл в румынское селение Зимницу. Рота, где служил Афанасий, остановилась в узкой улице. В хатах загорались огни. У колодца толпились солдаты. Старик румын подавал им воду.
– Пофтиме, пофтиме[170], – говорил он ласково.
Фельдфебельский окрик раздался сзади:
– Чего стали! Пошёл вперёд!
Двинулись по улице, в темноте, между высоких садов, плетёных изгородей, мимо белых домов. Нет-нет и донесёт в улицу запах большой реки – пахнёт илом, сыростью и свежестью широкого водного простора. Никто не спрашивает, что это такое. Все знают: под селом – Дунай…
Вышли из улицы и наверху, на каком-то поле, стали выстраивать взводы и без команд, следуя за своими ротными командирами, стали в густые батальонные колонны.
Вполголоса скомандовали:
– Рота, стой! Составь!
Звякнули штыки составляемых в козлы ружей. Усталые от тридцативёрстного перехода без привалов солдаты полегли за ружьями, сняли ранцы и скатки.
– От каждого взвода послать по два человека к котлам за порциями…
От артельных повозок на широких полотнищах принесли куски холодного варёного мяса и хлеб и раздали солдатам. Люди сняли кепи, перекрестились и жадно ели ужин. Пахло хлебом, мясом, слышались вздохи, кто-нибудь икнёт и вздохнёт.
Снизу, из балки, где была река, проехал казак и спросил:
– Где генерал Иолшин?
Никто ему не ответил, и казак проехал дальше вверх и исчез во мраке.
Большим красным рогом, предвещая вёдро[171], проявилась в потемневшем небе молодая луна. От деревьев, от составленных в козлы ружей, от людей потянулись тени… В мутном, призрачном лунном свете растворились дали.
– Первый и второй батальоны, в ружьё!
Роты молча поднялись, разобрали ружья и стали спускаться к реке. Вдали под небесным тёмным пологом чёрною полосою чуть наметился другой, «его» берег.
Вдруг на том берегу засветилось много огней. Стали видны раскидистые купы больших деревьев, снизу освещённые золотистым пламенем костров. Там певуче и стройно заиграла музыка. Военный оркестр играл мейерберовского «Пророка»[172].
По узкой пыльной дороге, толкаясь среди солдат, Афанасий спустился к реке. Перед ним была протока, между румынским берегом и длинным островом, поросшим кустами. В протоке были причалены к берегу понтоны. Здесь была старая австрийская таможня и подле неё пристань. К этой пристани один за другим подходили понтоны для погрузки. Сапёрный офицер ладонью отделял отряды, отсчитывая их на понтон.
– Вторая стрелковая?
– Так точно, – ответил Афанасий.
– Два, четыре, шесть – проворней, братцы, – отсчитывал ряды офицер. – Двадцать четыре, шесть, восемь, тридцать, тридцать восемь, сорок. Стой!
По намокшим, скользким, шатким доскам солдаты сходили на понтон. Бряцали приклады о железные борта. На банках подле уключин сидели уральские казаки в лохматых бараньих шапках.
По берегу, между столпившимися солдатами, проехало несколько всадников. По крупной лошади и по белой фуражке Афанасий признал в одном из них генерала Драгомирова.
– Генерал Рихтер здесь? – спросил Драгомиров кого-то у самой воды.
– Я здесь, ваше превосходительство, – ответили из солдатской толпы, и высокий генерал в чёрном сюртуке подошёл к Драгомирову.
– Первый рейс готов к отправлению?
– Есть, готов к отправлению, – ответил офицер.
На протоке, у берега, удерживаемые вёслами на месте, длинной вереницей стояли понтоны.
– С Богом, братцы, – сказал Драгомиров и снял белую фуражку. – Напоминаю вам в последний раз: отступлению не быть! Разве что в Дунай! Так или иначе – надо идти вперёд! Впереди – победа! Позади – гибель, если не от пуль – то в воде…
Низко спускавшаяся к берегу луна коснулась земли и стала быстро исчезать за Дунаем. Сразу стало темно, неприютно и жутко. Стоявшие в протоке понтоны исчезли в ночном мраке. Ветер зашумел ивами на острове. Заплескала вода о железные борта понтона.
– С Богом, братцы, отваливайте!
– Отваливай!
С пристани раздался короткий свисток понтонного офицера. Казачий урядник на понтоне, где был Афанасий, негромко сказал:
– На воду, паря!
Чуть покачнулся понтон. Всадники на лошадях и толпы солдат поплыли мимо Афанасия. Приблизились кусты Чингинева и проплыли мимо. Сильнее пахнуло илом, сернистым запахом растревоженной глины и сырою травою. У Афанасия сладко закружилась голова. Он опёрся рукой на плечо близстоящего солдата и закрыл глаза.
IX
Когда Афанасий открыл глаза – сильный порывистый ветер бил ему в лицо. Волна плескала по понтону. Порывисто гребли уральские казаки. Кругом была кромешная тьма. На мгновение в ней показались чёрные понтоны с людьми и сейчас же исчезли, промелькнув призраками. Падала вода с вёсел. Афанасию казалось, что понтон не подавался вперёд, но крутился на месте. В полной тишине, бывшей на понтоне, с тяжёлым грохотом упало ружьё и солдат мягко опустился на дно понтона. Сосед нагнулся над ним, хотел помочь ему, прошептал, как бы оправдывая товарища:
– Сомлел, ваше благородие.
– Не шевелиться там! – сердито вполголоса окликнул понтонный унтер-офицер. – После поможешь. Отойдёт и так.
Снова установилась напряжённая тишина на понтоне. Ветер свистал между штыками, пел заунывную песню, навевал тоску.
Уральский урядник, с большой седою бородой, прошёл вдоль борта. Афанасию показалось, что он тревожно сказал гребцам:
– Правым, паря, шильней нажимай… Понешло далеко.
В темноте отблескивали белые гребешки большой волны. Должно быть, вышли на стрежень реки.
Сколько времени прошло так, Афанасий не мог определить. Ему казалось, что прошло ужасно много времени. Не было мыслей в голове. Ветер резал глаза. Была какая-то полуявь, полусон, без воспоминаний, без соображения, и было только одно томительно-страстное желание, чтобы всё это скорее как-то кончилось.
Волна стала мельче. Уральцы гребли ровнее и чаще. Понтонёр с длинным крюком прошёл вперёд, и совсем неожиданно, вдруг, сразу, Афанасий в кромешной тьме увидал высокие стены берега. Быстро наплывал на Афанасия берег. Мелкие кусты трепетали на ветру чёрными листьями, где-то – не определить, далеко или близко – высоко над водой светилось пламя небольшого костра.
Днище понтона коснулось вязкого дна. Понтонёры шестами удерживали понтон на месте.
– Пожалуйте, ваше благородие, прибыли, – сказал понтонный унтер-офицер Афанасию.
Солдаты, без команды, стали прыгать в воду и выбираться на берег. За ними прыгнул и Афанасий, ощутил вязкое дно, едва не упал – крут был берег, и выбрался на сухое.
Солдаты столпились вокруг Афанасия. Кто-то растерянно прошептал:
– Что же теперь будет?..
Глухая и тихая ночь была кругом. Тьма, тишина. За спиною плескала волнами река. Пустой понтон уплывал во второй рейс.
По приказу предполагалось, что все понтоны первого рейса причалят к берегу одновременно и в одном месте. Две стрелковые роты поднимутся прямо перед собою, 1-я и 2-я роты волынцев примкнут к ним справа, 3-я и 4-я слева, лицом на Тырново. Образуется живой клин. Этот клин врежется в турецкий берег. Следующая высадка – 2-й батальон – расширит его вправо и влево и образует нужный плацдарм.
Афанасий оказался в одиночестве со своим взводом на незнакомом берегу. Нигде не было никаких стрелков, и где находится Тырново, о том Афанасий не имел никакого представления. По-настоящему надо – в цепь… Но перед Афанасием была узкая площадка песчаного берега, кусты и совсем отвесная круча. Где-то наверху, влево, чуть виднелся огонь костра. Солдаты жались к Афанасию, ожидали от него указаний, что делать. Афанасий помнил одно из наставлений Драгомирова: идти вперёд…
Он и пошёл вперёд, сначала вдоль берега, ища, где бы ухватиться, чтобы подняться на кручу. Вскоре показался ручей, сбегавший по узкой балочке, углублявшейся в кручу. Афанасий и за ним солдаты пошли вдоль ручья, всё поднимаясь на гору. По уступам стали показываться колья виноградников, пахнуло землёю, свежим виноградным листом. Какой-то человек в чёрном сбегал навстречу Афанасию.
Афанасий выхватил свой тяжёлый «лефоше»[173] из кобуры и спросил:
– Кто идёт?
– Свой, свой, – быстро ответил человек, и перед Афанасием оказался казак в чёрной короткой черкеске. Рваные полы были подоткнуты спереди за тонкий ремешок пояса, низкая, смятая баранья шапка едва держалась на макушке бритой головы. Казак остановился в шаге от Афанасия и сказал, тяжело дыша и переводя дух:
– С переправы, ваше благородие? Пожалуйте сюда за мною. Генерал Иолшин уже тут, наверху… Приказали, чтобы всех, которые с переправы, к нему направлять.
Точно посветлела ночь. Томительное чувство беспокойства, страха, одиночества и неизвестности вдруг исчезло. Всё стало просто. Генерал Иолшин – бригадный – был где-то тут, и казак шёл теперь впереди, легко, как дикий барс, продираясь по круче, там отведёт ветку, чтобы не хлестнула по Афанасию, здесь молча укажет, куда надо ступить, чтобы подняться на обрывистый уступ.
– А чей это там огонёк, станица? – спросил взводный унтер-офицер, шедший сзади Афанасия.
– Его, милый человек, – как-то ласково и мягко сказал пластун. – Тут как раз его пост был. Мы к нему прокрались. С огня-то ему нас не видать, а нам каждого человека видно. Мы его враз кинжалами прикончили. Безо всякого даже шума.
Всё ближе был догорающий костёр. В отсветах его пламени показалась низкая каменная постройка. Подле неё лежали пять тёмных тел. Белые лица подняты кверху. Пламя играло на них.
– Ту-урки, – прошептал кто-то из солдат и нерешительно потянулся снять кепку.
– Зда-аровый народ…
– В фесках…
– Ружьё бы обменить, – жадно глядя на оставленные подле убитых магазинные ружья, прошептал ефрейтор Белоногов.
– Обменить, – прорычал унтер-офицер Дорофеев. – А патроны? Что, он тебе поставлять их будет с того света?
Солдаты, пожимаясь и сторонясь от мёртвых и пристально глядя на них, проходили подле снятого пластунами поста.
Костёр, догорая, полыхал пламенем. Шевелились тени на лицах убитых. Точно подмигивали убитые волынцам: «Что, брат? И с тобой то же самое будет…»
Холодом смерти веяло от убитых турок.
Перешли через ручей, стала балочка шире, снизу вверх стало видно небо, край обрыва, уступы гор и виноградники.
И вдруг совсем неожиданно и, казалось, близко затрещали выстрелы. Жёлтые огоньки стали вспыхивать по краю тёмного гребня.
Всё остановились. Только казак продолжал идти дальше.
– Да-алече, – сказал он. – Вишь, как свистит. Излётная. Она не укусит.
Порывом, рывком, упираясь руками в комья земли, вскочили наверх и остановились.
Тут была площадка. На площадке на барабане сидел Иолшин.
– Волынцы?
– Так точно, ваше превосходительство, 1-й взвод 4-й роты, – ответил Афанасий.
– Разгильдяев, что ли?
– Так точно, ваше превосходительство, – бодро ответил Афанасий.
– Рассыпайте в цепь вдоль ручья. Залегайте по гребню. На выстрелы турок не отвечать. И не достанете, далеко, и ночь. Будете стрелять, когда увидите его перед собой.
Вдоль уступа протекал ручей, окопанный с краёв. Волынцы залегли за ним. Справа всё подходили и подходили какие-то люди. Видимо, всех, кто высаживался на берег, принимали посланные Иолшиным пластуны и направляли сюда. Всё шло, может быть, и не так, как предполагалось, но шло так, как надо. Всё длиннее и длиннее становилась русская цепь, залегавшая вдоль ручья.
Впереди часто стреляли турки.
«Тах… тах… Тах-тах-тах», – раздавалось в ночной тишине, ветром наносило едкий, сернистый запах пороха. Жёлтые огоньки часто вспыхивали, и временами над Афанасием свистели пули – «фью-фью!.. пи-ий». Совсем так, как свистали они на стрельбище у Софийского плаца в Царском Селе, когда Афанасий сидел с махальными за стрельбищными земляными валами.
Время точно остановилось. Ночь не убывала. Пули свистали без вреда.
И вдруг где-то вправо громадным, полным звуком, потрясшим воздух и заставившим всех вздрогнуть, ударила пушка: «бомм…» Высоко в небе над головами лежавших в цепи солдат прошуршала граната, и звук исчез и замер, растаяв вдали. Сейчас же ударила вторая, третья, четвёртая пушка. Небесными громами заговорили две турецкие батареи.
– По нашим, значит, понтонам, – прошептал унтер-офицер Филаретов. – Храни их царица небесная. Открыли, значит, нашу переправу.
Только теперь заметил Афанасий, что совсем ободняло[174].
X
Утро наступало ясное. Ночной ветер разогнал собравшиеся было тучи. Солнце ещё не взошло, но небо посветлело, звёзды исчезли, и всё шире и шире открывался горизонт.
– Что на реке-то делается! Не приведи Бог! Страсти Господни, – с тяжёлым вздохом сказал Филаретов.
Афанасий оглянулся в том направлении, куда показал унтер-офицер, и теперь уже не мог оторвать глаз от того, что он увидел на Дунае.
Внизу, где розовели откосы холмов, местами покрытые сетью виноградников, широкою, белою дорогой тёк Дунай. Солнце всходило. Золотыми искорками весело играли мелкие волны реки. Во всю ширину её плыли понтоны. Сверху было отчётливо видно, как неподвижно стояли на них люди в чёрных мундирах и белых штанах, как на других двойных понтонах были лошади, орудия, передки, повозки, казачьи пики и солдаты.
Непрерывно, отвечая громам артиллерийского боя, между понтонами фонтанами взлетала вода от падающих кругом гранат. Белые дымки шрапнели вспыхивали над понтонами. Румынский берег был закутан розовеющими на солнце пороховыми дымами. Русские батареи отвечали туркам.
У небольшого песчаного острова Адда два парома с орудиями нанесло на песчаную мель. Афанасий видел, как, словно муравьи, копошились на них люди, стараясь шестами спихнуть понтоны на глубокое место. Остров окутался белым дымом ружейной пальбы. Турки били по понтонам. Лошади на понтонах взвивались на дыбы, и падали люди. Вдруг яркое пламя, потом белый дым взметнулись над понтонами и закрыли их от Афанасия. Когда дым рассеялся, уже не было ни понтона, ни людей, ни лошадей – низкий прозрачный дым стлался над водой. Сплывший на глубину понтон был потоплен турецкой гранатой.
– Царствие им небесное! – прошептал ефрейтор Белоногов. – Ночью куда ладнее было. Это же ужас что такое!
В это время в цепи Афанасия без команды застреляли, и Афанасий оторвался от реки, точно очнулся от тяжёлого сна.
Теперь, когда стало совсем светло, было видно, что турки стреляли главным образом из двухэтажной деревянной постройки, где была мельница. Крытая черепицей постройка эта служила опорным пунктом турок. Пули теперь уже не свистали безвредно в воздухе, но часто и резко шлёпали по земле подле людей.
«З-зык… З-зык», – резко щёлкали они, и пыль от них поднималась дымком. По цепи слышались голоса, непривычные, жалобные.
– Ваше благородие, ногу зашибло, отнесть бы куда…
– Смирнова убило…
– Хуть бы перевязаться чем… Мочи нет терпеть – в самый живот…
– Ни встать, ни сесть не могу, отбило совсем…
Красивый Смирнов как лежал в цепи, так и затих, только голову опустил к земле. Страшная неподвижность его тела поразила Афанасия. Под откосом корчился от боли Неладнов. Он расстегнул мундир, и густая тёмная кровь текла у него из живота.
Тут вдруг осознал Афанасий всё значение этих коротких щелчков пуль по земле. Страх подкрался к нему, ноги и руки похолодели. Горизонт вдруг стал узким, и всё получило особое значение. Афанасий, как сквозь туман, видел мельницу, но что было за нею, не видел. Точно там уже ничего и не было. Но зато то, что было в цепи, своих раненых и убитых, видел поразительно ясно и чётко, как сквозь увеличительное стекло. На небольшом куске земли, шагов пятьдесят в обе стороны от него замкнулся мир. И теперь Афанасий увидел, что тут были не одни люди его взвода, но тут же лежали рослые гвардейцы, должно быть, свободной роты императорского конвоя, были тут и люди их волынского 3-го батальона. Как и когда появились эти люди, Афанасий не заметил.
Все эти люди стреляли, отвечая туркам, но, должно быть, было далеко, пули не долетали, и турки оставались всё на том же месте, и их цепь обозначалась белым дымом выстрелов и красными фесками.
В этом малом мире, бывшем перед Афанасием, вдруг появлялись и исчезали непонятным образом люди. Было, как бывает на постоялом дворе, где вдруг появятся и исчезнут, придут и уйдут прохожие и проезжие. Кто они? Куда едут? Куда идут? Как зовут их?
Так вдруг увидел Афанасий маленькую фигуру капитана их полка Фока. Откуда тот появился? Почему он здесь? Зачем?
Капитан Фок выпрыгнул перед цепью, поправил на голове кепи с алым околышем и вынул саблю из ножен.
– Цепи вперёд! Ура! – визгливо крикнул он.
Афанасий привычным движением схватился за свисток, свистнул и подал команду:
– Перестать стрелять! Вынь патрон! Цепь, встать! Вперёд! Бегом! Ура!
Афанасий побежал за капитаном Фоком. Рослые гвардейцы Гренадерского полка обгоняли их. Афанасий мельком увидел высокого, худощавого, черномазого поручика Поливанова, которого знал по Петербургу. Поливанов бежал впереди лейб-гренадеров, вдруг точно споткнулся, упал навзничь, стал подыматься. Афанасий на бегу увидал, что нижняя часть лица и шея Поливанова залиты кровью.
– Алексей Андреевич, вы ранены? – крикнул на бегу Афанасий. Поливанов ничего не ответил и сел на землю.
Сбежали в балочку и стали подниматься по винограднику. Вот и они, турки! Сколько их было, Афанасий не мог рассмотреть. Они были смуглые, ярко блестели зубы из-под усов. Алые фески, синие куртки, расшитые алым шнуром – всё это было тут, совсем близко и вовсе не страшно. Одни турки бежали назад к мельнице, другие встали и бросились навстречу нашим солдатам. Что-то хряпнуло, кто-то застонал. Как во сне, увидал Афанасий, как Белоногов с размаха всадил турку в живот штык и тот упал, взмахнув руками. Унтер-офицер Филаретов прикладом ударил турка по черепу, послышался странный и страшный звук – будто спелый арбуз треснул – и турок свалился на спину. Каких-то аскеров схватили и повели назад – и всё это происходило быстро-быстро, почти мгновенно, на протяжении одной какой-нибудь минуты.
И сейчас же залегли. Без команды стали стрелять по мельнице, а она – вот она! И двухсот шагов не будет до неё.
Всё закуталось белым пороховым дымом. Опять стали щёлкать пули и раздаваться крики:
– Петрова убрать бы – мучится здорово.
– Ваше благородие, Филаретова убило…
– Семенюку ногу, кажись, оторвало.
Стрельба в цепи затихала. Всё крепче и крепче прижимались к земле люди. Если бы можно было одною волею заставить войти в землю тело – по уши ушли бы в неё. Всё меньше стреляли: и патронов было мало, и страшно было поднять голову, чтобы прицелиться. Афанасий со страхом почувствовал, что ещё какая-нибудь минута – и всё поползёт назад, вниз, в спасительную балочку, в кукурузу. Турецкие пули косили колья виноградников, и страшно было их частое, непонятное и немое падение.
Горизонт зрения Афанасия стал ещё хуже. Порою у него и вовсе темнело перед глазами. В это время сзади, из спасительной балочки, из кукурузы, о которой со страхом искушения думал Афанасий, послышался знакомый басок генерала Драгомирова. Афанасий не посмел оглянуться, чтобы посмотреть, откуда взялся начальник дивизии, как мог он появиться на этом страшном, гиблом месте.
Не повышая голоса, но громко Драгомиров сказал кому-то спокойно, и во вдруг затихшей цепи каждое его слово было отчётливо слышно:
– Так или иначе, надо взять эту мельницу… Вперёд, ребята!
Драгомиров сказал это сзади и сказал просто – «надо взять», и каждый понял, что и точно н а д о.
Снова появился перед цепью маленький Фок и махнул саблей, и его третья рота рванула с гулким «ура» за ним. Побежал со своими людьми и Афанасий, побежали гвардейцы, и неровным потоком, несколькими случайными цепями, а сзади и просто толпой, все подбежали к самой мельнице. Турки скрылись в постройке и заложили двери. Теперь они стреляли сверху, из второго этажа. Не обращая внимания на огонь турок, солдаты старались прикладами выбить двери. Средь солнечного утра вдруг метнулось кверху ясное и прозрачное пламя. Чёрный дым повалил от мельницы. Наверху кричали, выли турки. Пламя трещало и гудело. Сухая старая постройка вспыхнула, как солома. Кто поджёг мельницу, наши или турки, – Афанасий того не знал. Теперь кругом ревело русское «ура», откуда-то появилось много людей, и все бежали вперёд, к новым кручам, к новым изгибам холмов. Навстречу заструились белые змейки частой турецкой пальбы.
Волынцы добежали до отвесного обрыва. Солдаты карабкались на него, помогая друг другу, втыкая штыки в землю и влезая по ним. Турки стреляли почти в упор сверху.
Афанасий услышал, как отчаянным голосом закричал штабс-капитан Брянов:
– Двенадцатая, голуби! Вперёд! Ура!
Брянов обогнал Афанасия. Лицо его было красно, кепи сдвинуто на затылок. Брянов первым стал влезать на розовый в солнечных лучах утёс.
Турки подставили ему щетину штыков.
– Шалишь! – прокричал Брянов. – Наша взяла, братцы, ещё маленько вперёд!..
И упал, пробитый штыками. Из живота, из груди, через лохмотья изодранного мундира лила кровь. Кусая руку от боли, Брянов хрипло и надрывно кричал солдатам:
– Братцы! Вперёд! Вперёд! Братцы! Молодцами, двенадцатая!
Двенадцатая ворвалась на утёс. Турки побежали…
Запыхавшиеся, измученные, вспотевшие люди залегли по вершине. Турки, отбежав, устраивались на следующей гряде холмов. Снова стихла перестрелка.
Афанасию казалось, что с того времени, как в темноте тихой ночи он спрыгнул с понтона в воду у берега, прошла целая вечность. Он взглянул на часы. Было пять часов утра. Солнце только начинало пригревать – день обещал быть очень жарким.
Теперь, когда тут, подле него, не стреляли, снова горизонт расширился, и Афанасий увидел, что весь их полк длинной чередой алых околышей и погон лежал по только что занятому гребню. Между волынцами часто лежали гвардейцы, а правее, сколько было видно, всё подходили и подходили тёмные кепи и малиновые погоны, должно быть, и 4-я стрелковая бригада Цвецинского перешла через Дунай. Пушки стреляли с обеих сторон, но снаряды летели, минуя волынские цепи. Всё то, что было утром, казалось просто страшным предутренним сном. Раненный в шею поручик Поливанов и этот милый весёлый Фок – «кто носит кепушку набок – то штабс-капитан Фок», вспоминал Афанасий полкового «Журавля», и сгорающие, мелькающие в золотом пламени чёрные тени турок, и Филаретов, бьющий по черепу, и он же мёртвый, неподвижно лежащий, с белыми пальцами, сжатыми для крестного знамения, и Брянов с его хриплым криком: «Двенадцатая, вперёд!» – всё это уплыло в каком-то тумане, стало казаться не бывшим, но лишь показавшимся. И потом, когда Афанасий вспоминал это утро, всё вспоминалось неясно, и как-то неуверенно рассказывал он про бывшее товарищам, точно и не было этого, а только казалось. Всё снилось – и вот, проснулся – жаркое летнее утро, холмы в зелёных виноградниках, розовато-серые кручи, пушечная пальба, точно оттеняющая тот праздник, что вдруг поднялся на душе от горделивого сознания: а ведь мы за Дунаем!
Но дремотное затишье это продолжалось очень недолго. Турки оправились, возможно, что к ним подошли резервы. Гул артиллерийского огня стал грознее, и вдруг снова запели, засвистали, зачмокали пули, опять со страшной последовательностью, всё приближаясь к цепи Афанасия, стали непостижимо тихо падать срезанные пулями колья виноградников. Опять то тут, то там вздымались струйки пыли от падавших пуль.
«3-з-зык, з-з-зык!.. Пи-ий, пи-ий!» – щёлкали, свистали и пели пули.
Опять сжался горизонт, сухо стало во рту, и одно было желание – врыться в землю, по уши уйти в неё. Огонь всё усиливался. Отвечать не было смысла, «крнка» не достало бы до турок. Приходилось молча лежать под расстрелом в томительном ожидании, когда пуля хватит по тебе…
В затишье, в сознании, что встать невозможно, то тут, то там стали пятиться назад солдаты и скрываться в обрыве.
– Ты куда?
– Я ранетый…
– А ты?
– За патронами, ваше благородие.
Сосущую тоску на сердце ощутил Афанасий. Стало казаться – всё потеряно.
XI
Сзади Афанасия, снизу обрыва, кто-то свежим, спокойным, красивым, барским, картавым голосом сказал:
– Ну-ка, бг'атцы, кто из вас?.. Пг'тяни мне г'уку, помоги взобг'аться. Пачкаться неохота.
Афанасий отполз к круче и оглянулся. Внизу, на уступе, стоял молодой свитский генерал. Появление его здесь было совсем необычайно. Тут были цепи – с о л д а т с к и е цепи. Тут было самое пекло боя. Люди в измазанных грязью, пылью, потом и кровью мундирах, с бледными лицами, с лихорадочно-напряжённо смотрящими глазами, тут было тяжело, страшно и вовсе не весело и не празднично. Не место тут было свитским генералам, да ещё таким, что точно во дворец, на бал пожаловали. А генерал был именно весёлый и праздничный. Прекрасно сшитый – «богдановский», опытным взглядом петербуржца, щёголя-гвардейца, определил Афанасий, – длинный тёмно-зелёный сюртук, такой новый, точно сейчас от портного, прекрасно сидел на высоком, стройном генерале. Серебряные погоны с вензелями, свитские аксельбанты, новенькая белая фуражка, в петлице Георгиевский крест на свежей ленточке, шарф с кистями, сабля – всё было чистое, почти незапылённое. Красивые рыжеватые бакенбарды были тщательно расчёсаны, пушистые усы лежали над детскими пухлыми губами, ясно смотрели весёлые большие глаза.
Афанасий протянул руку генералу, тот крепко обжал её маленькой рукой, туго затянутой в перчатку, и легко вскочил на гребень. Афанасий почувствовал тонкий запах одеколона и хороших духов.
– Тут стреляют, ваше превосходительство, – сказал Афанасий. – Надо лечь.
– Э, милый мой, на войне всегда стг'еляют. На то и война.
Генерал спокойно прошёл к цепи, стал между лежащих солдат, расставил ноги в щёгольских высоких сапогах с прибитыми к каблукам мельхиоровыми шпорами, не спеша вынул бинокль из футляра и стал смотреть на турок. Пуля щёлкнула о землю у самого его каблука – генерал не шелохнулся.
Вся солдатская цепь смотрела теперь на генерала, не сводя с него глаз.
– Да что он, нешто заговорённый? – прошептал лежавший рядом с Афанасием младший унтер-офицер Дорофеев. – Ить как стоит-то! Монамент!
– Братцы, вот это так генерал, – прошептал, приподнимаясь на локте, белобрысый Малахов и сейчас же скорчился от боли – пуля пробила ему плечо.
Генерал окончил свой осмотр, отошёл несколько назад и сказал кому-то, должно быть, следовавшему за ним, но не решавшемуся выйти на открытое.
– Штабс-ротмистр Цуриков, пригласите ко мне сюда генералов Иолшина и Цвецинского. Скажете: генерал Скобелев с приказанием от генерала Драгомирова.
– Скобелев!.. Скобелев!.. – понеслось по цепи. – Вот он какой, Скобелев!
– Видать, дело понимает.
– С таким не пропадёшь.
– Теперь – шалишь, турки!
– Скобелев!
Скобелев повернулся снова к цепи и, как будто тут не свистали пули, не лежали убитые, не стонали и не корчились раненые, прошёл по цепи и спросил молодого солдата:
– Первый раз в бою?
– Первый, ваше превосходительство. Не доводилось раньше.
– Пиф-пафочек не боишься?
Солдат, лёжа у ног генерала, молча улыбался. Пули свистели и рыли землю кругом. Неслышно падали скошенные ими жерди виноградников.
– Ничего, брат. Та, что свистит, пролетела уже, не ужалит. Бояться нечего.
- Чего её бояться-то, – смущённо сказал солдат. – Все мы под Богом ходим.
– Верно, братец. Двум смертям не бывать, а одной не миновать.
Солдат молчал. Его сосед ответил за него генералу:
– Это точно, ваше превосходительство.
Скобелев вышел навстречу подходившим к цепям генералам.
Иолшин вышел на гребень, под пули, спокойно-нахмуренный. Старый кавказский генерал, он знал, что такое огонь: когда надо – тогда надо, а когда не надо, то зачем – говорило его суровое, загорелое тёмное лицо.
Элегантный, в свежем стрелковом мундире Цвецинский был наигранно спокоен. Он непроизвольно помахивал рукой и смотрел то на своих стрелков, густыми цепями лежавших впереди, то на турок, бывших совсем недалеко.
Свита, начальники штабов, ординарцы и штаб-горнисты остались внизу, в мёртвом пространстве.
– Вот, ваше превосходительство, – звучно и красиво картавя и так спокойно, точно это было не на поле сражения за только что перейдённым Дунаем, а на манёвренном поле под Красным Селом или в кабинете над разложенной картой, говорил Скобелев, – нам отсюда всё хорошо видно и всё ясно. Вон там, – Скобелев рукой в белой перчатке показал вправо, – это Систовские высоты. Вы видите – какая местность. Виноградные сады – между ними глубокие рвы, каменные стенки… Во все стороны вьются узкие тропинки. Совсем траншеи.
Точно уже был там Скобелев, точно всё это сам видел и прошёл. Таково было свойство этого человека – посмотрел в бинокль и увидел всё до последней мелочи.
– Как видите, там полно турок! Так и копошатся синие куртки их аскеров. Так вот – генерал Драгомиров приказал 2-й бригаде генерала Петрушевского взять эти высоты. Ваше превосходительство, – повернулся Скобелев к Цвецинскому, – с вашими стрелками должны содействовать этому отсюда, атакой во фланг… Вашим, – повернулся Скобелев к Иолшину, – волынцам и минцам оставаться на занятой вами позиции и сковать турок на их местах. Ваше превосходительство, – снова повернулся Скобелев к Цвецинскому, – вы ничего не будете иметь против того, если я поведу ваших стрелков?
– Ах, пожалуйста, ваше превосходительство, – любезно сказал Цвецинский.
Вся группа генералов пошла вниз к ожидавшей их свите.
XII
– Ваше превосходительство, колонны генерала Петрушевского поднимаются на Систовские высоты. Прикажите батальонам резерва подойти ближе.
Скобелев отдал приказание генералу Цвецинскому, и ни сам Цвецинский, и никто в его свите не удивился этому. То, как вёл себя здесь, на поле сражения, Скобелев, как ходил он по цепям, не обращая внимания на пули, дало ему это право ещё более, чем его свитские аксельбанты. То, что про него говорили раньше – «халатников бил в степях – пусть попробует настоящей войны», сразу было оставлено и забыто. «Скобелев приказал…», «Скобелев поведёт…» – в этих словах уже было обаяние имени, была магия победы.
Сопровождаемый каким-то случайным ординарцем, Скобелев, не имевший никакого определённого места, бывший, как и Порфирий, в «диспонибельных» при генерале Драгомирове, лёгкой походкой спустился в балку, бережно, боясь замочить свои сапоги, перешёл через ручей и стал подниматься на уступ, где густо цепями залегли стрелки. Несколько сзади него шли Цвецинский и начальник штаба с ординарцами и штаб-горнистом. Всем своим видом Цвецинский показывал, что не одобряет и не сочувствует этому ненужному риску.
У стрелков было много жарче, чем у волынцев. Они крепко сцепились в огневом бою с турками и подошли к наскоро накопанным турками окопам шагов на двести. Их цепи, – как кипит в котле – кипели непрерывной стукотнёй выстрелов. Пороховой дым низко стлался над виноградными садами и закрывал временами турецкую позицию. Стрелки из своих берданок стреляли метко, и турецкий очень сильный огонь был не так губителен, как у волынцев. Пули больше свистали поверху. Турки боялись высунуться, чтобы прицелиться, и стреляли вверх, не целясь.
Артиллерия помогала туркам. Позади стрелков постоянно раздавались грозные громы разрывов гранат; клубы порохового дыма, смешанные со столбами пыли и земли, взлетали облаками кверху. Тяжёлые осколки свистали и реяли в воздухе. Тогда всё приникало к земле в стрелковых окопах. Огонь в эти мгновения становился слабее. Иногда неожиданно граната падала в самую цепь, и тогда точно ахала ужасом земля и люди долго лежали, уткнувшись лицом в землю, а потом слышались жалобные стоны и крики: «Носилки!»
Скобелев стоял над этой цепью, и так же, как волынцы, так и тут стрелки 16-го батальона смотрели на него с жадным любопытством и восхищением.
Цвецинский со свитой остановился внизу за уступом, где было потише и где ни пули, ни осколки не могли зацепить.
– Cela ne prendra jamais fin[175], –сквозь зубы сказал сам себе Скобелев и повернулся к генералу Цвецинскому.
– Ваше пг'евосходительство! – крикнул он.
Цвецинский понял Скобелева без слов. Он только оглянулся на стоявшего сзади него штаб-горниста, и тот схватил серебряный горн. Резкий и сухой звук сигнала «предварение атаки» раздался в поле и на мгновение заглушил неистовую стукотню ружей.
По всей стрелковой линии залились свистки взводных, и стрельба сразу стихла.
Стрелки лежали на боку и смотрели на взводных.
– В атаку! – крикнул Скобелев.
– В атаку!.. В атаку!.. Цепи, встать!
Впереди виноградные колья и лозы падали, точно скошенные невидимою косою, и падение их было так часто и непрерывно, что казалось невозможным встать и идти туда. Гранаты и шрапнель рвались над виноградным полем.
Цепи продолжали лежать.
Гонимый лёгким ветром пороховой дым сошёл в сторону, и близкими показались алые фески и смуглые лица турок. Близкими и вместе с тем недостижимыми.
Тогда перед цепями появилась фигура высокого статного генерала в тёмном сюртуке и белой фуражке. Легко, быстро и свободно, презирая выстрелы, нацеленные именно в него, шёл этот генерал по виноградникам. Он вынул из ножен саблю и громко, красивым баритоном крикнул:
– Стг'елки, впег'ёд!..
Мгновенно цепи вскочили. Держа ружья наперевес, с могучим, страшным «ура» стрелки бросились через виноградники, обгоняя генерала. К ним сейчас же примкнула музыка духового оркестра: батальонные резервы с развёрнутыми знамёнами быстрым «стрелковым» шагом настигали Скобелева, всё ещё шедшего позади цепей. Всё смешалось в стремительном порыве вперёд.
Турки не приняли штыкового боя и бежали.
XIII
Было два часа дня. Волынцы продвинулись вперёд. Турки отходили перед ними. Всё выше и выше по уступам гор поднимались волынцы и, наконец, достигли вершин. Перед ними широко развернулась вся Систовская долина.
Там кипел теперь страшный бой. Пушки били непрерывно, и уже в самой частоте и непрерывности их огня чувствовалась растерянность поражения.
– А, видать, наша берёт, – сказал сосед Афанасия и сел на землю.
– А что там, братцы, делается, страсть!..
Турки уже более не стреляли по волынцам, и в цепях зашевелились. Кто сел, кто даже и встал и напряжённо смотрел и прислушивался к тому, что делалось под Систовом.
– Глянь, а гляньте, что делается? Стрелки пошли… Слышьте, музыка.
Лёгким ветром доносило певучий, красивый стрелковый наступной марш.
– А идут-то! Идут! Как на ученье!..
– «Ура» слышно, значит, пошли уже по-настоящему…
«Ура» всё гремело и гремело не переставая, перекатываясь всё дальше и дальше. Потом раздались залпы: определилась наша победа. Ещё и ещё прилетела граната и лопнула в лощине, где светлой полосой тянулось широкое шоссе, и всё стало стихать.
– Ваше благородие, – обратился к Афанасию солдат, – гляньте, наши казачки в самый Систов входят. Знать, ушли оттеля турки.
Радостное, ни с чем не сравнимое чувство победы теплом залило сердце Афанасия, и сразу вместе с ним явилось и нестерпимое желание есть и спать. Он тут вспомнил, что и точно не спал всю ночь, ничего со вчерашнего вечера не ел и не пил, и вот уже солнце нового дня перевалило далеко за полдень и невыносимо печёт, нагоняя дремоту. Афанасий растянулся на земле, надвинул кепку на брови и сейчас же забылся в крепком и покойном сне.
Спал он недолго. Сквозь сон он услышал, как совсем подле него кричали:
– Подпоручика Разгильдяева к полка командиру!
Афанасий встал, протёр глаза, обтёр платком разомлевшее от сна и солнечного зноя лицо, вскочил на ноги, поправил кепи, отряхнул от земли мундир и шаровары и огляделся. Шагах в ста от него стоял полковник Родионов и сзади него жалонёры полка с пёстрыми ротными и батальонными значками.
Афанасий окончательно стряхнул с себя сон и, придерживая рукою саблю, побежал к полковому командиру.
– Подпоручик Разгильдяев, забирайте жалонёров и ступайте в Систово, – сказал ему Родионов. – Там разыщите штаб дивизии и узнайте, что делать полку, куда ему теперь идти? Если укажут ночлег – провесьте бивак жалонёрами.
– Слушаюсь, – бодро ответил Афанасий.
Усталость точно слетела с него. Он скомандовал жалонёрам и быстрым шагом пошёл вниз к шоссе.
Как только Афанасий по Тырновскому шоссе стал приближаться к Систову, ему стало ясно – победа! Невозможное стало возможным. Русские войска окончательно перешли через Дунай…
У входа в Систово была такая толчея людей, что Афанасию пришлось протискиваться сквозь неё.
У колодца болгарки непрерывно черпали воду. Скрипело по-мирному деревянное колесо колодца, мокрое ведёрко подхватывали десятки рук, и запёкшиеся, воспалённые, запылённые губы жадно приникали к студёной воде. Румяные, чернобровые лица болгарок под пёстрыми платками улыбались, сверкали белые зубы.
Донцы в белых фуражках с назатыльниками, в расстёгнутых мундирах поили у колоды запотелых, с прилипшею пылью на боках и крупах приморённых лошадей. Пики были прислонены к плетню, на остриях их пестрели букеты цветов.
Людской гомон шумел по улицам.
Вдруг загрохотали барабаны и грянула музыка. Болгарки, в праздничных платьях, в монисто из монет, поднимали маленьких детей над головами, чтобы те могли разглядеть русов-освободителей. У садовых плетней женщины и старики вынесли бадьи с водой и жбаны с вином, корзины с большими ломтями белого пшеничного и жёлтого кукурузного хлеба и кусками наскоро нажаренной баранины. Девушки и дети кидали солдатам букетики и веночки, стараясь накинуть их на штык.
Старо-Егерский марш гремел, эхом отдаваясь по улице. Житомирцы в колонне по отделениям, круто подобрав штыки, входили в Систово. Знамя под золотым копьём колыхалось над штыками. Болгары снимали шапки с голов. Всё громче звучали голоса приветствий:
– Да живие царь Александр!
– Добре дошли!
Внезапно, радостно и празднично грянул хор песельников:
Шуми Марица окрвавенна,
Плачи вдовица люто ранена.
Напред да ходим, войницы милы,
Динав да бродим с сички сили…
Марш, марш, с генерала наш!..
Раз, два, три! Марш, войницы!
Женские голоса болгарок звонко вторили победному гимну:
Марш, марш, с генерала наш!..
Раз, два, три! Марш, войницы!
Ура-а-ааа!.. – загремело в толпе жителей.
– Живие!.. Живне-е-еее!!!
Афанасия с его жалонёрами сначала притиснули к садовым плетням, потом подхватили общим солдатским потоком и понесли к городской площади. Вокруг мощно гремел хор:
Юнака донски нам е водитель,
С препорец левски – вождь победитель.
Виждте, деспота, генерала наш,
Чуйте, запойми Николаев марш!
Марш, марш! С генерала наш!
Раз, два, три! Марш, войницы!
Вдруг остановились, сорвали ружья «к ноге», сжались в колонне. Хор смолк, солдаты снимали кепи, вытирали вспотелые лбы, шумно сморкались.
Афанасий протолкался через колонну на площадь. У церкви с белыми жестяными куполами стояло духовенство в высоких шапках и в золотых ризах. Крестный ход с иконами и хоругвями вышел навстречу войскам. Седовласый и седобородый, смуглый болгарин в длинном чёрном сюртуке – систовский старшина – говорил речь спешившемуся генералу Петрушевскому, стоявшему против него. Девочка в расшитой пёстрыми узорами рубашке и пёстрой юбке поднесла генералу громадный букет лилий и роз.
– Да что вы, право, – смущённо говорил Петрушевский. – Да я же не главный здесь начальник. Это же надо генералу Драгомирову.
– Генерала Драгомирова тоже, – сказал старшина.
Священник выдвинулся с крестом, глухо, в унисон, запели певчие. В открытые двери храма за священником и крестным ходом входил Петрушевский с букетом в руках…
Раздалась команда. Ружья взяли «вольно» и тронулись дальше. По площади раздавались крики:
– Живие царь Александр!
– Ура!
Загрохотали барабаны. Стоголосый хор запел:
Марш, марш, с генерала наш!
Раз, два, три! Марш, войницы!
Афанасия с войсковым потоком проносило через площадь. Тут он увидел своего отца и направился к нему.
XIV
– Афанасий! Жив? Здоров? Нигде не зацепило? Но голоден, конечно? А? Каково? Орлами перелетели через Дунай!
Порфирий обнял Афанасия и, обернувшись к стоявшим на крыльце штабным офицерам, сказал:
– Мой сын!.. С первым рейсом переправился через Дунай… Молодчага!
В расстёгнутом у шеи, насквозь пропотелом сюртуке с болтающимися аксельбантами, сразу дочерна загорелый, запылённый, с измятыми грязными бакенбардами, – столько раз они были в пыли, а потом мокли в воде, когда он пил, – Порфирий сиял счастьем победы.
– Ты и представить себе не можешь, Афанасий, что твоему отцу пришлось проделать! Не мальчик!.. Не прапорщик! По этим чёртовым горам, колдобинам, виноградникам, везде – пешком!.. Подумай, твой отец – п е ш к о м!! Наших лошадей когда-то ещё переправят… Завтра; и то дай Бог! Ты зачем здесь?
– Меня послал командир полка узнать, где стать полку.
– Генерала Драгомирова ещё нет здесь. Ну, да это мы сейчас тебе узнаем. Идём со мной.
В большой, просторной хате толпились офицеры – колонновожатые. На столе, накрытом холщовыми полотенцами, были наставлены тарелки с курятиной, порезанной кусками, с бараниной, салом и хлебом, стояли тяжёлые деревенские стеклянные стаканы с розоватым, мутным вином, похожим на уксус.
Немецкий генерал Вердер, военный агент, высокий, тощий, в длинном сюртуке, стянутом в талии, в чёрной кожаной каске с прусским орлом, в монокле, держа одной рукой полковника Гарновского под локоть, а в другой стаканчик с вином, говорил по-французски, отчётливо и резко выговаривая слова:
– Je crams que la facilite avec laquelle vous avez effectue le passage du Danube ne vous entraine dans des operations risquees et ne vous apporte des revers[176].
Порфирия как бичом стегнуло, он и про сына забыл. Он вмешался в разговор:
– Excellenz! – сказал он. – Wir rmissen jetzt – vorwarts, vorwarts, vorwarts![177]
Вердер – он был выше ростом Порфирия, – расставив ноги, снисходительно, сверху вниз, посмотрел через монокль на Порфирия.
– Ach, so! – откликнулся он. – Meinen Sie?[178]
– Aber naturlich[179].
– Es ist kaum glaubhaft, dab Sie als Stabs-offizier so sprechen[180].
– Vorwarts! bis Konstantinopol![181] – восторженно прокричал Порфирий.
– Ach, so! Na, ja![182]
Вердер засмеялся и выпил вино.
– Viel Gliick![183]
Порфирий торопливо схватил со стола стакан с вином и залпом осушил его.
– За успех русского оружия! – крикнул он и пошёл от Вердера устраивать дело Афанасия.
В открытые окна неслись солдатские песни, звуки музыки, барабанный бой и топот тысячи ног. Подольцы проходили за Систово, чтобы стать там биваками и выставить сторожевое охранение.
Когда Афанасий, получив нужные указания, вернулся к полку, он нашёл его свёрнутым в резервную колонну. Ружья были составлены в козлы. Усталые, измученные, голодные солдаты лежали за ружьями и спали крепким сном.
Солнце спускалось за горы. Серебряным блеском в лощине горели купола систовских церквей. Там звучала музыка. Должно быть, туда входили только что переправившиеся части 9-й пехотной дивизии.
Молодая луна, светлая, мягкая и прозрачная, чуть проявилась на потемневшем небе. По шоссе трещали колёса. Длинным транспортом тянулись белые лазаретные фургоны и между ними тяжёлые болгарские арбы. Свозили раненых и убитых.
Тёплая ночь спускалась над Дунаем. Там теперь смело и непритаенно стучали топоры. Понтонёры и сапёры строили мосты.
Где-то недалеко от волынцев загорелся небольшой костёр, стали видны в нём потреноженные лошади, казачьи пики. Два голоса оттуда согласно и стройно пели:
На речушке было Дунаю… Дунаю!..
Перевоз Дунюшка держала… держала!..
В роще калина, в тёмной не видно,
Соловьюшки не поют…
Было что-то грустное и в то же время томительно-сладостное в их словно тающих в вечернем воздухе голосах…
XV
В эти месяцы войны и русских побед Софья Львовна Перовская случайно, на юге, познакомилась с молодым социалистом Андреем Ивановичем Желябовым[184]. Она слышала, как тот выступал на собраниях кружков; разговорилась с ним и увлеклась им. Они оба тогда искали, оба шли как бы в потёмках, спорили и ссорились с другими революционерами-подпольщиками, оба не имели никакой определённой программы. Роман Чернышевского «Что делать?» не мог быть программой.
Самолюбивая и властная, – в ней всегда где-то внутри, потаённо сидело, что она «генеральская дочь», что она П е р о в с к а я, очень чувственная, но до сего времени прекрасно владевшая собою, Перовская с первого взгляда почувствовала, что н а ш л а ч е л о в е к а.
Такой был цельный Андрей Иванович! Такой и физически, и душевно прекрасный. Он отвечал её идеалам, как бы создался из неопределённых мечтаний о настоящем мужчине. Софья Львовна шла в народ, чтобы служить народу – Желябов сам был из народа. Сын крепостного крестьянина, рабом рождённого, родившийся рабом. Он был м у ж и к! А когда смотрела на него Перовская – высокого, стройного, в длинном чёрном сюртуке, – она думала: «Какой же он мужик?» Густые, тёмные волосы были расчёсаны на пробор, и одна чёрная прядь всё упрямо падала на лоб. Мягкие усы, небольшая борода, тонкие черты иконописного лица и волевые острые глаза. У Желябова были маленькие, совсем не рабочие руки – а как он работал в поле! В Желябове Перовская нашла то самое, что никак не могла воспитать в себе. Она работала в деревне как фельдшерица, прививала оспу, ходила по тюрьмам, она совершала отчаянные «подвиги», была судима, ссылаема – но она всегда оставалась барышней, генеральской дочерью. И крестьяне, и на суде к ней так и относились. И это оскорбляло её.
Желябов, как хамелеон, менялся в зависимости от той среды, куда он попадал. Он репетиторствовал у южного помещика Яхненко и был в обстановке богатого и хорошо поставленного дома таким приятным и образованным человеком, что увлёк дочь Яхненко – Ольгу Семёновну, и там забыли о происхождении Желябова и охотно приняли его в свою среду и выдали за него замуж Ольгу. Жена Желябова была музыкальна, она играла на рояле, и Желябов с нею пел романсы и готовился стать помещиком… Но приехал на свой отцовский надел и стал так работать и жить, точно никогда не расставался с избою и сохою. Всё в нём изменилось – говор, манеры. Крестьяне приняли его как своего, и Желябов легко и просто вёл пропагандную работу среди них. Два года он провёл в деревне, но понадобилось попасть в офицерскую среду Артиллерийского кружка в Одессе, и никто не сказал бы, что этот прекрасно говорящий и образованный молодой человек – простой крестьянин.
Перовская, сама властная, сама желавшая всех подчинять себе, в полной мере подчинилась Желябову. Ей стало казаться, что Андрей Иванович знает то, что ей надо. Он умел всегда доказать, почему то или другое нужно, а если его не понимали, он просто говорил: «так надо», и ему все верили – верила ему и Перовская.
Суханов рассказал Софье Львовне о Вере Ишимской, такой же барышне, какой была и сама Перовская, и Софья Львовна спросила Желябова:
– Как вы думаете, Андрей Иванович, не привлечь ли в наш кружок и такую барышню? Она из хорошей семьи. Я слышала про неё – очень честная, нас никогда не выдаст… И она так же страдает за народ, как страдаю я, как страдаем мы все…
Весёлые огоньки заиграли в глазах Желябова.
– Что же, Софья Львовна, – сказал он. – Нам всякие люди нужны, и люди вашего круга нам, пожалуй, особенно нужны. Они своим влиянием прикрывают нас. Они оправдывают нашу работу. Нам нужно, чтобы не одно крестьянство шло с нами, но чтобы с нами шло и дворянство. Это ухудшает положение режима. Что же? Попробуйте Ишимскую, по душам поговорите с нею, а там – посмотрим. У нас, надо правду сказать, – женщины работают лучше и смелее мужчин…
И опять Желябов взглянул на Перовскую, и та вспыхнула от восторга.
В первый же свой приезд в Петербург Перовская поручила Суханову передать Вере, что она ждёт её.
XVI
Знойным летним утром, пешком, в старенькой мантилье, пробиралась Вера в Измайловские роты. Она шла к «нелегальной», к какой-то новой, ещё незнаемой Соне Перовской, которая носила уже не своё имя, которая была под арестом, бежала от полиции, шла к «революционерке»! И Вере всё казалось иным, сама она себе казалась другой, до подвига было ещё далеко, но что-то было новое, и это новое заставляло её всё видеть в ином свете.
На Загородном проспекте, у бульвара, шедшего вдоль Семёновских казарм, сохли тополя. Акации свесили длинные стручки. На твёрдом, мощённом кирпичом бульваре играли дети. Няньки сидели с солдатами на низких скамейках без спинок и лузгали семечки. В душном воздухе пахло каменноугольным дымом с Царскосельской дороги. От Введенского канала несло гнилой водой и рыбой.
За Обуховской больницей пошли сады, деревянные заборы, маленькие деревянные дома. Стало глуше. Пыльны были широкие, не сплошь замощённые улицы, меньше попадалось прохожих. Местами шла стройка новых кирпичных домов, были поставлены леса, заборы, каменщики поднимались по пологому настилу, несли на спинах кирпичи. Пахло известью, свежей замазкой, кирпичной пылью.
Перовская жила во втором этаже большого серого деревянного дома. На лестнице, покрашенной жёлтой охрой, с деревянными перилами, у квартирных дверей стояли высокие кадки с водой. Посередине площадки были двери общих неопрятных уборных. Пахло пригорелым луком; кошками – не розами пахло.
Ничего этого Вера не замечала и не ощущала. Она шла к «революционерке», шла к той, кто ходил в народ, и это всё так и должно было быть.
Вера позвонила в дребезжащий колокольчик на проволоке и, когда дверь открылась, тихим голосом спросила Марину Семёновну Сухорукову.
– Я самая и есть, – весело ответила молодая простоволосая девушка с коротко остриженными волосами и небольшими серыми глазами. – А вы – Вера Николаевна Ишимская? Прошу пожаловать.
От прежней молоденькой, хорошенькой девушки, какую помнила Вера по балам, немного осталось. Мелкие черты лица огрубели, скулы заострились, маленькие, узко поставленные глаза смотрели на Веру напряжённо. Стриженые волосы очень изменили и опростили лицо. За годы революционной работы сильно изменилась Перовская. Она была опрятно, но и очень просто одета. Горничные в доме Разгильдяева одевались много лучше. Светлая, с чёрными цветочками ситцевая блузка была вобрана в юбку и подпоясана широким чёрным кушаком с простою пряжкой.
– Пожалуйте, пойдёмте ко мне. Мне Николай Евгеньевич много говорил про вас, да ведь мы и раньше встречались, – улыбаясь, сказала Перовская.
Улыбка скрасила её некрасивое лицо.
В спальне Сони, куда они вошли, было чисто и аккуратно прибрано. Две железные кровати стояли вдоль стен, ситцевая занавеска висела на окне. На висячей этажерке лежали книги. На столе валялись газеты.
В комнатах был тот жилой запах, присущий летом деревянным, густо населённым домам без водопровода. «Мещанский» запах – определила его Вера, но и запах подходил к той «нелегальной», к кому Вера пришла.
– Ну, что же, побеседуем, – сказала Перовская, приглашая Веру сесть на простой соломенный стул. – Все мы с этого начинаем. Обнюхаемся, как говорит Андрей Иванович. Вот так – познакомишься, поговоришь с хорошим человеком, и яснее и веселее станет жить… Откроются горизонты. Книга того не даёт, что даёт живая беседа. Слово лучше учит. А потом и пойдёшь за этим человеком. До конца поверишь ему.
Вера смущённо смотрела на две одинаково постланные, накрытые простыми серыми одеялами кровати.
– Вы не одна живёте, Софья Львовна? – понижая голос, спросила Вера.
– Сейчас одна… Это для Андрея Ивановича, когда он сюда приезжает.
Вера смутилась и покраснела. Перовская заметила её смущение.
– Когда работаешь вместе и во всём единомышленники, так естественно, что живёшь вместе, общей жизнью. В этом прелесть свободы.
– Вы… вышли замуж?
– Нет. Андрей женат. Он добивается развода, но не для себя, а для жены. Но жена не даёт ему развода. Да это нам и не нужно. Мы люди свободные, у нас нет предрассудков.
– Но как же? Брак?..
Перовская сухо засмеялась.
– Ни я, ни Андрей в Бога не верим. Для нас – Бога просто нет. Значит, нет и таинств, нет ни церкви, нет и попов.
Перовская замолчала, Вера тихо сидела и ждала, что скажет дальше эта смелая, необыкновенная девушка.
– Так вот, Вера Николаевна, – начала говорить Перовская. – Скажите, что же больше всего волнует вас? Какие проклятые вопросы встали перед вами и мучают, что привело вас из вашей золотой клетки на страдный и бедный путь революционера?
– Ах, милая Софья Львовна, так о многом, многом мне нужно расспросить вас! Так всё для меня вдруг как-то осложнилось. Ну вот хотя бы сейчас… Война… Русские войска перешли через Дунай. Везде вывешены флаги, народное ликование.
– Народное ли? – тихим голосом вставила Перовская.
– Горят газовые звёзды и императорские вензеля. Пушки палят из крепости. На спичечных коробках портреты героев. Имена Скобелева, Драгомирова не сходят с уст. Лубочные картинки… Иллюстрации Брожа…
Вера говорила всё это быстро, сразу, задохнулась, смутилась и замолчала.
– Я слушаю вас, Вера Николаевна. Что же дальше? Иллюстрации Брожа…
– И корреспонденции Суворина[185] в «Новом Времени», Крестовского[186] в «Правительственном Вестнике», Немировича-Данченко, – а более того письма моих дяди и кузена – везде восторг победы, преклонение перед героями войны и особенно перед Скобелевым. Я теряюсь. Скобелев!.. Скобелев!.. Я спросила дедушку. У него старческая мудрость. Я его уважаю. И вот что он мне вчера сказал: «Россию клянут за самодержавие. В России, мол, – касты… Всё заполонило дворянство, простому человеку хода не дают… Да герои-то наши откуда? Из народа… Скобелев! Сын генерал-адъютанта и внук солдата! Солдата!! Это – не дают хода? А? Сестра его, к слову сказать, писаная красавица – княгиня Богарне – в свойстве с герцогами Лейхтенбергскими, в родстве с императором австрийским и Наполеоном!.. Внучка солдата!.. Сдаточного[187] крепостного раба!.. Да благословлять надо такое рабство, такое самодержавие…» – вот что сказал мне вчера дедушка и что я дословно, до самой интонации его голоса запомнила. И меня это так смутило. Вдруг показалось мне, что весь прошлый год мучительных дум, колебаний, сомнений, исканий – понапрасну, что жизнь проста и несложна, что не нужно задумываться, но нужно жить вот этою старою мудростью…
– Плыть по течению, – перебила Веру Перовская. – Мы учим плыть против течения.
– А я думала, – не слушая Перовской, продолжала Вера, – надо вернуться к исходной точке… К Казанской!.. К государю, к царской России! С ними победы, слава, великое и честное дело освобождения славян… С ними – подлинная свобода!
– И я, Вера Николаевна, пережила такие же колебания, такие же сомнения… Но это потому, что мы не видим иной стороны медали. Освобождение славян?.. Свобода от царя?.. Всё это приснилось вам. Это дедушкина сказка… Скобелев – наёмная царская собака, крестьянский выродок, пошедший служить царям за вензеля, аксельбанты, за сытый кусок хлеба… Победы… Слава… Свобода… Что вы, Вера Николаевна! В армии и кругом неё идут неимоверные хищения… Интенданты и подрядчики наживаются на крови русского солдата. Отпускают сапоги с картонными подошвами, а себе строят каменные дома. Корреспонденты об этом не пишут, художники этого не зарисовывают… Ваш дедушка вам этого не расскажет… Командиры – необразованные дураки, не понимающие военного дела…
– Софья Львовна. Перешли Дунай!.. Победы!..
– Постойте, подождите… Скобелев… Авантюрист. Ему – победы. Ему слава. На прошлой неделе я ехала в Петербург. Мимо меня тянулись длинные поезда красных товарных вагонов, наполненных измождёнными, искалеченными солдатами. Окровавленные повязки, бледные лица. Безрукие, безногие… Такое горе, какое описать невозможно! И тут же, рядом – синие и малиновые вагоны, бархатные обивки, шампанское, полуобнажённые женщины, штабные офицеры и интенданты, смех, шутки, веселье… разгул… Вот что такое война, о которой вам не напишут никакие корреспонденты. Война – это неурядица, неразбериха, бестолочь, беспокойство, суматоха.
– Но Дунай, Софья Львовна, Дунай!..
– Да, перейдён. Что из этого? В обществе – недоволь ство. Флаги вешает полиция, а не народ. Дворники зажигают плошки, а по рукам ходит стихотворение крепостника Некрасова, который умеет подладиться к общественному настроению. Вы знаете его?
– Нет.
– Так вот слушайте:
Внимая ужасам войны,
При каждой новой жертве боя,
Мне жаль не друга, не жены,
Мне жаль не самого героя,
Увы! Утешится жена,
И друга лучший друг забудет,
Но где-то есть душа одна:
Та – век, до смерти помнить будет.
То – слёзы бедных матерей.
Им не забыть своих детей,
Погибших на кровавой ниве,
Как не поднять плакучей иве
Своих поникнувших ветвей…
Перовская с чувством прочла стихи. Синевато-серые глаза её побледнели и стали прозрачными, в них появилось то напряжённо-тупое выражение, которое видела Вера тогда у молящихся подле иконы Казанской Божией Матери. Только у тех сквозь пелену напряжённости светились вера и любовь – здесь была страшная, лютая ненависть.
– В дворянстве земском, слышите, Вера Николаевна, в дворянстве поднимается оппозиционный дух, готовят адреса государю с требованием конституции. В Киеве уже образован конституционный кружок. Мы переживаем времена декабристов. Чтобы спасти Россию, нам не воевать за славян нужно, но перейти к политической работе…
– Да, я понимаю вас. Вот этого я и хотела… Работать… Вести политическую работу…
– Слушайте, Вера Николаевна, я не хотела этого вам говорить. Скобелев… Что Скобелев? Герой – это товарищ Андрей! Это подлинный герой!
Перовская замолчала. В комнате было тихо. Рядом, на кухне, громко тикали часы. Душно было в спальне. Сквозь запылённые окна с двойными, не снятыми на лето рамами был виден немощёный двор, высокий деревянный забор, за ним строящийся дом, лабиринт высоких деревянных лесов. По ним ходили люди, и ровно, методично, наводя тоску на душу, стучал по камню железный молоток.
Так промолчали обе они долго.
Медленно и размеренно, тихим голосом начала Перовская:
– Мы видим роскошь, красоту, величие, славу России. Всё это создали императоры. В детстве гувернантка водила меня по Петербургу. Императорский Эрмитаж с его удивительными картинами, с его мраморной лестницей, где от её величины, ширины и вышины голова кружится…
Императорские дворцы; одетая в гранит Нева! Мне говорили, что нигде ничего подобного нет. Соборы и митрополит в карете шестериком – лошади серые в белых попонах… В Москве мне показывали Успенский собор, собор Василия Блаженного – цари создали всё это… Куда ни пойдёшь – красота, роскошь! Грановитая палата, Кремль! Цари строили… А там – Киев, отец городов русских. Харьков. Нижний Новгород, монастыри, обители – всё устроено, создано и украшено русским гением. У нас лучшие в мире опера и балет. А какая литература! Пушкин, Лермонтов, Гоголь… А я, Вера Николаевна, потихоньку читала Добролюбова и Писарева, восхищалась Белинским, прочла «Что делать?» Чернышевского и… ушла из дому… пошла в народ… И вот тогда я увидала… Глаза открылись у меня… Роскошь городов, парков, помещичьих усадеб, вся наша так называемая к у л ь т у р а, которой мы так гордимся, стала мне противна. Вера Николаевна, в Курской губернии, как во времена Гостомысла, – курные избы!.. Грязь, вонь, дым ест глаза. В избе с людьми – телята, куры, и тут же в этой грязи копошатся вшивые, в парше дети!.. Десять веков стоит Россия – а крестьяне как были нищими, дикими и грязными десять веков тому назад, такими же и остались.
– Их теперь освободили.
– Освободили, – с глубоким презрением сказала Перовская. – А что переменилось? Та же нищета, грязь, тараканы, клопы, вши и бедность. Люди, питающиеся чёрным хлебом и водой, иногда кашей, только по праздникам мясом, люди неграмотные, не знающие ничего – разве это народ? Это – нация? Провозгласили «земля и воля». Это хорошо, это шаг вперёд. Но мы пересматриваем это решение. Нам нужна не конституция и уже не республика нам нужна. Нет, мы не повторим ошибок декабристов. Нужно дать волю народу. Не знаю, во что это выльется у нас. Нам мешает война. Победы нам мешают. Скобелевы!.. Народные герои! Надо ждать. Мы хотим, чтобы была народная воля! Воля народа!
– Софья Львовна, вы сами сказали: тёмный, невежественный, грязный, дикий народ. Такой, как был при Гостомысле. Не думаете вы, Софья Львовна, что такой народ не сможет, не сумеет использовать своей воли? А не приведёт это к анархии, к пугачёвщине?
– Мы поднимали и этот вопрос. И вот что сказал Андрей: «Мы государственники – не анархисты. Знаю, нас будут обвинять в анархизме. Вздор! Ерунда! Мы не дети, мы знаем – правительство всегда будет, государственность неизбежно должна будет существовать, поскольку будут существовать общие интересы. Наша задача – работать на пользу народа, ведя пропаганду социалистических идей. Мы насилия не признаём, политики мы не касаемся. Мы учим, мы просвещаем народ. Мы хотим действовать мирным путём в народе, но когда нас сажают в тюрьмы, простите – выкорчёвывать придётся…» Так сказал Андрей!
– Много вас?
– Не всё ли это равно, Вера Николаевна? Государь один, и всё зло исходит от одного человека. Много нас или мало, это не имеет никакого значения, важно лишь то, что мы существуем, что мы работаем, что мы проповедуем. У Христа было двенадцать апостолов, да один ещё и изменил, и не мир принёс Христос, но меч, и вот уже скоро девятнадцать веков трясётся весь мир от учения Христа. Возможно – мы все погибнем. Но дело всякого убеждённого деятеля дороже жизни.
– Я понимаю вас, Софья Львовна, как понимаю я вас, – говорила Вера. Она точно вырастала в эти часы задушевной беседы. Ей, «кисейной барышне», с которой никто никогда, кроме разве Суханова, серьёзно не говорил, а были только смешки или пустые разговоры о цветах, о картинах, очень редко о книгах, кого занимали на балах во время танцев, вдруг с нею говорили о будущем устройстве России, о народоправстве, о воле народа. И как звучало всё это: «мы государственники, не анархисты»… Вера забывала время. Ей хотелось слушать и слушать, войти во всё это. Вот он где, подвиг, о котором она мечтала едва не с детских лет. Вот её «Жанна д'Арк», её «Екатерина»! И Вера повторила за Перовской:
– Да, дело должно быть дороже жизни.
И снова была долгая тишина, тиканье часов на кухне, временами треск в них, и всё тот же надоедливый стук молота по камню. В окне билась и жужжала большая чёрная мясная муха. Вера сильнее ощущала спёртый воздух квартиры, мещанский запах пригорелого лука, непроветренных комнат и вони человеческого жилья, чувствовала себя в совсем ином мире, бедном, неопрятном, но странно влекущем. Подвиг не мог быть усыпан розами.
Близко к Вере было загорелое лицо Перовской, с ярким румянцем и тонкими чертами. Светлые глаза застекленели, и снова в них застыла страстная молитвенная напряжённость. Перовская заговорила плавно, точно прислушиваясь к какой-то звучавшей в её сердце таинственной музыке, иногда распевно протягивая слова:
– Народная воля!.. Чего же может желать себе народ, как не общего блага? Когда везде и над всем воля народа, когда народ сам будет распоряжаться всеми средствами такой прекрасной, необъятной, богатой страны, – всё переменится в ней! Опустеют холодные каменные дворцы вельмож, потонет в болоте, растворится в туманах петровским проклятием созданный Петербург – и вся Россия покроется прекрасными каменными городами-садами. Каменные дома будут стоять среди деревьев, прекрасно освещённые. Везде керосиновые лампы, везде фонари… Хорошие дороги, прекрасные школы, где вместо закона Божиего будут преподавать мораль и философию. Богатство земли будет распределено поровну между всеми, падут сословные перегородки, все станут на общее дело, и поселянин получит заслуженный отдых. Это будет! Всё равно, Вера Николаевна, будем мы или нет – это будет! Наши дети увидят это благоденствие и благополучие. Исчезнут суды, розги и шпицрутены, не будет полиции, не будет войска, ибо войн не станет вести благополучный народ. Самый климат России переменится.
– Климат?
– Да! Климат! Разве нельзя обсадить реки лесами, устроить древесные стены на востоке, чтобы преградить путь дуновению сибирских ветров, разве нельзя управлять природой не Богу, но человеку, просвещённому наукой? Для такого человека – всё возможно. Мы будем, Вера Николаевна, летать, как птицы! Изменятся пути сообщения, не станет границ, народы протянут друг другу руки – и наступит общий мир, общий, благословенный наукой труд. Вот что будет, вот что станет, когда будет не государева воля, не монаршая милость, объявляемая с высоты престола манифестами, но народная воля – социализм!.. Это мы и идём проповедовать народу, и вы пойдёте с нами, а не со Скобелевыми…
Взволнованная своею речью, Перовская встала и прошла на кухню.
Вера с ужасом увидела на своих маленьких плоских часиках, висевших на тонком чёрном шёлковом шнурке, что уже половина первого. Как быстро прошло время! Она только-только успеет проехать к завтраку на Фурштадтскую.
– Софья Львовна, – поднимаясь со стула, сказала Вера.
– Что, милая?
– Мне надо идти… Генерал будет сердиться, если я опоздаю.
– А пусть себе сердится.
Перовская стояла над плитою, где пылали щепки, и ставила на огонь кофейник.
– Напьётесь кофе со мною и тогда пойдёте.
– Нельзя, Софья Львовна.
– Вера Николаевна, если хотите идти с нами, строить счастье русского народа, проповедовать социализм – вам надо научиться обходиться как-нибудь без генералов. И тут путь один и неизбежный – ложь.
– Ложь? – воскликнула Вера.
– Да… Надо прежде всего научиться лгать.
– Софья Львовна – я не ослышалась? Лгать?
– Это неизбежно. Надо всё скрывать до времени и для того – лгать. Ведь не скажете же вы своему благонамеренному деду, генерал-адъютанту его величества, что вы были у нелегальной, у Перовской, у Марины Семёновны Сухоруковой, которую разыскивает полиция? Ведь не выдадите вы меня с головой?
– Нет… Конечно, нет.
– Ну, так и говорить нечего, идёмте пить кофе, оно сейчас и готово.
Вера осталась у Перовской, она пила кофе, слушала восторженные рассказы Перовской про Андрея, о его физической силе и мужестве.
– Вы знаете, Вера Николаевна, кто не боится смерти – тот почти всемогущ. И Андрей смерти не боится. Как-то в деревне на мать Андрея бросился бык, Андрей, который был неподалёку, выломил жердь из изгороди и стал между матерью и быком. Бык налетел на кол, сломил его, Андрей устоял, удар пришёлся мимо, мать Андрея была спасена, и всё просто, без позы. Это не тореадор, но это выше самого знаменитого тореадора. Это мужество, Вера Николаевна… И это, поверьте, выше вашего Скобелева! А как красив Андрей! Румянец во всю щёку, тёмные, глубокие глаза с вечно горящим в них пламенем. Они пронизывают насквозь. У него красивого рисунка губы и тёмная бородка. Шёлк!.. А как он говорит!
– Вы влюблены в него?
– Оставьте это, Вера Николаевна. Отвечу вам словами Рахметова из «Что делать?». Я должна подавить в себе любовь… Любовь связывала бы мне руки… Скуден личными радостями наш путь. Мало нас. Но нами расцветает жизнь всех. Без нас она заглохнет, прокиснет, мы даём людям дышать… Такие люди, как Андрей! Да он куда выше Рахметова. Это цвет лучших людей. Это двигатель двигателей… Соль земли…
– Вы познакомите меня с ним?
– Когда-нибудь, Вера Николаевна.
Вера опоздала к генеральскому завтраку, и на строгий вопрос Афиногена Ильича, где она была, что случилось с нею, Вера ответила, скромно потупляя глаза:
– Я была в Казанском соборе, дедушка. Там служили молебен. Я молилась пред иконой Пречистой Матери о победе русского воинства. Я забыла о времени. Увлеклась молитвой.
Вера никогда не лгала. Ей поверили. Первая ложь прошла гладко и легко. Она не оставила следа в душе Веры. Она чувствовала себя призванной на служение русскому народу, призванной к строительству счастливой и свободной жизни, и при такой работе что такое совесть? Один из человеческих предрассудков. Совесть – её частное, и какое мелкое частное – перед общим великим делом освобождения русского народа.
XVII
По вечерам в кабинете у генерала читали газеты и письма. Графиня Лиля, на правах будущей невестки Афиногена Ильича бывавшая у Разгильдяева каждый день, читала английские газеты и переводила их. Дальний родственник генерала, семёновский офицер, штабс-капитан Ловягин, окончивший Академию колонновожатых, два раза в неделю приезжал на эти вечера и на большой карте военных действий расставлял булавки с цветными флажками, согласно с тем, что вычитывала в газетах графиня Лиля.
К осени разыгралась у генерала подагра, и он не расставался с палкой. Так и теперь он сидел в глубоком кресле в тени кабинета. Графиня Лиля, отделённая от генерала большим круглым столом, разбирала толстую пачку писем Порфирия. На столе горела керосиновая лампа под зелёным абажуром. Она освещала оживлённое Лилино лицо и руки Веры, сидевшей, откинувшись в кресле, и положившей руки на груду газет… У стены на особом столе два канделябра освещали большую карту, висевшую на стене. У карты стоял Ловягин.
– Порфирий пишет, – сказала, повышая голос, графиня Лиля. – 16 июня – это его старое письмо-дневник, присланное мне с оказией. – Государь император на военном катере с гребцами гвардейского экипажа, с их командиром и лейтенантом Полтавцевым у руля переплыл Дунай и смотрел на турецком берегу 14-ю и 35-ю дивизии. Он лично надел на шею Драгомирова крест св. Георгия 3-й степени и вручил ордена св. Георгия 4-й степени генерал-майорам Иолшину и Петрушевскому и командиру Волынского полка Родионову. Кресты 3-й степени пожалованы начальнику штаба действующей армии генерал-адъютанту Непокойчицкому, генерал-лейтенанту Радецкому, генералу Рихтеру и 4 –й степени – великому князю Николаю Николаевичу младшему.
Графиня Лиля подняла прекрасные глаза от писем и сказала, вздыхая:
– Как это всё хорошо – все наши герои!
– Это было в корреспонденциях Крестовского. Я своевременно докладывал о том вашему высокопревосходительству, – сказал Ловягин.
– Это п и ш е т П о р ф и р и й, – значительно сказала графиня Лиля, давая понять, что это имеет гораздо большее значение, чем газетные корреспонденции. – Порфирий пишет: уже два моста наведены через Дунай. Наука, пишет Порфирий, сказала: это невозможно. Русский гений совершил невозможное. 25 июня передовой отряд генерала Гурко отправился в Тырново… Порфирий получил орден св. Владимира 4-й степени с мечами и бантом. Он организовал переправу… Si jeune et si decore![188] Государь посещал лазаретные шатры с ранеными. В каждой палате его величество благодарил за службу. Порфирий был в свите государя. Его величество говорил: «Показали себя молодцами, сдержали то, что обещали мне в Кишинёве…» Раненые и умирающие кричали со своих носилок: «Рады стараться, ваше императорское величество!..» Какой подъём был, Лиля, в этих палатах, полных страдания, ужаса и смерти!
– Дедушка, разве когда солдаты по-уставному кричат: «Постараемся, ваше императорское величество!» – они дают обещание? – сказала Вера.
Никто ничего не сказал. Генерал строго посмотрел на Веру, графиня Лиля заторопилась спасать положение.
– Порфирий в своём дневнике пишет: «25 июня генерал Гурко занял Тырново и пошёл на Сельви. Его отряд идёт за Балканы. Балканские проходы заняты нами. Нам остаётся идти вперёд, вперёд, вперёд!!!» С тремя восклицательными знаками, Афиноген Ильич! Это самое восторженное место у Порфирия.
– А Плевна?! – вдруг выкрикнул, вставая, тяжело опираясь на палку, Афиноген Ильич. – Плевна? Ловягин, покажи, где Плевна?
Ловягин не мог сразу отыскать Плевну. Афиноген Ильич, хромая на больную ногу, подошёл к карте и ткнул палкой по ней.
– Вот Плевна, – сердито сказал он.
– Маленькая деревушка или городок, ваше высокопревосходительство, – успокоительно сказал Ловягин.
Генерал сердито застучал палкой по карте.
– Чему учат?! – крикнул он. – Академики! Плевна! Ты понимаешь, что такое Плевна?!
– Ваше высокопревосходительство, наши войска были в Плевне, – обиженно сказал Ловягин.
– Знаю… Не учи! Не вовсе ещё выжил из ума, не впал в детство, не утратил памяти. Когда это?.. Графиня, напомните… Когда это Фролов писал нам, что 30-го донского казачьего полка есаул Афанасьев с сотней был в Плевне?
– 25 июня, Афиноген Ильич, – блестя прекрасными глазами, как драгоценными алмазами, сказала графиня, щеголявшая своей памятью на все события войны.
– Да, 25 июня… Точно! И в Плевне тогда никого не было. А 5 июля лейб-казаки с ротмистром Жеребковым уже только после боя взяли Ловчу, и тогда в Плевне были войска. Маленькая деревушка, – передразнил Афиноген Ильич Ловягина, – да громадный стратегический пункт. Они идут вперёд, вперёд, вперёд!.. Да что они там, с ума все посходили? Почему Непокойчицкий или Казимир Левицкий не пожаловали в Плевну? На карту посмотрели бы, проклятые академики!.. Все поляки там!.. Им русский позор, русская кровь ничто…
– Но, Афиноген Ильич, Порфирий тоже ничего не пишет про Плевну, а он виделся и с Жеребковым, и с Фроловым после блестящего дела лейб-казаков под Ловчей.
– Порфирий! Много мой Порфирий понимает в военном деле.
Генерал яростно захлопал палкой по карте. Ловягин со страхом смотрел: вот-вот пробьёт карту насквозь.
– Где Осман-паша? С целой армией! Они батальонами Константинополь брать хотят… Войск нет, а вперёд, вперёд, вперёд!! Какие, подумаешь, Суворовы нашлись! Заб-были наполеоновское правило…
И с тою блестящею отчётливостью, с какою говорили по-французски светские люди николаевского времени, Афиноген Ильич сказал:
– Les gros bataillons ont toujours raison![189] Войска подвезти надо… Дополнительную мобилизацию сделать. На Плевну эту самую три, пять корпусов поставить… Заслониться от неё надо. Это поважнее Рущука будет. Гляди, где шоссе-то идут. Как ахнет Осман-паша прямо на Систово на мосты, почище петровского Прута будет катастрофа[190]. Два моста навели, и рады. Двадцать мостов там нужны. Академики! Вы увидите, графиня, помянут они эту самую маленькую деревушку. А Осман-паша уже в тылу наших…
Афиноген Ильич, постепенно успокаиваясь, вернулся в своё кресло.
– Ну, читайте дальше, графиня, что там ещё мой пишет.
– Пишет Порфирий, как тяжело было ему второй раз в Ловче. Болгары, первый раз так сердечно, радостно принимавшие их, во второй раз волками смотрели, и один старик сказал: «Помните, русы, вода с берегов сбегает, а песок остаётся…»
– Хорошо сказал, – пробурчал Афиноген Ильич и, постукивая палкой и исподлобья смотря на Ловягина, добавил: – Можно только тогда идти вперёд, когда уверен, что назад не пойдёшь. Стратеги! Войска-то ничего – схлынут, а каково жителям, что как песок останутся! Плевна… Прут… Позор… Всё проклятые названия… Плевна!
XVIII
Эти жаркие дни второй половины июля Скобелев провёл под Плевной в большом болгарском селении Боготе. Русская армия остановилась в своём движении на Балканы и точно замерла в ожидании чего-то крупного.
Государь жил при армии, деля с нею все походные невзгоды.
Скобелев продолжал быть не у дел, всё в «диспонибельных», как Порфирий и другие офицеры, приехавшие в армию не с частями, а одиночками.
Но не в пример другим одиночкам, у Скобелева, привыкшего к походной жизни в азиатских пустынях, всё было организовано. Был у него повар, был и большой погребец с приборами на несколько человек, чтобы принять и угостить тех, кто будет к нему назначен, было несколько прекрасных – и всё серых – лошадей, и при них киргиз Нурбай в неизменном жёлтом халате, холивший лошадей, как нянька ходивший за своим тюрой и не раз препиравшийся с ним из-за излишней скачки и бравирования опасностями.
– Тебя зацепит – твоё дело, коня зацепит – Нурбай подавай другого. Гавару тебе – не езди, куда не надо.
Эти жаркие дни Скобелев ездил, куда не надо. Сядет до рассвета на коня, в свежем кителе, тщательно умытый, надушенный, весёлый, радостный, бодрый, с ним Нурбай, один-два ординарца или казака терско-кубанской бригады, временно бывшей в его распоряжении, кто-нибудь из штабных, присланных к нему за приказаниями или за сведениями, выедет в поля, в холмы, балки, пустит лошадь свободным галопом и скачет, скачет куда глаза глядят. На лице радость движения, конского скока, в больших, выпуклых, прекрасных глазах напряжённая мысль.
Порфирий попал в эти дни к Скобелеву, чего он так добивался, и должен был скакать с ним по болгарским полям и деревням. Скобелев встретит болгарина, расспросит – и Порфирий диву даётся, как знает все деревни, названия всех урочищ Скобелев, точно родился здесь. Прискачет Скобелев на батарею под Плевной, где сонно копошатся артиллеристы, где все застыли, приморившись в жарком солнечном полудне, соскочит с коня, бросит поводья Нурбайке и, разминая ноги, пойдёт к самым пушкам.
– Устали, Порфирий Афиногенович? Присядем, что ли?
Сядет калачиком подле пушки, вынет из кобуры бинокль, посмотрит в сторону турок и начнёт ласково:
– И без бинокля видно. Глаза у вас хорошие, Порфирий Афиногенович. Видите, Разгильдяев, вот это наша батарея, а там ещё и ещё… А вон там, на гребне-то, уже турецкая будет. Да что я?.. Её вам и не видно. Она не стреляет… А ну-ка, есаул, разбудите-ка её… Откройте огонь гранатами. Авось надумает ответить – вот полковник и увидит, где она находится.
Прислуга бежит к орудиям. Порфирий оглушён громом орудийных выстрелов. И вот уже блеснули вдали жёлтые вспышки ответных выстрелов, выкатились за зелёными холмами клубы белого дыма, и уже свистят осколки, лопается шрапнель, приникли к земле люди, спрятались в ложементы, донеслись ответные громы и сзади слышен крик: «Носилки!»
Кого-то ранило.
Скобелев стоит между пушек. Он спокоен, сосредоточен. Он поглядывает на Порфирия, а тот сидит калачиком, старается улыбаться, делает вид, что всё это пустяки, баловство… даже приятно.
– Что, есаул, на тех же местах? – спросит Скобелев.
– На тех же, – ответит хмурый есаул, – только давеча восемь отвечало, а нынче только семь. Я полагаю, не подбили ли одно…
– Что же… Отлично…
Скобелев похаживает между пушек, ждёт, когда затихнет турецкая канонада. И всё поглядывает на Порфирия.
Стихли громы, улеглись пороховые дымы. Жаркий полдень. Сонные казаки. И вдали двое носилок, удаляющихся от батареи к перевязочному пункту.
– Что же, Разгильдяев, пойдёмте теперь в цепи, на аванпосты, к Владикавказскому полку?
Они идут вдвоём к жёлтым окопам, где, притаившись, лежат спешенные казаки.
– Что это, станица, турки сегодня не стреляют?
– Не стреляют, ваше превосходительство. Надо быть – приморились или спят.
– А вы разбудите их. Ну-ка, сотник, редкий огонь.
И вот уже закурилась дымами «его», турецкая позиция. Завизжали, зачмокали пули. Всё притаилось, спряталось за накопанными земляными валиками. «В-жж, вж-жи… цок, цок, цок…» – щёлкали и свистали пули. Порфирий в землю готов был врыться, так ему это всё было неприятно. Все вокруг лежали, сотник совсем скрылся в своём окопчике и даже голову руками укрыл. Скобелев стоял, как мишень, и внимательно смотрел на турецкую позицию. Он крепко стиснул зубы, так что скулы напряглись. Чуть развевались на знойном ветру рыжеватые бакенбарды. Пули падали подле ног Скобелева. Порфирий стоял в пяти шагах в стороне от Скобелева на виду у него, подрагивал ногой, деланно, напряжённо улыбался, старался не согнуться, не поклониться пуле, когда просвистит или ударит совсем рядом.
– А их больше стало, – спокойно сказал Скобелев.
– В четыре раза больше, – ответил из окопчика сотник. – И всё роет, всё роет. Там, за Зелёными горами, за ручьём между виноградником чего-чего только не нарыл.
Перестрелка смолкает. Ещё и ещё просвистали пули, и снова тихо. Полдень… Зной… Истома…
Кулём, недвижное, лежит неподалёку тело убитого казака. Кто-то вполголоса говорит, без досады, без упрёка, с неизбывною тоской:
– Эх, братцы, кого-то недосчитаются нынче дома.
Скобелев идёт рядом с Порфирием. Они идут напрямик, полями, спускаясь в лощину, где их ожидает с лошадьми Нурбайка.
Неожиданно Скобелев берёт Порфирия под руку и говорит:
– Давайте будем на «ты».
Оба снимают фуражки, трижды целуются, точно христосуются. Потом идут дальше.
Лёгкая походка у Порфирия. Точно он получил какой-то ценный подарок. Радостные колокола звонят в ушах.
– Как ты не боишься, Михаил Дмитриевич? – говорит Порфирий и сам не слышит своего голоса.
– Ты думаешь? Поверь мне, Порфирий Афиногенович, нет такого человека, который бы не боялся. Но нужно уметь владеть собою и не подавать вида, что боишься. В этом и заключается храбрость. В этом счастье победы над собою перед лицом смерти.
Нурбай подаёт Скобелеву лошадь. Он держит повод и стремя и влюблёнными глазами смотрит на своего господина.
Скобелев скачет с Порфирием к Боготу. Порфирий скачет рядом со Скобелевым. Он чувствует, что влюблён в Скобелева так же, как Нурбайка, как влюблены все, кто видел Скобелева в бою и соприкасался с ним.
XIX
Старый Разгильдяев ошибался, когда так рьяно и сердито стучал по карте, указывая на Плевну. В штабе главнокомандующего Плевну учли и принялись за неё усердно.
Шестого июня 1-я бригада 5-й пехотной дивизии была направлена на деревни Вербицу и Палац, где должна была соединиться со стоявшим у Турского Трестеника Костромским полком, чтобы вместе с ним атаковать турок у Плевны.
Бригада шла без мер охранения, без кавалерии. Обозы шли при частях. По ошибке колонновожатого – он говорил, что карта была неверна – бригада неожиданно вышла на Плевну и, не считая сил неприятеля и без предварительной разведки, атаковала плевненские траншеи. Там оказалось – двадцать тысяч Османа-паши, сидевших в прекрасных укреплениях. Бригада, неся потери, овладела траншеями и дошла до предместий Плевны. Командир бригады был ранен, потери были огромные. К туркам подошли подкрепления, пришлось отступить… Это была п е р в а я П л е в н а…
Плевну оценили в ставке, поняли опасность положения и на 18 июля барону Криденеру с 4-м, 9-м и 11-м корпусами было приказано в з я т ь П л е в н у.
В центр турецкой плевненской позиции, на Гривицкий редут, был направлен князь Шаховской, на левом фланге, на Зелёные горы, с горстью пехоты – батальоном Курского полка – и с казачьей бригадой шёл Скобелев. К вечеру, после упорного боя, всюду лично ведя войска в атаку, он занял Зелёные горы и отдельные люди ворвались в Плевну.
У князя Шаховского войска прошли Тученицкий овраг, попали под перекрёстный огонь турецких укреплений, попали, как говорили офицеры этих частей, не в бой, а на убой, атака захлестнулась, и к вечеру части откатились назад.
Ни у князя Шаховского, ни у Криденера не было скобелевского порыва к победе, чтобы малыми силами бить турок.
Это была в т о р а я П л е в н а.
Плевна тормозила столь удачно начатое движение на Балканы, и было решено в третий раз брать Плевну.
Сознавая силу плевненских укреплений и величину армии Османа-паши, было подтянуто всё, что можно было собрать, с 27 августа осадная и полевая артиллерия громила Плевну, и 27 августа началась т р е т ь я П л е в н а. И опять, как и при второй Плевне, с полным сознанием важности и необходимости победы шёл только Скобелев – он и дошёл со своими малыми частями опять до предместья Плевны; всё остальное остановилось, едва продвинувшись вперёд. Потребовались подкрепления. Это была румынская армия князя Карла – она должна была взять Плевну 30 августа.
Причины плевненских неудач происходили от того, что не было достаточных сил, чтобы развивать операции по всему турецкому фронту. Но мало кто и в армии-то, не говоря про общество, знал, почему же брали Плевну, сознавая, что сил мало и что с имеющимися силами её в з я т ь нельзя?!
Главнокомандующему нужно было на деле доказать, что сил мало, что нужна присылка основательных подкреплений. Доказывать это приходилось кровью, потерями, сражениями и… поражениями. Ибо слова неубедительны.
Когда решался вопрос о том, объявлять или нет Турции войну, – государь колебался. Он сознавал всю трудность и опасность войны, но ему было жаль славян. Общественное мнение давило на него. Тогда государь вызвал старых фельдмаршалов графа Берга, князя Барятинского и Коцебу, великих князей Николая Николаевича старшего и Михаила Николаевича, военного министра и министра финансов и устроил нечто вроде военного совещания. Был задан вопрос: какой силы должна быть армия для того, чтобы победить Турцию? Все три фельдмаршала доложили, что для того, чтобы одолеть современную Турцию, принимая во внимание её географическое положение, устройство театра военных действий, пути сообщения и учитывая ту несомненную помощь, которую Турция получит от Англии, необходимо иметь от 400 до 500 тысяч войска.
Оба министра заявили, что состояние финансов России и её воинских кадров таково, что Россия не может выставить более 120 тысяч солдат.
Наступило тяжёлое молчание. Государю нужно было или отказаться от войны («сербам сидеть смирно, а Черняеву вернуться назад»), или, как самодержцу, повелеть напрячь все силы, сделать невозможное, собрать полумиллионную армию и исполнить его волю.
Государь молча смотрел на своего брата, великого князя Николая Николаевича старшего. Тогда великий князь сказал:
– Если ваше императорское величество прикажет, согласен принять пост главнокомандующего, имея сто двадцать тысяч штыков!
Государь встал и обнял своего брата. Заседание было окончено – война решена, стали расходиться.
На подъезде граф Милютин подошёл к великому князю и сказал:
– Как, ваше императорское высочество, вы решаетесь на такое дело со столь малыми силами?
– Знаю, – ответил великий князь, – что не хорошо делаю, да если бы ты видел выражение глаз государя, как он смотрел на меня! В этих неотразимо прекрасных глазах государя было прямо написано: «В ы р у ч а й!» Ты знаешь, как я его люблю… Пойдём так… а после сам прибавишь…
После второй Плевны и была потребована эта прибавка, но для того чтобы она прошла, понадобилась вся кровь и муки третьей Плевны. Только после них Россия до конца исполнила свой долг и выполнила волю своего государя-самодержца…
XX
Накануне третьей Плевны Порфирий, назначенный к Скобелеву, поехал к стрелкам: ввиду убыли офицеров в бригаде генерала Добровольского к ней был прикомандирован от Волынского полка Афанасий, и Порфирий хотел перед решительным сражением повидать сына.
– Что, Афанасий, и ты скобелевцем стал? – сказал Порфирий, любуясь ещё более похорошевшим и возмужавшим сыном.
– Кто, папа, хоть раз повидает Скобелева, тот ему не изменит.
– Знаю, милый, сам на себе это испытал… Молодчина ты у меня… И у тебя уже и «клюква» на сабле; и чин поручика.
– За переправу через Дунай, папа, – значительно сказал Афанасий и добавил: – Ты ей напишешь?.. Я не смею…
– А ты осмелей. Перед скобелевцем и Вера не устоит. Вернёшься, и, поверь, всё по-хорошему будет.
Они помолчали.
– Ну, мне пора. Темнеет. И какой дождь! Надо ещё к твоему бригадиру заглянуть, а, видишь, как погода-то испортилась! Ты напиши сам…
– Да, если вернусь из боя, – тихо и с несвойственной для него печалью сказал молодой поручик.
Порфирий внимательно посмотрел на сына.
– Ты что?
– Я ничего, папа. Сам знаешь, пехота при штурме горит, как солома в огне.
– Ну, ну. А что Скобелев говорит?
Лицо Афанасия просияло.
– Никто, как Бог! Двум смертям не бывать – а одной не миновать!
– Вот то-то и оно!
И, не прощаясь с сыном, Порфирий пошёл с бивака.
– Прощай, папа! – донеслось к нему от палаток стрелков.
– Вере напишу, – ответил Порфирий, хотел вернуться и обнять сына, да раздумал.
«Что тревожить понапрасну, – подумал Порфирий. – И так мальчик не в себе…»
XXI
Стоявшие все эти дни духота и зной с доносившимся от турецкой позиции смрадом гниющих трупов, в понедельник, 29 августа, стали ещё сильнее. С полудня раскалённая земля закурилась туманами, небо сразу потемнело,солнце скрылось в появившихся вдруг откуда-то тучах, и полил дождь. Не короткий, летний ливень с грозой, но нудный, ровный, холодный осенний дождь, долгий и упорный. Глинистая почва сразу намокла и стала скользкой, по глубоким колеям потянулись коричневые лужи, и пузырями вспыхивали на них частые дождевые капли. С дождём и тучами сразу надвинулась хмурая, ненастная, безотрадная осенняя ночь.
Непогода и ночь захватили Порфирия в дороге. Едва он выбрался с бивака 9-го стрелкового батальона, как наступила такая тьма, что Порфирий совсем растерялся. Ноги вязли и расползались на глинистой дороге. Ветер распахивал бурку, дождь забирался за ворот и холодными струями стекал по телу.
Впереди, и совсем недалеко, загорелось жёлтое пламя костра, сквозь сырость потянуло угарным, смолистым дымком, и показалось, что с ним и тепло нанесло. Порфирий пошёл на огонь.
Под навесом из сучьев и распяленных на них рогож, попон и шинелей солдаты раздули костёр и повесили над ним большой томпаковый чайник. В отсвете пламени стала видна коновязь, где мокли под попонами лошади, и тут же стояла большая коляска с поднятым верхом и пристёгнутым наглухо кожаным фартуком. Внутри коляски горел фонарь. В щели между фартуком и верхом просвечивал неяркий свет.
– Генерала Добровольского коляска? – спросил Порфирий у солдат.
– Так точно, генерала Добровольского, – бойко ответил красивый черноусый стрелок, вглядываясь в Порфирия, и, признав в нём офицера, ловко поднялся от костра.
– Матюшин, это кто там? Не с диспозицией ли?
– Это я, ваше превосходительство, полковник Разгильдяев.
– Что это вы, батенька, в такой дождь! Небось промокли совсем…
– Да, есть малость.
– Заходите погреться, чайку вместе напьёмся. Я один. Паренсова услал к Имеретинскому.
Полог коляски отстегнулся, и Порфирий с удовольствием влез в неё. Там было тепло и после непогожего вечера показалось уютно. Внутри коляски на проволоке висел фонарь со свечой. В его свете Порфирий, сам любивший походный комфорт, с удовольствием рассмотрел, как в коляске было хорошо и ладно устроено. Передняя часть коляски откидывалась, образуя две мягкие постели. Под сиденьями были устроены выдвижные ящики и сундучки, по бокам кожаного верха коляски нашиты карманы.
Добровольский в наглухо застёгнутом стрелковом сюртуке сидел на заднем сиденье. Перед ним, был расставлен раскрытый дорожной погребец, обитый белою жестью «с морозами», подле него был приготовлен поднос со стаканами, тарелками и закуской.
– Как кстати вы пожаловали, – сказал Добровольский, усаживая Порфирия против себя. – Я всех своих услал. Начальника штаба и адъютанта отправил за приказаниями. Говорят, завтра – штурм Плевны, а мы ещё ничего не знаем. Да и какой может быть теперь штурм? Вы вот пешком шли, так видали, что делается. Какие могут быть по эдакой грязище атаки, перебежки. Да просто не влезть на эти страшные горы.
Порфирий молча вглядывался в лицо Добровольского. Странным оно казалось в этом освещении. Совсем особенная, смертельная бледность была на нём, и оранжевый свет свечи не менял его, как свечи, горящие у изголовья покойника, не рассеивают мёртвенной бледности его лика. Выражение глаз было жуткое. Точно эти тёмные живые глаза на мёртвом лице провидели нечто ужасное.
– Я, Порфирий Афиногенович, прямо считаю завтрашний штурм невозможным. Я надеюсь… Я уверен, что государю императору всё это доложат и его величество именно ввиду своего тезоименитства его отменит.
Порфирий сомневался в этом. Он знал, что деликатнейший государь никогда не вмешивался в оперативные распоряжения штаба армии. Чтобы переменить разговор и отвлечь Добровольского от мрачных мыслей, Порфирий стал расхваливать устройство коляски:
– Как только у вас всё это хорошо придумано. И спать отлично, и сидеть: точно маленький дом. И всё под рукой.
– Пожалуйста, не хвалите, – жёлчно сказал Добровольский. – Это мой гроб!
– Полноте, ваше превосходительство! Всех нас, Божиею милостью, переживёте.
– Нет! – настойчиво и ещё сильнее раздражаясь сказал Добровольский. – Я это точно знаю. Меня в ней и повезут…
Порфирий растерялся. Мёртвенное лицо Добровольского страшило. Порфирий замолчал. Добровольский пронизывал его печальными глазами. Так прошло более минуты. На счастье, полог отвернулся, солдат протянул в коляску дымящийся чайник и ласково сказал:
– Пожалуйте, ваше превосходительство, горяченького чаю. Самое время.
Добровольский стал разливать чай по стаканам. В коляске было тихо. Мерно, ровно и усыпительно сыпал по кожаному верху холодный дождь, и вода, стекая с верха, журчала по лужам.
XXII
Была глухая ночь, когда Паренсов привёз князю Имеретинскому диспозицию на 30 августа.
Прилёгший было, не раздеваясь, на походной постели в хате князь поднялся и накинул на плечи чёрную черкеску с Георгиевским крестом на свежей ленточке.
– Ну, что? Привёз? Завтра? – спросил он и от горевшей на крестьянском столе свечи зажёг вторую.
– Садись… Читай.
– «Завтра, 30 августа, назначается общая атака укреплений Плевненского лагеря, – начал читать Паренсов. – Для чего: 1. С рассветом со всех батарей открыть самый усиленный огонь по неприятельским укреплениям и продолжать его до 8 часов утра. В 9 часов одновременно и вдруг прекратить всякую стрельбу по неприятелю…»
– Постой. Как же это так? Ты прочёл: «продолжать огонь до 8 часов утра» – значит, в 8 часов огонь прекращён. Как же дальше сказано – «в 9 часов одновременно и вдруг прекратить всякую стрельбу по неприятелю»… Тут что-нибудь да не так…
– Так написано в диспозиции, – смутившись, сказал Паренсов.
– Ну, читай дальше.
– «В 11 часов дня вновь открыть усиленный артиллерийский огонь и продолжать его до часа пополудни. С часа до 2 1/2 часов опять прекратить огонь на всех батареях, а в 2 1/2 часа вновь начать усиленную канонаду, прекращая её только на тех батареях, действию которых могут препятствовать наступающие войска. В 3 часа пополудни начать движение для атаки…»
– Это уже даже не по-немецки выходит, а что-то по-польски, – с тонкой иронией кавказского человека сказал Имеретинский. – В три часа начать… В семь часов уже сумерки, а там и ночь… Как же по этой-то грязи мы за четыре часа дойдём до Плевны и возьмём весь лабиринт её укреплений? Ну, что же дальше?
– «Румынская армия атакует северное укрепление…»
– Да ведь там, милейший Пётр Дмитриевич, не одно укрепление, а целая сеть укреплений, названная Опанецкие редуты, и рядом почти неприступные Гривицкие редуты! Ну, да это уже меня не касается. Что мне-то указано делать?
– Тебя, ваше сиятельство, собственно говоря, нет.
– То есть? – хмурясь и вставая с койки, сказал князь. – Где же моя 2-я пехотная дивизия, стрелковая бригада генерала Добровольского, тоже подчинённая мне, и 16-я пехотная дивизия?
– Под литерою «е» значится: «Отряду генерала Скобелева в составе бригады 16-й пехотной дивизии, стрелковой бригады генерала Добровольского и полка 2-й пехотной дивизии атаковать укреплённый лагерь, прикрывающий Плевну со стороны Ловчинского шоссе…»
– Постой… Как?.. Скобелеву?.. Та-а-ак! Я говорил… Добился, значит, своего. Недаром он эти дни всё ездил то на позицию, под самых турок, то в Ставку. Но всё-таки?.. Ведь Скобелев подчинён мне… Ну, его взяли, Бог с ним совсем, но я-то с чем-нибудь остался? Где же я?
– Под литерою «ж» значится: «В резерв колонны генерала Скобелева с обязанностью поддерживать его атаку и прикрывать левый фланг его колонны следуют остальные полки 2-й пехотной дивизии с их батареями под начальством свиты его императорского величества генерал-майора князя Имеретинского».
– Так-а-ак! – с тяжёлым вздохом сказал князь и подошёл к двери. – Значит, теперь уже меня подчинили Скобелеву! Не гожусь, значит!
Он приоткрыл дверь и крикнул на двор:
– Модест! Прикажи запрягать и давай мне одеваться.
– Князь, – воскликнул Паренсов, – да что случилось? Куда ты едешь? Зачем?
– Как куда? В главную квартиру. Что же, любезный, или ты думаешь, что я здесь останусь? Да разве ты, знающий всё наше положение, не понимаешь, что Скобелев сразу у меня всё отнимет. Он это умеет… А я с чем останусь?
Князь торопливо надевал в рукава черкеску и препоясывался поясом с кинжалом и шашкой.
– Князь! Я умоляю тебя остаться!
– Остаться? О, да! Я вижу, и ты уже стал скобелевцем! Остаться?.. Восемь дней тому назад мне за Ловчу дали Георгия – значит, не так уж я плох!.. А теперь отставляют от командования отрядом и даже мою дивизию отнимают у меня… И ты ещё спрашиваешь, зачем я еду…
– Князь! А долг солдата повиноваться при всех обстоятельствах?
– Долг? Ты мне указываешь мой долг?.. Долг солдата… Нет, уж прости меня – я уеду…
– Князь, подумай! Как можно уезжать с поля сражения, покидать свои войска за несколько часов до штурма?
Низко опустив красивую седеющую голову, князь молча шагал по комнате. Паренсов подошёл к нему, обнял его за плечи и сказал глубоким, проникновенным голосом:
– Князь, голубчик, останься! Ну, хочешь… Я на колени стану и буду умолять тебя исполнить твой долг! Подумай о государе!
Имеретинский отстранил Паренсова и снова стал ходить взад и вперёд. Так в напряжённом молчании прошло несколько минут. Одна свеча догорела и погасла. В хате стало темнее, и, казалось, в ночной тишине слышнее был мерный, ровный шум дождя.
– Хорошо, – останавливаясь против Паренсова, тихим голосом сказал Имеретинский. – Изволь! Но помни, завтра же с утра Скобелев отберёт от нас всё, и мы останемся с тобой вдвоём… Садись, пиши приказ!
XXIII
Скобелев встал до света, вышел во двор хаты и долго смотрел, как Нурбайка и вестовой, терский казак, чистили в полутьме под навесом сарая его лошадей. Мягко шоркала щётка, скребница отбивала о камень, в мутном свете походного фонаря со свечою серебром отблёскивали крупы серых коней.
– Со светом поседлаете, – сказал Скобелев и по скользкой дощечке, положенной через грязь и лужи двора, прошёл в хату. Там, при свете одинокой свечи, одевались его ординарцы. Озабоченный Куропаткин, начальник штаба Скобелева, в накинутом на плечи сюртуке с аксельбантами, торопливо писал приказание.
– Вот что, Алексей Николаевич, – сказал Куропаткину Скобелев, – В приказе написано: «Наступление начать в три часа дня…» Это не годится. По такой грязище скоро не пойдёшь, да и люди вымотаются. Пиши: «Людей не позже одиннадцати часов накормить горячим обедом с мясом. Движение начать в полдень. Я буду при авангарде Владимирского полка». Как рассветёт, так и поедем. Кажется, и дождь перестаёт.
Пришедший со двора ординарец Скобелева, осетин Харанов, сказал:
– Дождь, ваше превосходительство, точно перестал, но туман! Такого и тогда не было!
С первыми проблесками дня дождь прекратился. Земля клубилась седым паром. За двадцать шагов не было видно человека.
«Туман Инкермана, – подумал только что вернувшийся от Добровольского Порфирий, вспоминая утро 27 августа. – Нет, сейчас ещё хуже».
Тогда туман, всё густея, поднимался и потом растаял в знойном воздухе, и из-за него проглянуло солнце. Теперь небо было сплошь затянуто чёрными тучами, и туман бродил под ними седыми пеленами. По-осеннему пахло сыростью и дождём. На дворе по соседству редко и хрипло – на осень, на ненастье, – точно жалуясь или бранясь, лаяла собака.
Дороги так развезло, что ноги вязли в грязи по щиколотку. В улице, где грязь была покрыта опавшими листьями, ноги скользили.
Уже гремела по всему фронту артиллерия, но кто и куда стрелял – нельзя было определить. За туманом не было видно ни вспышек выстрелов, ни разрывов шрапнели и гранат, ни порохового дыма. Точно далёкие небесные громы, предвестники грядущей грозы, катались над землёю.
Скобелев, в свежем кителе, в лёгком генеральском пальто с алыми лацканами нараспашку, в белой свежей фуражке, на сером коне, просторным шагом выехал по растоптанной людьми грязной дороге в поле.
По сторонам дороги, за составленными в козлы ружьями стояли тёмными колоннами солдаты. Должно быть, подвезли ротные котлы: пахло щами, чёрным хлебом, махоркой, пахло пехотным солдатом. В тумане были видны лишь ближайшие ряды да вспыхивали огоньки солдатских трубок. В колоннах было тяжёлое молчание. По серой лошади, по значку, по свите кое-где признавали Скобелева. Порфирий слышал, как кто-нибудь скажет:
– Скобелев!.. Скобелев!.. Наш генерал проехал!
Кое-кто станет смирно за ружьями. Офицер приложит руку к козырьку фуражки… Всё это мелькнёт в тумане, как видение, и растает.
– Стрелки, что ли? – крикнул в колонну Куропаткин.
– Никак нет… Володимирский полк… Стрелки сзади осталась…
«Призраки, – подумал Порфирий, – мелькнули и исчезли, как и все мы в жизни мелькнём и исчезнем. Что ожидает нас всех сегодня, меня, Афанасия, Скобелева, Харанова? Вон как гремит артиллерия… Граната разорвалась где-то неподалёку, разрыва не видно, а как жутко и совсем близко просвистели осколки. Туман… Ничего не видно… Куда мы едем?.. Туман Инкермана!.. Брррр!»
Остановились, слезли с лошадей, подтягивали подпруги. Как исполинский серый призрак, стоял у дороги громадный карагач. Вода с него капала. Под деревом собрались пехотные солдаты. Кто-то, должно быть пришедший из разведки, рассказывал:
– Нарыто у него! Чисто кроты какие! И ходы, и переходы, и всё турами[191] оплетёнными обставлено. Наша артиллерия почём зря бьёт. Не дохватывает до его. А он там как в дому сидит, что в крепости за стенами. Ему и не страшно вовсе!
– А тебе, поди, страшно было?
– А ты сам попробуй? Страшно… Ну, однако, не очень…
– И всё, ребята, ничего, кабы только не погода. Уж очень – грязь. Грузко стало. Ни тебе окопаться, ни лечь – так и ползёт.
– Кручи большие, не взберёшься…
Говорившие сквозь туман разглядели Скобелева. Замолчали, Кто-то тихо сказал:
– Никак Скобелев?
Стали «смирно».
Скобелев сел на лошадь.
– Что, ребята, пообедали? – спросил он.
– Так точно, ваше превосходительство.
– Лопаты получили?
– Получили.
– Не так чтобы много… Не на каждого.
– Чего говоришь, что не надо! Получили, ваше превосходительство.
– Турка не боитесь?
– С вами, ваше превосходительство, самого чёрта, и того не боимся.
Скобелев тронул лошадь. Зачмокали по грязи копыта лошадей его свиты. Полетели грязевые брызги.
Мелкий, холодный и упорный дождь снова посыпал с неба.
Впереди падали гранаты. Сквозь серую пелену тумана и дождя было видно, как вдруг исполинскими кустами вздымались клубы от взрывов и медленно таяли в воздухе. Свистали и выли осколки.
Владимирцы рассыпались в цепи и ползли на холм, как улитки. Всё чаще и слышнее становилась трескотня ружей. Скобелев поднялся на гору и остановился на шоссе. По одну сторону шоссе наступал Владимирский полк, по другую – стрелки.
Турецких редутов не было видно – они скрывались в сумерках дождливого дня и давали о себе знать пушечными громами и непрерывной стукотнёй ружей. Точно вода кипела там в громадном котле.
Пули свистали над Скобелевым. Сзади с лёгким шуршанием проносились снаряды наших батарей и лопались где-то вдали невидимыми взрывами.
Под сотником Александром Верещагиным, скобелевским ординарцем, убило лошадь, казак-вестовой соскочил со своего коня и повёл его к Верещагину, но тут упал и сам Верещагин, раненный. Его понесли вниз, под гору. Только что люди с ним скрылись на шоссе, как прискакал казак и доложил Скобелеву, что посланного вперёд, к стрелкам, ординарца Сергея Верещагина – «зараз насмерть свалило… Сильно теснят турки стрелков. Наши начали подаваться назад…».
– Как странно: сейчас Александра ранило, и в то же время его брата убило. Судьба! От судьбы не уйдёшь. Что же, пойдёмте, господа, – сказал Скобелев и стал спускаться в овраг, а потом подниматься на зелёную гору к стрелковым цепям.
Берданки стреляли непрерывно. Сквозь стукотню выстрелов, сквозь недалёкие громы турецкой батареи, стоявшей на гребне, были слышны крики:
– Носилки!
– Санитаров!
– Дохтура! Ротного ранило!
Навстречу Скобелеву шли поодиночке люди. Они деловито, скользя по грязи, спускались с холма и шли назад.
– Вы зачем? – спросил Скобелев.
– За патронами, ваше превосходительство… патронов у нас больше нет.
И по тому, как смело и уверенно ответили они, Скобелев видел, что и точно люди шли за патронами.
Сзади, обгоняя Скобелева, прошли к цепям люди. Измазанные сплошь красноватою глинистою грязью, с кепи на затылке, они несли в рубашках и мешках коробки с патронами. Ещё издали было слышно, как один из них молодым возмущённым голосом громко говорил:
– Я ему говорю – давай патроны… А он мне крыночные сыплет. Да что ты, милый человек, говорю ему, не видишь, кому сыплешь? Не видишь – стрелки мы. Нам давай – берданочные…
– Так вот, Второв крыночные принёс, а ему поручик патронами-то в самую морду! Потеха!
– За дело! Не бери зря…
Они увидали Скобелева и замолчали.
– Ну как, стрелки? – крикнул им Харанов. – Не подкачаете?
– Держались крепко, однако подмога нужна.
Скобелев вынул из-за борта золотые часы и посмотрел на них.
– Алексей Николаевич, – сказал он, – пишите приказание. Ординарцы, приготовьтесь.
Куропаткин слез с лошади, расставил бурку шатром над собою, стал на колени в грязь и достал полевую книжку. По бурке щёлкал дождь, блестящие капли стекали с чёрного бурочного ворса. Чаще и чаще свистели турецкие пули.
– Генералам Тебякину и Добровольскому, – диктовал Скобелев, – командирам Владимирского, Суздальского и Ревельского полков, 9-го и 10-го стрелковых батальонов…
«И моему Афанасию, значит», – подумал Порфирий и почувствовал, как холодный пот прошиб его сверху донизу.
– Готово?
– Сейчас, ваше превосходительство. Не поспеешь за вами, – грубовато ответил Куропаткин.
– Пишите всем одинаково: «Начинайте штурм. Генерал Скобелев… 3 часа пополудни, 30 августа».
Куропаткин вызывал ординарцев и передавал им маленькие конверты.
– Поручик Лисовский – генералу Тебякину! Кто от стрелков?
– Поручик Марк, господин капитан.
– Командирам 9-го и 10-го батальонов… Хорунжий Дукмасов! Хорунжий Харанов!
Офицеры скрывались в дождевой мгле.
Дождь усилился и уже лил непрерывно.
В три часа дня, точно для того, чтобы русским войскам виднее была цель атаки, чуть приподнялся туман.
За белёсой дождевой полосой показались за третьим гребнем Зелёных гор турецкие редуты, опоясанные сплошной линией белых дымков от ружейных выстрелов.
В логу, совсем близко от редутов, сипло и печально раздался сигнал на горне – «Предварение к атаке!» Он повторился дальше и дальше за шоссе, там, где уже не были видны лежащие цепи, и замер. Прошло несколько мгновений, показавшихся Скобелеву бесконечно долгими.
Вдруг весело, вправо, у владимирцев грянула музыка, загрохотали барабаны.
Длинными тёмными цепями поднялись владимирцы и суздальцы и пошли вперёд. Видно было, как солдаты скользили на мокрой глине и падали.
Раздалось сначала несмелое, потом всё более и более громкое «ура». Оно покатилось, понеслось и вдруг стихло. Умолкла и музыка, перестали бить барабаны.
Налетевший порыв ветра на мгновение согнал туман и пороховой дым с холма. Показались редуты Кованлек и Исса-Ага и перед ними чистый, гладкий, точно выбритый, глинистый скат, мокрый и скользкий.
Этот скат был сплошь покрыт ползущими по нему, как червяки, людьми. И видно было, как кто-нибудь выскочит вперёд – вероятно, с криком «ура», неслышным за стрельбой, – и упадёт тут же…
Цепь ползёт всё тише и нерешительнее…
Остановилась… Замерла…
– Ординарец!
Лицо Скобелева спокойно, полно решимости.
– Ревельскому полку!
– Ваше превосходительство, – чуть слышно говорит сзади Скобелеву Куропаткин, – это последний наш резерв!
– Знаю-с… Ревельскому полку поддержать атаку!
Старик полковник Писанко взял под козырёк, принял от ординарца, хорунжего Харанова, приказание… Подал команду полку.
Передние роты раздались в тёмные цепи, за ними потянулись линиями ротные поддержки. В резерве грянула музыка. Ветхое знамя развернулось над резервом.
Ревельские цепи влились в цепи владимирцев и суздальцев.
И уже не цепи, но тёмная солдатская масса ползла, скользила, падала, карабкалась вперёд и навстречу гулу пушек, непрерывной ружейной трескотне. Пошли вперёд, ещё… ещё… Остановились, опоясались белой полосой ружейного огня и поползли назад.
– Алексей Николаевич, у Имеретинского есть либавцы[192], у Добровольского остались 11-й и 12-й батальоны. Прикажите всех двинуть на поддержку атаки!
Ординарцы поскакали передавать приказание…
Время идёт. Время остановилось… Холодный дождливый день меркнет. В мглистом тумане видно, как из Плевны идут густые колонны турок. Они вливаются в промежуток между редутами Исса-Ага и Плевной.
Либавцы и стрелки косят их огнём – но они идут вперёд и вот слились с передовыми цепями.
В третий раз грянула музыка. Либавцы пошли на штурм. Всё подалось с ними вперёд, опять раздалось «ура», и видно было, как начался рукопашный штыковой бой.
И вдруг поползли назад. Сначала тихо, поодиночке, нерешительно, потом группами… Сейчас начнётся бегство!..
Скобелев, в сопровождении Куропаткина, немногочисленной свиты – разосланные с приказаниями ординарцы не вернулись – и с казаком со значком, медленно спускается с кручи. Лошадь скользит по мокрой глинистой земле. Она расставила задние ноги, чтобы затормозить. На середине ската Скобелев останавливается. Его лицо очень бледно и мрачно. Волевой огонь то загорается, то потухает в пристально глядящих вперёд глазах. С намокших рыжих бакенбард на потемневшее полотно кителя каплет вода. Дождь зарядил косой и упорный.
Сквозь пелену дождя – в сером сумраке, – совсем близко, и восьмисот шагов не будет, за оврагом по склону холма ещё идёт бой. Турки стреляют в упор. В пелене выстрелов, между высоких дымов взрывающихся гранат видно, как тёмная масса перемешавшихся между собой полков ползёт неудержимо назад.
Время измеряется долями секунд…
Скобелев оборачивает бледное лицо на Куропаткина. Испытующе, пронзительно смотрит на него.
– Алексей Николаевич, – тихо говорит Скобелев. Его голос слышит один Куропаткин. – Не пора ли мне? С а м о м у?
Куропаткин молчит. Его лицо угрюмо. В узких, волчьих глазах вспыхивает злой волевой огонь: «Пора!»
Лицо Скобелева краснеет, загораются минуту тому назад потухшие, печальные глаза. Решительно подобрав поводья, Скобелев даёт шпоры коню, и тот клубком катится вниз, утопая по бабку[193] в грязи, перескакивает на дне оврага какой-то бурлящий, глинистый поток и в мгновение ока взмывает наверх, в самую гущу залёгших недвижно, в нерешимости отчаяния, цепей.
- В п е р ё д, р е б я т а!
В дыму и сумраке печального дня Скобелева видят единицы. Но по всей цепи, по трём её полкам и по стрелковой бригаде электрическим током проносится:
– Скобелев! Скобелев!!
Всё встаёт, гремит победное «ура»…
Сквозь участившийся треск совсем близких выстрелов, сквозь грохот орудийной пальбы, визг и шлёпанье пуль и осколков – кажется, везде слышно бодрое скобелевское: «Вперёд, ребята!»
Грязь в полголенища – её не чувствуют. Глина скользка, ползёт под ногами. Люди обрываются, падают, встают снова и, грязные, измазанные землёю, бегут вперёд, туда, где на мгновение увидали Скобелева, его белого коня, его белую фуражку.
«Ура» заливало всю полосу гребня, гремело с лишком на две версты, неумолимо ликующее и победное. Солдатам казалось, что неудержимая сила несёт их наверх, на кручи турецких брустверов, через канавы ложементов и окопов.
Турки отхлынули из передних укреплений и бежали в промежутках между редутами.
Скобелев, ухватившись за гриву коня, взобрался по крутому скользкому скату гласиса[194], скатился с лошадью в ров, там лошадь упала, Скобелев выбрался из-под неё и одним из первых ворвался в редут.
Первым вскочил в укрепление штабс-ротмистр Ревельского полка Добржинский. Редут был полон турками. О сдаче, о плене никто не думал. Дрались штыками, валили турок прикладами. Тела в синих и тела в чёрных мундирах и белых, измазанных грязью штанах покрывали всю внутренность укрепления. В нём, хрипя, схватились грудь с грудью – кругом и левее редута гремело ликующее, победное «ура».
Кованлек был занят с налёта – на него вёл Скобелев! С ним шла несокрушимая победа. У редута Исса-Ага атака остановилась. Не было того, кто кинулся бы на гласис, окружённый скобелевским победным ореолом. Там залегли под самым гласисом и стали копаться в мокрой земле и отходить назад. Победное «ура» смолкло.
От Кованлека часть турок бросилась к Плевне. Отдельные смельчаки побежали за ними, без офицеров, никем не руководимые. В садах плевненского предместья раздались выстрелы русских.
И ещё сильнее зарядил дождь.
Шёл шестой час. Чёрные тучи точно упали на землю, сырая мгла окутала редут Кованлек. Небольшая группа схваченных турок, уже обезоруженных, стояла между солдат и ошалелыми глазами смотрела на толпившихся в укреплении людей.
Офицеры собирали свои части. В углу, у самой горжи[195] горнист настойчиво играл сигнал, сзывая первый батальон.
«Дан сигнал для гренадер», – всё повторял он, и звенели звуки его горна, эхом отдаваясь о крутости брустверов.
– А какому полку сигнал? – удивлённо говорил солдат в изорванном, грязном мундире. – Эк его! Который раз…
«Дан сигнал для гренадер», – опять прозвучало по укреплению.
Ошалевшие люди толпились в беспорядке.
Вдруг у северного фаса[196] послышались выстрелы. Часть людей бросилась туда и, залегши за укреплением, приготовилась стрелять. Густые цепи карабкались сзади за холмы, и не разобрать было, что это за цепи, свои или противника.
Впереди увидали высокого человека в белом и с русою бородой.
Человек этот шёл впереди цепей и махал рукой.
– Скобелев!.. Да это наши! – сказал кто-то.
Фельдфебель подошёл к офицеру.
– Ваше благородие, да это же турки! Какой тут Скобелев, ить Скобелев-то был в пальте! И фуражка не скобелевская совсем…
По фронту раздавались крики:
– Не стрелять! Свои! Это наши!
Таинственные цепи поднимались на горжу укрепления. Стало ясно видно, что это турки.
– Огонь! – крикнул офицер. – Пальба ротою! Шестая рота! Пли!..
Сорванный залп слился с общим треском ружей. Человек в белом упал. Турки отхлынули назад…
XXIV
Тишина?..
Нет, тишины не было. Это только после напряжённейшего боя казалось, что тихо. С Кришинских высот – слева и сзади били пушки, и каждая граната, попадавшая в гущу людей, толпившихся в Кованлеке, вырывала десятки жертв.
Темнота?..
Ночь ещё не наступила, и люди были видны. В Кованлеке распоряжался Куропаткин. Он отсчитал двести человек из разных полков и, выведя их из редута, укладывал на землю и показывал, как рыть окопы и откуда ожидать турок. Присланный Скобелевым Порфирий помогал ему. Они стояли в вечернем сумраке, когда подле них совсем неожиданно появился генерал Добровольский. Высокий, прямой, какой-то очень уже не к месту официальный, со смертельно бледным лицом, тяжело дышащий, он быстрыми шагами подошёл к Куропаткину, нагнувшемуся к солдату и лопатой прочерчивавшему в жидкой земле линию, по которой надо было рыть окоп, и ударил его рукою, затянутой в белую перчатку, по плечу. Куропаткин выпрямился.
– Ваше превосходительство?
– Вы меня видите? – сердито спросил Добровольский.
– Вижу, ваше превосходительство, – с недоумением сказал Куропаткин.
– Видите здесь? – ещё сердитее спросил Добровольский.
– Так точно, ваше превосходительство.
– Значит – я не трус!
Куропаткин молчал. В этой обстановке сам вопрос показался неуместным.
– Так передайте вашему Скобелеву! Я принимаю здесь командование!
И с высоко поднятой головой Добровольский направился к укреплению. Порфирий нагнал его.
– Ваше превосходительство, что всё это значит? Зачем вы здесь?
Генерал Добровольский поднялся в редут и устало опустился на берму[197]. Нижняя губа у него дрожала. Казалось, он сейчас зарыдает… Он заговорил, дрожа внутренней дрожью, взволнованно и прерывисто:
– Вы понимаете! Я – командир бригады! Наконец, я старше Скобелева… Много старше… У меня отобрали мои батальоны. Бросили, швырнули в бой помимо меня. Я остался один. Вдруг наезжает на меня Скобелев. Совсем как пьяный. Кричит: «Что вы тут делаете?!» Я развёл руками. У меня только что увели последние 11-й и 12-й батальоны. Я говорю: «Нахожусь при бригаде». – «А где ваша бригада?» – «Пошла на штурм». Скобелев мне, старшему, кричит: «И ваше место там…» Мне, старшему, указывает моё место! Это ж-же пон-нять нужно!
– Ваше превосходительство. Надо понять, что только что пережил Скобелев. Я уверен, что он извинится перед вами.
– Очень мне это нужно… Извинится… Надо понимать дисциплину прежде всего.
Добровольский вгляделся в Порфирия. Точно успокаиваясь, он только теперь узнал, с кем говорит. Он встал, крепко сжал руку Порфирию повыше локтя и сказал уже совсем другим тоном. Тёплые, сердечные нотки слышались в его голосе:
– Порфирий… Порфирий… – он, видимо, не мог вспомнить отчества Порфирия. – Разгильдяев. Поручик Разгильдяев, это ваш?.. Прикомандирован на прошлой неделе к 9-му полку?
– Да, это мой сын…
– А?.. Да-а… Ваш сын… Ваш сын, знаете, убит!
– Где?.. Где, ваше превосходительство?
– Не знаю точно. Мне адъютант говорил… Где Ревельский полк. У майора Горталова.
Добровольский тяжёлым взглядом странно жгучих на мёртвенном лице глаз пристально смотрел на Порфирия. Он казался Порфирию призраком.
– Простите за тяжёлую весть. Долгом почитал сказать… А то и тела потом не отыщете… Впрочем, это всё равно… Все там будем.
И открытый во весь рост Добровольский пошёл на ту горку укрепления, где вдруг началась частая перестрелка. Со стороны редута Баглык-Сарты наступали турки.
Порфирий, как пришибленный, сел на берму, на то место, где только что сидел Добровольский.
«Афанасий убит…» Что тут было странного или невозможного? Тысячи смертей прошли сегодня мимо Порфирия за этот страшный день. Редут был полон трупами. Сколько упало на глазах Порфирия. Но смерти Афанасия ни понять, ни воспринять не мог.
«Афанасий убит…» Давно ли?.. Только вчера они свиделись, когда начинался дождь и надвигались на землю вечерние сумерки. «Прощай, папа!..» – точно ещё звучал в ушах Порфирия голос сына. «Пехота горит, как солома в огне… Напиши ей…» – и потом, при имени Скобелева, беспечная, радостная улыбка… Здоровый, румяный, красивый, сильный, всё думающий о Вере – Афанасий убит!.. нет, это было невозможно… Никак не входило это в потрясённое боем сознание Порфирия.
Четыре стрелка шли мимо Порфирия и несли за плечи и за ноги длинное тело, накрытое заскорузлой на дожде солдатской шинелью. Порфирий сразу догадался, чьё это тело несли.
– Убит? – спросил он.
– Ещё, кажись, жив. А только, видать, кончается. Несём в коляску.
Точно увидел Порфирий: свеча в фонаре. Коляска с постелями, сундучками, погребцами, карманами, с выдвижными ящичками. Мёртвенная, совсем необычайная бледность на лице Добровольского и слова: «Это мой гроб. В нём повезут меня».
И тогда вдруг сразу воспринял весь ужас, всю непоправимость того, что услышал. Да, ему нужен гроб для сына… Для Афанасия!.. Надо только его отыскать, унести… чтобы похоронить… Весь ужас смерти Афанасия встал перед Порфирием.
Кругом стояла тёмная ночь. Дождь лил по-прежнему. Не смолкала турецкая стрельба. Свистели пули. Рвались в темноте гранаты, страшным светом взрывов освещали землю. Когда Порфирий вышел из редута, он слышал, как усталым голосом говорил Куропаткин:
– Глубже копайте, ребята.
И солдат ответил:
– Не берёт, ваше благородие. Уплывает…
Фельдфебельский, спокойный, разрешающий все сомнения голос раздался возле Порфирия:
– Мы, ваше благородие, покойничками обложим и землёю приладим, оно тогда держать будет.
Порфирий поёжился под промокшим плащом и ускорил шаг.
XXV
– Ты сам-то девятого батальона будешь?
– Девятого, ваше благородие. Я и место знаю, где они упали. Вот здесь, на этом самом месте… Только, видать, снесли куда.
– Куда же их сносили?
– Больше всё на горталовскую траншею носили. Там из них бруствера складают… Земля-то не держит, ползёт, так из покойничков кладут укрепления, землёю присыпают. Как же иначе? Он ведь палит не переставая, укрыться за чем-нибудь надо.
Бравый, ловкий стрелковый унтер-офицер идёт впереди Порфирия, несёт жестяной походный фонарь со свечою. Блестят, отражая свет, тёмные лужи – воды ли, крови ли, Порфирий не разбирает. Повсюду валяются ружья, скатанные шинели, окровавленные тряпки, котелки, ящики из-под турецких, картонки от берданочных патронов. Порфирий часто спотыкается об эти предметы.
– Ваше высокоблагородие, вы полегче, а то и упасть недолго. За мною держитесь.
У высокой, в рост человека, тёмной стены копошатся люди. Слышно, как чавкают рты, пахнет хлебом и варёным мясом. Часто вздыхают. Едят молча и сосредоточенно, как едят голодные и измученные люди.
Фонарь бросает желтоватый свет на группу сидящих. За ними – стена из трупов. Свои и турки положены один на другого, присыпаны грязью. Мелькнёт край белого лица с закрытыми глазами, синяя куртка турецкого аскера и на нём чёрный, коротко стриженный затылок и мундир с малиновыми стрелковыми погонами. Всё залеплено красноватою глиною, чёрною землёю. Сладко и тошно пахнет свежей кровью.
И голоса. Такие будничные, такие «не к месту»:
– А я тебе говорю, что баранина. Скус у ей другой. И я видал, как вчера артельщики баранов пригнали.
- Скусная. Разварена только очень.
Чавкают рты. Икают, тяжко вздыхая. Подле с бруствера из трупов что-то капает. Вода ли дождевая, кровь ли, кто разберёт?
Плечистый офицер, с русой, больше по скулам, чем по щекам, бородой и мягкими усами, в мокром длинном кителе и шинели внакидку, в измазанном, точно изжёванном белом кепи, при сабле, подходит к Порфирию.
– Майор Горталов, – представляется он. – Вы что же тут ищете?
– Вот сына, ваше высокоблагородие, они ищут – сын у них тут убитый, – за Порфирия отвечает унтер-офицер.
– Сына? Всех убитых здесь сносили сюда, на бруствер. Он какого полка?
– Волынского, прикомандирован был к девятому стрелковому батальону.
Один из чавкавших около бруствера солдат приподнялся и сказал:
– Это, ваше высокоблагородие, вот тут, должно, положили. Офицера с золотым погоном. Поручика. Вот полевее будет, под самым низом.
Жёлтое пятно неяркого света от фонаря падает на такой знакомый золотой погон. Алая дорожка, две звёздочки, вышитые канителью[198], третья сверху – металлическая набивная, и цифра «14».
– Не этот ли?
Унтер-офицер бесцеремонно колупает землю рукою, отрывая лежащий труп. Показался тёмно-зелёный, щёгольской, у Доронина в Петербурге сшитый мундир, изорванный, залитый чем-то чёрным, измазанный глиною. Чуть блеснул скромный армейский галун воротника. Дальше – невозможно смотреть. Вместо милого, славного лица, всегда бодро улыбающегося, со стальными большими глазами, неотразимо милыми, – тёмная дыра, какое-то кровавое месиво костей, почерневшей от крови кожи, ещё чего-то беловатого, жуткого своей белизной. И во всём этом копошатся большие и чёрные мухи. Спутанные, грязные, в крови, волосы свисают вниз.
– Должно, прикладом пришибли, – тихо говорит стрелок и ближе присвечивает фонарём.
Нет… Это не может быть Афанасий!
– На сыне моём крест золотой был, – тихо, дрожащим голосом говорит Порфирий. – И кожаная ладанка с землёю.
Стрелок свободною от фонаря рукою раздвигает лохмотья мундира. Белая грудь в грязи. Молодая, нежная… Рубашка… И – ладанка.
– Так, чтобы крест? Креста нет… Должно, кто снял… Позарился… Оно бывает… Ребята разные бывают. Всё одно пропадать. Грехи! А ладанка, вот она и ладанка.
Унтер-офицер ставит фонарь на землю и старается снять с шеи ладанку. Он тормошит то страшное, кровавое месиво, которое было прекрасным лицом Афанасия. Тяжёлые капли падают на землю. Слышнее терпкий запах крови, вязнет от него в зубах, сохнет нёбо. Порфирий отворачивается и закрывает глаза.
– Вот… она. Не признаёте?
Конечно – это его, Афанасия, ладанка. Порфирий осторожно берёт грязный кожаный мешочек и нерешительно говорит:
– Как будто?.. Не его.
Сзади подходит майор Горталов.
– Ну, что? Нашли? – говорит он.
Порфирий молчит. Унтер-офицер отвечает за него:
– Нашли, да так заложен, не вытащишь. Весь бруствер разваливать придётся.
– Вы, полковник, не беспокойтесь… Место приметим. Завтра, Бог даст, турок совсем отгоним, тогда и разберём убитых: кого – куда… Да, может быть, вы и ошиблись. Это бывает. Скажут – убит. Даже покалеченного покажут, а он на другой день сам и объявится, живой и здоровый, даже и не раненый. Идите себе спокойно. Я присмотрю за этим местом. Мои люди сейчас за патронами пойдут, они вас проводят. Ночью-то легко ошибиться.
Порфирий идёт за солдатами. Тёмная, непогожая ночь кругом. Огненными метеорами рвётся в воздухе шрапнель, лопаются гранаты, на мгновение освещая путь, и потом ещё страшнее и темнее ночь. В логу посвистывают откуда-то сбоку пули.
– Вы вот здесь, где помельче будет, ваше высокоблагородие, – говорит солдат, показывая, где перейти ручей.
«Погоны с набитой третьей звёздочкой и цифрой «14»… Мундир… Как даже и в крови не признать доронинского английского добротного сукна? И ладанка? А вот креста всё-таки не было? Нет, не может того быть, чтобы этот ужас, чтобы это был Афанасий!!»
Порфирий спускается с кручи, скользит, едва не падает, карабкается наверх.
– Пожалуйте, я вам помогу, – говорит солдат и поддерживает Порфирия под локоть.
Они идут, и бесконечным кажется их путь в этой тёмной, сумрачной ночи.
– Сына у них убило… На горталовской траншее, – тихо говорит один солдат другому.
«Скажут: убит… Даже покалеченного покажут, а он на другой день и объявится – живой и здоровый…»
Надежда не хочет оставить Порфирия.
Ладанка лежит в кармане штанов. Холодит ногу. Его ладанка… Афанасия!..
XXVI
Государь с великим князем Николаем Николаевичем старшим, принцем Карлом Румынским, начальником штаба генералом Непокойчицким, генералом Левицким, чинами штаба, ординарцами, сопровождаемый эскадроном лейб-казаков, к трём часам дня приехал на Царский валик – холм против Гривицких редутов. Там были поставлены походные полотняные стулья. Государь сел на один из них наблюдать за боем. Он был в белой фуражке с большим козырьком и в пальто.
Холодный дождь сыпал и сыпал с неба. Потоки воды текли с холма. Впереди не переставая, как гром во время грозы, гремели пушки, то разгоралась, то смолкала ружейная стрельба. Но ни простым глазом, ни в бинокль не было видно, что делается впереди.
Туман, низкие, чёрные тучи, косые полосы дождя скрывали место боя. Не видно было ни пороховых дымов, ни разрывов снарядов.
Иногда на несколько минут стихнет дождь. Чуть посветлеют дали. Покажутся белые пороховые дымы, тёмные полосы войск, колонны резервов. Все поднимут бинокли к глазам, смотрят напряжённо, до боли в глазах, стараются разобрать, что там происходит.
– Ну как, – нерешительно спросит государь, – у Зотова?
Он отлично видит, что всё стоит на тех же местах, но так хочется услышать об успехе…
– Да как будто раньше наши цепи были на этом холме, а теперь во-он куда подались, – скажет великий князь главнокомандующий.
Сзади раздаётся мрачный бас Левицкого:
– Все на тех же местах, ваше высочество. Это только так кажется. Подались бы вперёд – батареи переменили бы позицию, а то, смотрите, где были, там и остались.
Опять туман, дождь, серые космы туч скрывают дали.
– От князя Имеретинского ординарец!
– Ну, что скажешь, молодец?
– Ваше императорское величество, его сиятельство князь Имеретинский приказал доложить, что генерал Скобелев потребовал все его резервы вперёд. У князя больше нет войск.
И сдержанный басок Левицкого:
– Скобелев это умеет!
– Значит, нужно так, – говорит великий князь. – А где Скобелев?
– Пошёл на Зелёные горы.
Бинокли направляются влево. Там тот же туман, тучи, полосы дождя.
Томительно медленно тянется время. Государев ординарец, конвоец Абадзиев, пытается шутить, но никто не принимает его шуток.
Опять посветлело. Раздались дали. Там, где котлом кипит ружейная стрельба, стали видны дымы.
Великий князь Николай Николаевич смотрит туда в бинокль.
– Ваше величество, – говорит он, – Скобелев на Зелёных горах!
– Слава Богу! Слава Богу! – говорит государь.
За холмом слышно шлёпанье конских ног по грязной дороге, покряхтыванье кузова коляски. Экипаж приехал за государем.
Из сумерек скачет ординарец, донской офицер. Он на скаку спешивается, бросает измученную лошадь и быстрыми шагами подходит к государю:
– Ваше императорское величество, от генерала Скобелева! Редут Кованлек только что взят Ревельским и Либавским полками. Наши врываются в Плевну. Скобелев просит подкреплений.
Государь вопросительно смотрит на великого князя. Левицкий говорит за главнокомандующего:
– Ваше величество, резервов больше на левом фланге нет.
– Передай Скобелеву, – говорит великий князь, – пусть держится там, где стал.
Шёл пятый час, и в этот непогожий печальный день начинало уже темнеть. Со стороны Радищевского редута (Омар-бей – Табия) послышались крики «ура», стрельба стала там как будто тише и потом вдруг возобновилась с небывалою силою. Оттуда, обтекая Царский валик, потянулись раненые. Они шли бесконечными вереницами, то поодиночке, то целыми толпами. В тумане и полосах набегавшего дождя они исчезали; растворялись, словно призраки войны. Обгоняя их, скакал офицер-ординарец. Казак едва поспевал за ним.
– А, вот! С донесением от Зотова, – сказал государь и повернулся к подходящему к великому князю соскочившему с коня молодому красивому кавалергардскому офицеру в рыжих усах. Великий князь, стоявший подле государя, показал глазами ординарцу, чтобы тот докладывал государю.
– Ваше императорское величество, от генерала Зотова, Кавалергардского полка штабс-ротмистр Вонлярлярский с донесением.
– Доложи!
– Генерал Зотов приказал доложить: в четвёртом часу дня Казанский и Шуйский полки пошли на выручку Углицкого и Ярославского полков, бросившихся на штурм Радищевского редута…
Офицер замолчал, смутившись.
– Ну?
– Этот наш третий штурм был отбит. Генерал Зотов приказал доложить: становится темно. Четвёртый раз он штурмовать… не может…
По лицу кавалергарда было видно, как тяжело ему было передавать государю эти неутешительные вести.
Едва Вонлярлярский отошёл от государя, как прискакал ординарец от барона Криденера и румын. Атака Гривицкого редута была отбита, барон Криденер опасался, что турки сами перейдут в наступление и что он тогда не удержит фронта.
Посланный к Криденеру офицер вернулся и доложил, что он будто бы видел турецкую кавалерию, выходящую за наши войска.
В свите произошло движение. Все засуетились, забеспокоились. Тревожный шёпот пошёл между чинов свиты. Кто-то шепнул великому князю:
– Надо просить государя уехать… Нельзя так рисковать…
Лейб-казачий эскадрон сел на коней.
Стало темно. Снова пошёл мелкий, холодный осенний дождь. Государь по-прежнему сидел на своём походном стуле. Он, видимо, сильно страдал, слушая донесения о тяжёлых штурмах, отбитых турками.
Великий князь Николай Николаевич подошёл к государю:
– Ваше императорское величество, вам долее оставаться здесь нельзя. Я умоляю вас вернуться в Порадим. Сам я останусь здесь, пока не получу точных сведений о результатах боя.
– Ты думаешь?..
Государь тяжело поднялся с полотняного стула и, сопровождаемый дежурным генерал-адъютантом, пошёл к коляске. Великий князь подошёл к нему.
Государь остановился подле коляски.
– Быть может, брат, – сказал он, – не надо было начинать штурм в такую непогоду? Какие страшные потери! Моё сердце содрогается от боли… И всё понапрасну.
– Ваше императорское величество, принц Карл и генерал Зотов настаивали на штурме сегодня.
Государь приложил два пальца к широкому козырьку мокрой фуражки, сел в коляску и откинулся в глубь сиденья. Четверик лошадей с туго подвязанными хвостами дружно принял. Коляска с поднятым верхом покачивалась и покряхтывала, пока шагом выбиралась с Царского валика на шоссе.
По шоссе коляска катила спорою рысью.
– Эй, посторонись маленько! – кричал государев кучер Фрол, с удивительным искусством обгоняя какие-то арбы, телеги, лазаретные фургоны, толпы идущих под дождём солдат. Сквозь песню колёс по шоссейному щебню доносились до государя мучительные стоны и крики.
Государь сидел в глубине коляски, откинувшись назад. Его лихорадило.
XXVII
Тридцать первого августа, с утра, турки перешли в наступление, чтобы выбить Скобелева из занятых русскими накануне редутов.
Скобелев мог удержаться на своей позиции только в том случае, если бы правее его был успех. Но правее шёл вялый, постепенно затихающий бой. Потеряв половину своего отряда, Скобелев был озабочен тем, чтобы вывезти раненых, а их было около семи тысяч.
Он утром объехал части, ободрил их и приказал держаться на местах. На горталовских траншеях Скобелев задержался дольше всего. Он долго смотрел в широкое, простое, честное лицо русобородого майора и наконец сказал ему:
– Горталов, я на вас надеюсь. Мне, вероятно, отходить придётся. Так вы последним! Может быть, вам умереть придётся в редуте, ваша смерть спасёт других, спасёт отряд.
– Ваше превосходительство, вы можете быть спокойны: Горталов живой редута не оставит.
– Спасибо. Я верю вам.
Пять раз ходили турки в атаку на занятые Скобелевым укрепления и пять раз отбиты с громадными потерями. Под вечер хмурого дня Скобелев поехал по второму гребню Зелёных гор. Вдоль всего шоссе лежали раненые. Они провожали Скобелева печальными глазами.
– Отчего не вывезены? – обратился Скобелев к фельдшеру.
– Повозок не хватает, ваше превосходительство.
Скобелев остановил лошадь.
– Алексей Николаевич, – сказал он, – пишите князю Имеретинскому: «Ваше сиятельство ответите перед Богом за души тех несчастных, которые у ног моих взывают о помощи, которой я не могу дать».
Порфирий тихо сказал Куропаткину:
– Я знаю, что князь все повозки отправил нам. У князя ничего нет. Ему будет очень тяжело читать эту записку.
Куропаткин молча пожал плечами и отдал записку ординарцу:
– На! Вези! Князю Имеретинскому. Понимаешь?
Скобелев остался на втором гребне. Он печально смотрел в туманную даль. Из этой дали появился конный ординарец:
– Ваше превосходительство, эстляндцы отходят…
– Вижу… Все отходят… Значит – нельзя больше держаться. Есть невозможное и для моих войск… Когда кругом такая тишина…
Цепи точно закоптелых, загрязнённых землёю, измученных, исстрадавшихся солдат хмуро шагали мимо Скобелева. Сбоку, оглушая Скобелева и его свиту, 24-орудийная батарея била залпами, сдерживая напиравших на отступающие части турок.
Сзади, очевидно, не ожидая найти Скобелева в такой близости от неприятеля, подъехал к генералу ординарец от Зотова.
– Ваше превосходительство, от генерала Зотова.
– Давайте, что у вас, – протягивая руку в белой перчатке к ординарцу, сказал Скобелев и взял пакет. Он прочёл вполголоса Куропаткину содержание пакета:
– «Генералу Скобелеву. Великий князь главнокомандующий желает, чтобы вы продержались на ваших местах хотя бы только сутки. Генерал-лейтенант Зотов. 31 августа, 4 часа пополудни».
Ординарец стоял в ожидании ответа. Впереди сотня донцов и сотня Владикавказского полка с гиком поскакали на зарвавшихся в преследовании турок. Через пожелтевший и покрасневший виноградник с шуршанием, позванивая котелками, проходили бесконечными группами солдаты.
– Что, Мосцевой отошёл? – крикнул в их толпу Скобелев.
Бравый фельдфебель, шедший за ротного, остановился, вытянулся и доложил:
– По второму вашему приказанию вышел из редута и, разметав штыками турок, идёт левее нас.
– А Горталов?
– Людей отправил… Сам остался… Ребята сказывали, говорил им: дал слово вашему превосходительству живым редута не сдавать.
Солдат в изодранной прокоптелой шинели остановился против Скобелева и доложил, взяв ружьё «к ноге»:
– Я есть с горталовского редута! Майор наш один рубился супротив цельной евонной роты. На штыки подняли турки нашего майора. Вот чего мне довелось повидать.
Солдат смахнул слезу с глаз, взял ружьё «вольно» и пошёл вдоль шоссе.
– Ваше превосходительство, что прикажете ответить генералу Зотову? – спросил ординарец.
– Вы видели? Слышали?
Скобелев написал на записке Зотова: «Получена в полном отступлении» – и передал записку обратно ординарцу.
– Поедем, Порфирий Афиногенович, – сказал Скобелев, обращаясь к Порфирию. – О сыне не думай. Самая у него честная могила… Солдатская, бескрестная, безымянная…
Порфирий хотел ответить, хотел сказать что-то, но в этот миг кто-то тяжёлой, крепкой палкой ударил его по груди. Как будто Скобелев перевернулся вместе с лошадью, и странно послышался сквозь шум и гул, вдруг ставший в ушах, его спокойный голос:
– Что? Ранен? Ну, поздравляю! Ничего… Ничего… Да снимите полковника с лошади. Помогите ему!
Казаки подхватили Порфирия и понесли вниз с холма.
Скобелев отходил на первый гребень. Яростно гремели пушки, батарея, отстреливаясь, повзводно отходила с позиции. Между Скобелевым и турками были только одни казаки.
XXVIII
Стояла осень. В Петербурге погода была изменчива. То по бледно-голубому небу неслись белые, как прозрачная кисея, облака, гонимые резким западным ветром, Нева вздувалась, горбами стояли разводные плашкоутные мосты, и звеня неслись на низ запряжённые тремя лошадьми конные кареты, в садах качались тонкие и стройные рябины, в золотом листу обнажались берёзы, и лиственницы у Исаакиевского собора стояли безобразно голые. То вдруг станет тепло и тихо, седой туман накроет город, и не видно другого берега Невы, и сама река клубится седыми дымами. А потом пойдёт мелкий-мелкий, насквозь пронизывающий, настоящий петербургский дождь, в домах станет так темно, что с утра приходится зажигать свечи и керосиновые лампы. Печаль нависнет над городом.
В эти печальные осенние дни гвардия уходила на войну.
Вера видела, как в колонне по отделениям, в мундирах и по-походному – в фуражках, с тяжёлыми ранцами за плечами, туго подобрав винтовки, бесконечною лентою шли по городу семёновцы. Их оркестр гремел на деревянном Литовском мосту у Николаевского вокзала, а хвост колонны, где белели полотняные верхи лазаретных линеек, только выходил с Владимирского проспекта. Движение было остановлено. Толпы народа провожали полк.
– На войну идут, родимые!.. Вернутся ли…
Ушёл с Преображенским полком гигант красавец князь Оболенский, увёл с Выборгской стороны Московский полк статный Гриппенберг, с Васильевского острова ушли финляндцы с лихим молодцом Лавровым.
– Умирать пошли!.. Своих выручать!
– Слыхать… турки несосветимую силу собрали. Англичанка им всё, всё доставляет!..
Провожали без энтузиазма первых дней войны. Что-то нехорошее, тяжёлое, недоверчивое носилось в воздухе. Уходили после молебнов, с иконами, шли бодрым шагом, смело, под звуки маршей, под барабанный бой – и те, кто оставался, ощущали холодную пустоту оставленных казарм, покинутость столицы.
– Гвардия в поход пошла!.. Как в двенадцатом году! Что же, силён, что ли, так уже турок стал?..
Тридцатого августа, как полагалось в «табельный» день, день тезоименитства государя императора, по распоряжению полиции город был убран флагами. Бело-сине-красные и бело-жёлто-чёрные полотнища развевались на улицах, на подъездах домов, на крышах. В газовые фонари были ввёрнуты звёзды, у городской думы горели вензеля государя и государыни.
Из газет знали: тяжёлые бои идут под Плевной. Наши берут Плевну. Ожидали большой победы.
Но прошло 31-е, потом наступило 1 и 2 сентября, появились сдержанные телеграммы об отбитых штурмах, пошли корреспонденции о мужестве наших войск и о силе турецких укреплений. Плевна не была взята. Потом поползли, как водится, тёмные слухи о громадных потерях, «которые скрывают», о «панике», о том, будто турки чуть было к самому Систову не прорвались, что государь ускакал с поля сражения… Потом всё притаилось и смолкло: ждали – гвардия себя покажет.
Этой осенью Вера, пользуясь тем, что Перовская продолжала жить в Петербурге, довольно часто бывала у новой подруги. С неистовой злобой и ненавистью говорила Перовская о государе, о генералах и офицерах. Она тряслась от негодования.
– Царь посещает госпитали, плачет над ранеными и умирающими солдатами, – говорила Перовская. – Понятно – воспитанник чувствительного Жуковского! И тот же царь посылает солдат грудью брать турецкую крепость Плевну. Штурм откладывают на тридцатое, чтобы в именины поднести царю Плевну. Ему строят в поле, как в театре, ложу, и он сидит там, окружённый свитою. Шампанское, цветы, фрукты – и в бинокль видно, как тысячами гибнут русские люди!.. Я ненавижу такого государя!.. Студенты поют… Вы слышали?
…Именинный пирог из начинки людской
Брат подносит державному брату…
А на севере там – ветер стонет, ревёт
И разносит мужицкую хату…
Перовская была возбуждена. Должно быть, не спала ночь. Веки красные и опухшие. В глазах злобный огонь.
– Вера Николаевна, вы должны, должны стать человеком… Вы должны идти с нами! Нас называют нигилистами. Неправда!.. Мы не нигилисты… Что мы отреклись от причудливых манер прошлого века, остригли волосы и стали учиться познавать природу – так это нигилизм?.. Нет, нигилисты – не мы, а они… Это им плевать на всё. Царь, помазанник Божий, пример для всей России, бросил больную императрицу и охотится за девушками по институтам. А там!.. Какое холопство, любая – мечтает лечь в царскую постель!.. И этот царь гонит людей на войну!.. Я ненавижу его. Слушайте, Вера Николаевна, я надеюсь, что скоро мы все соберёмся на съезд. Где? Ещё не знаю, где-нибудь в провинции, где нас не знают, не на виду, где нет полиции. Там будут хорошие люди. Вера Николаевна, устройтесь так, чтобы приехать на этот съезд, послушайте настоящих людей. Посмотрите и сравните – ваш мир и наш…
Вера уходила от Перовской подавленная и смущённая. Перед нею бесконечною змеёю, белея околышами фуражек, шёл по Загородному проспекту Измайловский полк. Он шёл на войну. И едко под ритм тяжёлых шагов и барабанного боя звучали в ушах Веры только что слышанные стихи:
…Именинный пирог из начинки людской
Брат подносит державному брату…
С ужасом смотрела Вера на солдат. Людская начинка!.. Людская начинка!..
Грохот барабанов, свист флейт её раздражали. Ей хотелось бежать, закрыв глаза, бежать от ужаса войны, от ужаса солдатчины. Но дома её ожидали ладурнеровские и виллевальдовские картины и гравюры: солдаты, солдаты и солдаты!!
XXIX
В конце ноября, когда в Петербурге было тихо под снежным покровом зимы, когда беззвучию скользили сани – вдруг город расцветился пёстрыми флагами, с крепости палили пушки: пришло известие – Плевна взята! Осман-паша сдался со всею своею армией!
Сквозь радость победы по Петербургу шла печаль о многих потерях гвардии под Плевной. Гвардия показала себя…
Страницы «Нового Времени» и «Голоса» чернели объявлениями об убитых лейб-егерях, московцах и других…
Освобождённая от осады Плевны армия пошла на Балканы.
И опять всё затихло.
В газетах часто стала повторяться приевшаяся фраза: «На Шипке всё спокойно…»
Осман-паша сдался и пленником переехал в Россию. Сулейман-паша крепко караулит проходы через Балканские горы.
Русские войска замерзали на Балканах.
Возвратившись с катка в Таврическом саду, Вера в прихожей увидела беспорядок. Чемоданы, походный вьюк, изящный, заграничный саквояж графини Лили лежали на полу, на вешалке висел тяжёлый романовский полушубок с полковничьими погонами Порфирия, меховое манто графини и фуражка.
Порфирия ожидали к Рождеству из Крыма, где он оправлялся после ранения и где за ним ухаживала на правах невесты графиня. Значит, вернулись раньше.
Приехавшие сидели в кабинете Афиногена Ильича. Порфирий поседел, похудел и помолодел. Седина ему шла. Счастье светилось в его глазах. Графиня Лиля только что из вагона – а как была она свежа!! И чёлка на лбу завита, и локоны штопором подле ушей. Ни одного седого волоса… Она была в своём счастье прелестна и не спускала влюблённых глаз со своего героя и с его Георгиевского креста.
Вера поцеловала дядю в лоб и расцеловалась с графиней.
Порфирий уже успел сразиться с отцом по вопросам стратегии.
– Прости меня, папа, – говорил он, – но после всего того, что я видел на войне, я считаю, что для русского солдата нет ничего невозможного. И русская армия перейдёт через Балканы. Воля великого князя Николая Николаевича старшего непреклонна. Сулейман-паша будет разбит. А какой дух в войсках! Нужно всё это видеть! Перед тем как ехать сюда, я проехал в Ставку великого князя. Мороз… Снег… У великого князя – киргизская юрта с железной печкой. Подле, в обыкновенной холщовой палатке, на соломе лежат очередные ординарцы. Никто не ропщет. Все гордятся тем, что так же страдают от холода, как и солдаты. Армия едина!.. Землянки, палатки, весь неуют зимнего похода для всех одинаков. И эти люди, говоришь ты, папа, не перейдут Балканы?! Скобелев, Гурко, Радецкий не одолеют Сулеймана? Да что ты, папа!
– А я тебе говорю, что зимой не перейдут. Летом, может быть. А зимой ни природа, ни турки не пустят…
– Турки?.. Если нам тяжело – им ещё много раз тяжелее. С нами победа – у них поражение… И как началось-то!.. С самого Кишинёва.
– Однако под Плевной попотеть пришлось.
– Да, пришлось. Верно, и это даже хорошо – лёгкая победа – не победа, не слава. Во всех полках поют теперь песню, сочинённую ротмистром Кулебякиным, ещё в Кишинёве, когда государь передал свой конвой великому князю главнокомандующему. Вдохновенная песня! Она в полной мере выражает наши общие чувства.
– Что же это за песня?
– Прочтите, Порфирий, непременно прочтите, вот и Вера пусть послушает, – восторженно сказала графиня Лиля.
С Богом, терцы, не робея… –
начал Порфирий и добавил: – В полках поют «братцы» вместо «терцы».
Смело в бой пойдём, друзья!
Бейте, режьте, не жалея,
Басурманина-врага!..
Там, далёко, за Балканы,
Русский много раз шагал,
Покоряя вражьи станы,
Гордых турок побеждал.
Так идём путём прадедов
Лавры, славу добывать:
Смерть за веру, за Россию
Можно с радостью принять!
День двенадцатый апреля
Будем помнить мы всегда:
Как наш царь, отец державный,
Брата к нам подвёл тогда.
Как он, полный царской мощи,
С отуманенным челом,
«Берегите, – сказал, – брата,
Будьте каждый молодцом…
Если нужно будет в дело
Николаю вас пустить,
То идите в дело смело –
Дедов славы на срамить!..»
С Богом, братцы, не робея,
Смело в бой пойдём, друзья…
Бейте, режьте, не жалея
Басурманина-врага…
Из своего дальнего угла Вера увидела, как у старого Афиногена Ильича слёзы навернулись на глаза. Графиня Лиля смотрела на Порфирия с такою нескрываемою и напряжённою любовью, что Вере стало стыдно за неё. Несколько минут все молчали, потом тихим голосом сказал Афиноген Ильич:
– Ну вот и слава Богу, что так всё обошлось. Сына отдал за честь и славу России, свою, и немалую, кровь пролил… Благодари Господа Бога, что вынес тебя из войны хотя и подраненным, но здоровым… Что думаешь теперь делать? Когда свадьба?
– Свадьба в январе, – сказала, сияя прекрасными глазами, графиня Лиля.
– Меня прикомандировывают к Академии колонновожатых.
– А! Ну, и отлично! А те?.. Что же? Без крови и жертв и точно война славы и чести не имела бы… Ну, а Балканы зимою перейти – невозможно!.. Это говорят военные и большие авторитеты. Никому невозможно!.. Ни Гурко, ни Скобелеву! Просто никому! Даже и Суворову невозможно – а его у вас нет… Невозможно!!
XXX
– Берись!.. Раз, два, три, берись!
Треск… Какое-то звяканье, шум, и опять тишина могилы. Сыплет снег. Всё бело кругом. Лес, круча, камни… Появившиеся было в небе оранжевые просветы, словно дымом, затянуло снеговыми тучами. По-прежнему воет вьюга, старый дуб шелестит оставшимися ржавыми листьями и стонет под ветром.
И опять, и теперь уже совсем близко, в морозном, редком горном воздухе чётко слышны человеческие голоса.
– Берись!..
– Откровенней, братцы! Тащи откровенней!
– Не лукавь, Василий Митрич!
И – «Дубинушка»…
Хриплый, простуженный, сорванный голос начинает:
– Эй – дубину-шка, ухнем!
Хор, человек двадцать, подхватывает:
– Да – зелё-ё-ная сама пойдёт… Идёт!.. Идёт!.. Идёт!..
– Откровенней, братцы! Берись! Раз, два, три – берись!
Шум, треск – и тишина… Растаяли голоса, смолкли. Точно и не было их совсем. Ветер свистит в лесу. Залепляет вьюга обмёрзлые стволы осин крупным снегом. Стынет сердце.
Князь Болотнев приподнял голову и усилием воли прогнал начавший одолевать его сон. Час тому назад – вон за тем снежным бугром – заснули, чтобы никогда уже не проснуться, и сопровождавшие князя стрелки – охотники – Шурупов и Кошлаков, и с ними проводник-болгарин. Князь был послан от генерала Гурко отыскать колонну генерала Философова. По карте казалось просто – спуститься с перевала, пройти через лес – и вот она, дорога на деревни Куклен и Станимахи, где должна проходить колонна 3-й гвардейской пехотной дивизии. Так и болгарин говорил. А как пошли по колено, по грудь в снегу, как начались овраги, буераки, крутые подъёмы, как обступил крутом чёрный лес, стало ясно – не пойдёшь напрямик и назад не вернёшься. Ночь кое-как переночевали, а когда с утра пошли, голодные, прозябшие, – стали выбиваться из сил, обмёрзлые люди свалились и заснули вечным сном.
Инстинкт самосохранения толкал вперёд князя Болотнева. Он стал из последних сил карабкаться на гребень и вдруг услышал голоса.
Сон?.. Галлюцинация?.. В глазах туман, в ушах гул и слабое сознание: нужно сделать ещё усилие и подняться во что бы то ни стало, подняться ещё немного. Нужно посмотреть, что там, за гребнем?
Поднялся.
Совсем близко, шагах в пятидесяти, по скату горы вьётся узкая дорога, и по ней чернеют, белеют, сереют занесённые снегом люди. Солдаты, с лямками на плечах, впряглись в орудие, другие ухватились руками за колёса, натужились – и тяжёлая батарейная пушка с коричневым, в белом инее, телом вкатилась на гору. Офицер, в лёгкой серой шинелишке, с лицом, укрученным башлыком, распоряжался.
– Вторая смена, выходи, – крикнул он, повернулся и увидал спускавшегося с кручи Болотнева.
– Кто вы? Откуда?! – крикнул он и, поняв состояние Болотнева, снова закричал: – Эй, послать скорее фельдшера пятой роты сюда. Идёмте, поручик… Совсем ознобились? Так и вовсе замёрзнуть недолго.
В изгибе дороги горел в затишке у песчаного обрыва костёр. От огня песчаная круча обтаяла, и было подле неё тепло, даже жарко, как у печки. Здесь сидело несколько офицеров и солдат отдыхавшей смены. У кого-то нашлась во фляге водка. Услужливый солдат-гвардеец одолжил Болотневу кусок чёрного сухаря. Оттёрши губы – они не повиновались князю, – Болотнев рассказал, кто он и зачем послан.
– Это и есть колонна генерала Философова, – сказал офицер, угощавший князя водкой. – Вы в лейб-гвардии Литовском полку. Благодарите Бога, что так удачно вышли. Отогревайтесь у нас. С нами и пойдёте.
В тепле костра отходили иззябшие члены. Нестерпимо болели ознобленные пальцы, клонило ко сну, и то, что было вокруг, казалось странным, чудодейным сном.
В стороне стояли отпряжённые, обамуниченные артиллерийские лошади. По дороге вытянулись передки и орудия. Рослая прислуга гвардейской артиллерийской бригады и солдаты-«литовцы» по очереди на лямках и вручную тащили орудие за орудием по обледенелому подъёму на гору.
Снег перестал сыпать. Стало потише. Солдат принёс охапку сучьев и подбросил в огонь. Пламя приутихло, сучья зашипели, белый едкий дым повалил в лицо Болотневу, потом пламя победило, заиграло жёлтыми языками. Тёплый синеватый воздух заструился перед глазами князя. Всё стало казаться сквозь него необыкновенным, точно придуманным, стало превращаться в сложное, необычайное сновидение.
Откуда-то сверху закричали:
– Посторонись!
– Обождите маленько! Дайте проехать…
С горы на осклизающейся лошади ехал казак в помятом, порыжелом кителе, замотанный башлыком и какою-то красною шерстяною тряпкой. Казак был в ватной рваной теплушке неопределённого цвета, с ловко прилаженной на поясной портупее шашкой, с винтовкой в кожаном чехле за плечами. Он держал в руке большой чёрный узел. За ним верхом на казачьей лошади ехал пожилой священник в меховой шапке и шубе на лисьем меху.
Казак остановил лошадь как раз против Болотнева и сказал:
– Слезайте, батюшка. Тута оно и будет. Самое это место. Вот и метка моя.
Казак показал на молодую осину, росшую с края обрыва. На ней ножом был вырезан восьмиконечный крест. След ножа был совсем свежий, белый, не успевший покраснеть.
Офицеры и с ними Болотнев подошли к краю пропасти. Чёрные скалы отвесно ниспадали вниз. Далеко, в глубине, курилась и мела метель. Всё было бело и пустынно.
Священник слез с лошади. Казак привязал свою и священникову лошадь к дереву, развязал узел и подал священнику бархатную скуфейку, епитрахиль[199], крест и кадило и, подбросив из костра уголька в кадило, раздул его. Потом раскрутил свой башлык и тряпку и снял кивер. Зачугунелое от мороза, тёмное лицо под копною непокорных русых волос стало сурово и торжественно.
– Пахом? – оборачиваясь к казаку, спросил священник.
– Пахом, батюшка… Пахом его звали. Нижне-Чирской станицы казак Пахом Киселёв.
Священник кадил над пропастью. Он пел жидким тенором, казак, задрав голову, вторил ему, упиваясь своим голосом.
– Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя, – звучало над пропастью подле потрескивающего костра похоронное пение.
– Житейское море, воздвизаемое зря, – начинал священник.
И казак жалобным, точно воющим голосом подхватывал:
– Напастей бурею.
Оба голоса сливались вместе умиротворённо:
– К тихому пристанищу, к Тебе прибегох.
Офицеры и солдаты-«литовцы» стояли кругом, сняв фуражки.
Всё это было так необыкновенно, странно и удивительно.
– Вечная память!.. Вечная память! – заливался казак с упоением, и теперь ему вторил священник и крестил пропасть крестом.
Священник взял ком снега и, глядя вниз в жуткую бездну пропасти, бросил его со словами:
– Земля бо еси и в землю отыдеши.
За священником бросил ком снега казак и потом стали бросать офицеры и солдаты. Все набожно крестились, ещё ничего не понимая.
– У-ух, – сказал кто-то из офицеров, глядя, как долго летел, всё уменьшаясь, ком снега.
– Глыбко как, – сказал солдат.
Казак принял от священника кадило, скуфью и епитрахиль и увязывал всё это в узел. К казаку подошли офицеры.
– Что тут такое случилось, станичник?
– Дык как же, – сказал казак, привязывая узел к седельной луке. – Сегодня ночью это было. Ехали, значит, мы от генерала с пакетом. А у его, у Киселёва то ись, конь всё осклизается и осклизается. Я ему говорю: «Ты, брат, не зевай, придерживай покороче повод». Гляжу, а его конь, значит, падает у пропасть. Я кричу: «Брось коня! Утянет он тебя», а он: «Жалко, – говорит, – коня-то – доморощенный конь-то» – и на моих глазах и опрокинулся с конём в бездну. Я стою, аж обмер даже. Ухнуло внизу, как из пушки вдарило. Я слушаю, чего дальше-то будет? И не крикнул даже. И тут враз и метель закурила. Ну, я вот пометку сделал на дереве, чтобы отслужить об упокоении раба Божия… Чтобы, значит, всё по-хорошему, родителям сказать, что неотпетый лежит он у пропасти. Спасибо, батюшка, поедемте, что ли. Путь-то далёк.
Священник взобрался на лошадь, и оба поехали наверх и скрылись в лесу, за поворотом дороги.
Были? Не были? И были, как не были. Так и потом князь Болотнев, вспоминая всё это, не знал – точно всё это было или только приснилось в морозном сне у костра.
XXXI
На ночь было приказано стать, где стояли, вдоль Старо-Софийской дороги. Уходя далеко вниз, извиваясь по краям дороги, засветились костры. Кое-где раскинули палатки. Старый полковой доктор Величко переходил от костра к костру, осматривал и оттирал ознобленных.
Князя Болотнева пристроили к пятой роте штабс-капитана Фёдорова. И только офицеры устроились, уселись вокруг костра, как в отсвете появилась высокая фигура командующего 2-м батальоном капитана Нарбута.
– Вы вот что, господа, прошу не очень-то тут разлёживаться. Ознобленных много. Потрудитесь по очереди каждые полчаса обходить роты и не позволять, чтобы солдаты засыпали. Народ приморился, а мороз жесток. Доктор Величко сказал: уже за восемнадцать градусов перевалило. Долго ли до греха. Заснёт и умрёт. И самим не спать.
– Трудновато, господин капитан, – сказал Фёдоров.
– Будем, Иван Фёдорович, мечтать, – вздыхая, сказал белокурый, безусый молодой офицер, с такими нежными чертами лица, такой хорошенький, с таким глубоким, грудным женским голосом, что его можно было принять за переодетую девушку. – Мечтать о камине, о горящих письмах, искрах пережитой любви, пережитого счастья, о знойном юге, об александрийских египетских ночах и смуглых красавицах, полных африканской страсти.
– Поэт!.. Мечтать о пережитой любви!.. В твои-то годы, Алёша!.. Сочини нам лучше стихи, а мы их на песню положим и будем петь в нашей пятой роте.
Алёша покраснел и застыдился. Капитан Нарбут пошёл дальше по ротам. Из тёмной ночи в свете костра появился красивый ефрейтор. Он принёс дымящийся паром котелок и, подавая его офицерам, сказал:
– Ваше благородие, извольте, кому желательно, сбитеньку солдатского, горячего.
Застучали о котелок жестяные кружки и мельхиоровые стаканчики.
– Славно!.. Спасибо, Игнатов. В самый раз угодил.
– Рад стараться. Допьёте, я ещё вам подам.
– Ну так как же, Алёша, стихи?
– Зачем мне сочинять, когда давно и без меня сочинили стихи, так подходящие к тому, что теперь совершается.
– А ну? Говори…
– Читайте, Алёша.
– Мы идём на Константинополь, господа. Мы возьмём Константинополь! А двадцать два года тому назад сочинили на Дону про это такие стихи.
Алёша распевно, стыдясь и смущаясь, стал говорить. Солдаты придвинулись к костру и слушали, как читал стихи Алёша.
Стойте крепко за святую
Церковь, общую нам мать.
Бог вам даст луну чужую
С храмов Божиих сорвать.
На местах, где чтут пророка,
Скласть Христовы алтари,
И тогда к звезде Востока
Придут с Запада цари.
Над землёю всей прольётся
Мира кроткая заря,
И до неба вознесётся
Слава русского царя!
– Вот, – совсем по-детски заключил смущённый Алёша.
Офицеры примолкли.
Из темноты, от песчаного пристена, раздался простуженный, грубый солдатский голос. Кто-то с глубоким чувством повторил:
И до неба вознесётся
Слава русского царя!
и тяжело вздохнул.
Ротный Фёдоров узнал голос.
– Ты чего, Черноскул? – сказал он.
– Я ничего, ваше высокоблагородие. Очень складно и душевно их благородие сказать изволили. Как у церкви, молитвенно очень.
– Вот я и думаю, – сказал Алёша, и Болотнев увидал, что крупные слёзы блестели в Алёшиных глазах, отражая огонь костра. – Вот я и думаю – мы уже на Балканах. Ещё одно усилие – и вот он – южный склон. Долина Тунджи и Марицы! Долина роз!.. А там Филиппополь, Адрианополь и… Константинополь! Заветные мечты Екатерины Великой сбудутся. Славяне станут навсегда свободны… На место Олегова щита на вратах Царьграда будет повешен Александром православный крест. Какая это будет красота! И это мы, лейб-гвардии Литовский полк!.. Тут и про мороз забудешь. Вот какое у нас было прекрасное прошлое! Мы создадим великое будущее!
– А ты слыхал, Алёша, – жёстко сказал черноусый поручик с тёмным закоптелым лицом, – о прошлом думают дураки, о будущем мечтают сумасшедшие, умные живут настоящим.
Лежавший по другую сторону костра на бурке князь Болотнев вскочил.
– Послушайте, – сказал он, – чьи это слова?.. Это ваши слова?
– А вы разве сами не знаете? – сказал поручик.
– Это сказал или дурак, или сам сумасшедший! – взвизгивая, закричал Болотнев и подошёл к офицерам.
– Однако это сказал ни тот и ни другой, это сказал Наполеон!
– Наполеон? Ну и что из того? Разве не ошибался Наполеон? Да и кто не ошибался? Наполеон писал свои воспоминания, а кто вспоминает и, значит, думает о прошлом – тот, значит – дурак! Когда он замышлял поход на Россию, взятие Москвы – он думал о будущем… Сумасшедший!.. Да понимаете ли вы, – кричал Болотнев, топчась у костра, – у нас нет настоящего! Нет!.. Нет!.. И нет!! У нас есть, вернее, было – только прошлое и будет будущее! Вот я сделал шаг от костра, – Болотнев и точно отошёл на шаг от костра. – И этот шаг, то место, где я только что стоял, – уже в прошлом. Оно ушло. Его нет, и я могу только вспоминать о нём. Это всё равно – миг один, одно мгновение прошло, или прошли века – они прошли! Их нет! И когда придёт наш конец, вся жизнь станет прошлым – перед нами откроется новое будущее!! Как и сейчас, каждое мгновение перед нами открывается – будущее!..
Лицо Болотнева горело, как в лихорадочном огне. Глаза сияли, отражая пламя костра.
– Он бредит, – сказал штабс-капитан Фёдоров. – У него лихорадка.
Болотнев не слыхал его. Он продолжал и точно будто в бреду:
– Вся моя прошлая жизнь – одно воспоминание. Скверное, скажу вам, господа, воспоминание. Ошибка на ошибке – гнилая философия Запада. И я познал, что есть только одна философия, и выражается она коротко: «Чаю воскресения мёртвых и жизни будущего века, аминь!» В этих восьми словах – вся мировая философия, всё оправдание и смысл нашей жизни, в этом бесстрашие и мужество нашего солдата, в этом счастье и примирение с нищетою, бедностью и страданиями этого мира!.. Как могли все эти заумные философы, которых я изучал и кому я верил, проглядеть эти восемь слов?! Вся моя будущая жизнь потечёт по иному руслу. Не по марксовской, энгельсовской указке, не по Миллю, Спенсеру, Бюхнеру, Дарвину – и прочим болванам философам, в большинстве из иудеев, заблудившихся в трёх соснах, но по Евангелию… И служить я буду не народу, но государю и Родине, и верить буду не в то, что я произошёл от обезьяны, но что я создан по образу и подобию Божию, и буду ждать, пламенно ждать воскресения мёртвых!..
Шатаясь, как пьяный, Болотнев подошёл к краю пропасти и, остановившись на том месте, где священник днём отпевал казака, крикнул в бездну:
– Пахом Киселёв, ты меня слышишь?
Всё притаилось кругом. Прошло несколько томительных, странно жутких мгновений. Чуть потрескивал костёр. И вдруг из тёмной бездны, издали, глухо, но явственно ответило эхо:
– Слышу-у-у!!
Все сидящие у костра вздрогнули и переглянулись. Болотнев ухватился руками за осину и нагнулся к пропасти. Он крикнул страшным голосом:
– Станица! Слышишь?
Снова издалека, но теперь чуть слышно и не так ясно донеслось:
– Слышу!
Болотнев пошатнулся и свалился бы в пропасть, если бы к нему не подбежали офицеры и не оттащили его от края обрыва.
– Алёша, – сказал Фёдоров, – сведи его к доктору Величко… У него, должно быть, жар…
XXXII
На южном склоне Балкан стало полегче. Не то чтобы было теплее, но казалось теплее. Главное же – подтащили обозы, подошли ротные котлы и с ними кашевары и артельщики. Солдаты похлебали горячего варева и стали веселее. Похлебал с солдатами их ротных щей и князь Болотнев, но веселее не стал. Непонятная тоска, точно предчувствие чего-то страшного, сосала под сердцем.
На южном склоне появились турки. В глубоком ущелье, занесённом снегом, под Ташкисеном, дрались с ними но колено в снегу. Утомление войск достигло предела.
Под вечер пятая рота «литовцев» пошла на аванпосты и наткнулась в лесу на составленные в козлы русские ружья. За ними сидели и стояли, согнувшись и прислонившись к деревьям, солдаты. Князь с Алёшей подошли к ним – никто не шелохнулся. Казалось, что это были не люди, но восковые фигуры; точно попали Алёша с князем в какой-то военный паноптикум или будто люди погрузились в глубокий летаргический сон и застыли навеки. И только могучий храп и пар, вившийся над ними от дыхания, говорил о том, что это живые люди.
Это оказался батальон Санкт-Петербургского гренадерского полка. Солдаты заснули от усталости на том месте, где окончили бой. Мороз, глубокий снег, движение по нему в бою сломили их силы. В нескольких стах шагах от них, охваченные такою же бессильною дрёмою, неподвижно стояли часовые турецких аванпостов.
В горах и лесах наступили Рождественские праздники. Под открытым небом, в лесу, у раскинутой церковной палатки, служили всенощную, и хриплыми голосами пели солдаты:
– Рождество твоё, Христе Боже наш, возсия мирови Свет Разуми… В нём бо звёздам служащие, звездою учахуся…
Блестящие, яркие, чужие и точно близкие звёзды алмазами горели сквозь оголённые ветви осин и дубов.
«Что же, – думал Болотнев, – убит, что ли, буду?.. Но я смерти не боюсь. Это даже интересно – смерть… Чаю воскресения мёртвых и жизни… какой-то новой жизни будущего века… Отчего же мне теперь так мучительно тяжело?»
Третьего января 3-я гвардейская пехотная дивизия была направлена на Филиппополь. Туда собирался отряд генерала Гурко.
Был сильный мороз. Широкое, разбитое войсками шоссе извивалось по крутому спуску. У многих побелели носы, и приходилось почти непрерывно оттирать уши да похлопывать рука об руку – железные затылки ружей жгли холодом сквозь рукавицы, – но настроение в полках было бодрое. Шли широким ровным шагом, и то тут, то там взовьётся и понесётся к синему морозному небу песня.
Изгиб дороги – и вот он – Филиппополь – показался внизу, в долине. В снежном блеске, под яркими лучами январского солнца был он неотразимо прекрасен. Стройные тонкие минареты белыми иглами возвышались над крышами больших домов, золотые купола мечетей сверкали на солнце, видны были пролёты узких улиц.
После тяжёлого перехода, горных круч и лесных дебрей мерещились тёплые дома, их городской уют.
Офицеры шли впереди роты. Полковой батюшка; протоиерей отец Николай, на немудрящей лошадёнке проехал в голову второго батальона. Жиденькая седая косичка его была опрятно заплетена и торчала из-под бархатной скуфейки. Седая бородка прикрывала исхудалые щёки. Батюшке шёл седьмой десяток, но он ехал со всеми, исполняя требы, напутствуя умирающих, отпевая усопших. Голод и холод делил он со своими «литовцами».
Первый батальон взял «ружья вольно» и ходко пошёл вниз по шоссе. Дрогнула, приняла ногу пятая рота.
Песельники запели:
Балканские вершины,
Увижу ль я вас вновь?
Софийские долины,
Кладбище удальцов…
Батюшка ехал с батальоном и всё почёсывал спину. Мучили его старые ревматизмы, в обледенелых стременах ныли усталые ноги. Батюшкин конь бодро выступал, подлаживаясь под ход батальона.
Весело разговаривали офицеры.
– Я, господа, – сказал штабс-капитан Фёдоров, – первым делом в баню. В Филиппополе-то, я думаю, знатные тур-рецкие бани должны быть. Попариться и помыться, и ах, как это хорошо будет!
– Нет, я спать, спать, – томно сказал Алёша. – В тепле, на мягком.
– Да если ещё и не одному, – поддержал Алёшу черноусый поручик.
Фёдоров посмотрел на потиравшего спину отца Николая и сказал:
– Что, батюшка, заели? Потерпите немного. Вот он и Филиппополь, а там изумительные турецкие бани, в пёстрой кафели полок, белые мраморные полы, скамьи из пальмового дерева. Все хворости вам выпарим, на двадцать лет моложе станете!
Молчит, хмурится седобородый батюшка. Мороз слезу выгоняет из глаз на ресницы. Перед глазами батюшки колышутся штыки четвёртой роты, сзади запевала стройно выводит:
Идём мы тихо, стройно,
Всё горы впереди…
Давайте торопиться
Балканы перейти…
Вдруг вправо, из лесу, за широким долом, блеснуло пламя, белый клуб дыма вылетел из-за деревьев, и, свистя и нагнетая воздух, всё ближе настигая колонну, ударила сбоку в снег граната, но не разорвалась.
– Вот, господа, и турецкие бани начались, – хмуро сказал отец Николай, повернул свою лошадь и поехал назад к лазаретным линейкам.
По всей долине, над Филиппополем, загремел артиллерийский огонь турецких батарей. Турки решили не сдавать города без боя.
XXXIII
Русские вошли в Филиппополь. Полки прошли через город с музыкой и песнями. Но ни о банях, ни о ночлеге на мягкой постели не пришлось и думать. Сулейман-паша навалился со всей армией на усталые войска генерала Гурко. Надо было во что бы то ни стало оттеснить турок от Адрианополя.
Под вечер Литовскому полку было приказано, пройдя Филиппополь, свернуть на деревню Станимахи и атаковать урочище Карагач.
В сумраке быстро угасавшего зимнего дня замаячили стороною дороги силуэты конницы. Драгунская бригада с двумя конными орудиями пошла занимать высоты над Карагачем.
В шестом часу вечера в том мутном свете, какой бывает зимою ночью от снега, когда дали исчезают и видены в снеговом отблеске только ближайшие предметы, 2-й батальон лейб-гвардии Литовского полка построил боевой порядок и направился на правый фланг турецкой позиции.
– Зачем вы идёте, князь, с нами в бой? – сказал Алёша шедшему рядом с ним Болотневу. – Оставались бы при полковом резерве. Не надо испытывать Бога. Сказано: на службу не напрашивайся.
– Мне скучно без вас, Алёша… Скучно все эти дни. Ничто меня не веселит. Может быть, бой меня встряхнёт…
– Странно, что турки не стреляют, – сказал Алёша. – Жутко идти в тишину, в неизвестность, зная вместе с тем, что тут где-то и недалеко неприятель.
Медленно, по рыхлому снегу, подвигались цепи «литовцев». Снег был по колено, а кое-где, в низинах, люди проваливались и по пояс. Солдаты спотыкались о невидимые под снегом кукурузные стебли, ушибали о них ноги. То круто спускались в узкую балку, где совсем утопали в снегу, то карабкались по осыпающемуся скату наверх.
Кто-то кашлянул в цепи, и Алёша нарочно грубым голосом оборвал:
– Не кашлять там!.. Распустились!
– Я считал шаги, – прошептал Болотнев, – тысяча! Мы прошли уже половину расстояния до неприятеля, а всё тихо.
И точно словами своими Болотнев вызвал турецкий огонь. Перед цепью, в темноте, казалось, что близко-близко вдруг вспыхнули огоньки ружейных выстрелов и… «тах… тах… тах» – затрещала, обнаруживая себя, турецкая позиция.
– Цепь, стой! Ложись! Огонь редкий… Начинай!..
В ответ прямо против пятой роты громом загремела турецкая батарея, дохнула жарким и ярким огнём, полыхнула снеговыми вихрями. Двенадцать орудий били против пятой роты, левее, где наступал 3-й батальон, гремело ещё восемь. Гром выстрелов, вой несущихся, казалось, прямо на цепь снарядов, их оглушительные частые разрывы – всё это смутило солдат, и огонь стал беспорядочным.
«Куда стрелять? По кому стрелять?.. Ничего не видно… Что же наша артиллерия, где же она?» – с тоскою думали «литовцы».
Капитан Нарбут прошёл вдоль цепей.
– Зря себя обнаруживаем, – проворчал он. – Штабс-капитан Фёдоров, прекратите эту ненужную стрельбу.
И, подойдя вплотную к ротному командиру, сказал тихо:
– Турки по нашему огню увидят, как нас мало.
Цепь затихла. Люди притаились в снегу. В темноте ночи, в хаосе громовой стрельбы и частых попаданий пулями и осколками им было страшно. Жалобно стонали раненые и просили вынести их.
– Что ж так, замерзать приходится… Холодно дюже… Кровь стынет…
Князь Болотнев лежал рядом с Алёшей.
– Хуже всего, – прошептал Алёша, – лежать под расстрелом и ничего не делать. Надо идти вперёд, а то, если не пойдём вперёд мы, солдаты пойдут назад, и тогда их не остановишь. Видите, уже кое-кто пополз. В темноте разве разберёшь – раненый или так просто. Растерялся в темноте. Солдат наш великолепен, да перетягивать нервы нельзя – можно и оборвать.
Сзади раздался приглушённый свисток. В темноте ночи, в напряжённости ожидания, что нужно делать что-то, он показался громким и тревожным. В цепи все приподняли головы.
– Цепи, вперёд!..
Все как один встали, взяли ружья наперевес и пошли навстречу пушечным громам. Ноги уже не чуяли глубины снега, усталость ночного движения пропала, нет больше и холодной мглистости ночи. Точно бесплотными стали «литовцы», бесплотными и невесомыми. Как духи скользили они поверх снега. Душа овладела телом и понесла его навстречу смерти. Падали раненые и убитые, но никто не обращал на них внимания. Те, кто идёт сзади, – подберут.
Шли прямо на двенадцать огненных жерл, непрестанно бивших, жарким огнём дышавших навстречу батальону.
Ещё невидимые в ночи, пушки обнаруживали себя вспышками огня. И то, что звук выстрела раздавался одновременно со вспышкой и уже наносило на цепи едким запахом порохового дыма, показывало близость батареи.
Полевая дорога с буграми и канавами, засыпанными снегом, пересекала путь «литовцев». Цепи залегли по канавам и открыли частый огонь по вспышкам орудийной канонады.
Сзади всё подходили и подходили люди и вливались в цепь. Ротные поддержки и батальонный резерв вошли в первую линию. Цепь густела. Солдаты лежали плотно, плечо к плечу, локоть к локтю, и в бешеной стрельбе, в сознании, что они не одиноки, казалось, забыли про опасность.
Турецкая батарея вдруг сразу смолкла… Прошло мгновение ужаснейшей, предсмертной тишины, более страшной, чем огонь, бывший раньше. И раздался залп. Турки ударили картечью.
Болотневу показалось, что земля поднялась перед ним дыбом, что пламя опалит его и всех, кто был подле. Тысячи пуль визгнули над снегом. Снег встал вихрем, земля посыпалась в лицо. Болотневу стало казаться, что вместе со снегом и землёй сметён и весь Литовский полк.
И опять на мгновение настала тишина. В неё вошёл звенящий звук горна. От 2-го батальона подали сигнал «атака!».
Тогда раздалось ужасное, громче пушечных громов, «ура!». Все вскочили на ноги и бросились на пышущие пламенем жерла пушек. Турецкая прислуга орудий встретила атакующих в сабли. Сзади бежали на выручку роты прикрытия.
Тогда настал миг – Болотнев явственно ощутил его – миг мгновенной душевной боли, страшной удручающей тоски. Стало ясно: всё пропало! Всё ни к чему! Впереди гибель. Слишком много турок, слишком мало наших. Осталось одно – бежать. Болотнев ожидал крика – «Спасайся, кто может!» – и сам готов был дико, по-заячьи, завизжать… Но вдруг с левого фланга раздался ликующий, радостный, захлёбывающийся от счастья победы голос:
– Считай орудия!!
Это крикнул юноша, подпоручик восьмой роты Суликовский.
Этот крик ясно обозначил победу.
Наша взяла!
Растерянности как не бывало! «Литовцы» сомкнулись за своими офицерами и бешеной атакой в штыки опрокинули турецкие таборы резервов.
Батарей были взяты.
Ещё несколько минут были шум и возня боя, треск проламываемых прикладами черепов, крики: «Алла!.. Алла!..», потом топот бегущих ног, звон кидаемого оружия. Два дружных залпа – всё сомкнулось в ночной мгле, и наступила тишина.
Князь Болотнев вбежал за Алёшей на батарею. Он был в каком-то чаду, в упоении, он увидал турецкую пушку, окружённую аскерами в тёмных куртках, её лафет и кинулся на неё, не вынимая сабли из ножен, с поднятыми кулаками. Аскер замахнулся на него саблей, князь ощутил жгучую боль у самого колена, почувствовал жар в голове и свалился лицом в снег.
XXXIV
Когда Болотнев открыл глаза – было утро, и было тепло, светло и по-весеннему радостно в природе. Полусознание, полубред владели Болотневым. Точно это и не он лежал на подтаявшем снегу, на соломе, а другой, похожий на него, а он сам со стороны смотрел на себя.
Кругом было поле. Широкие лазаретные шатры, белые с зелёными полосами, стояли на нём. Подле шатров была расстелена солома, накрытая простынями, и на ней лежали люди. Много людей. Совсем близко от Болотнева проходила дорога. На ней таял снег, и тёмные полосы мокрой земли блестели голубым блеском на солнце. От земли шёл нежный, прозрачный пар.
Болотнев прислушался к тому, что творилось внутри него. Точно с этим тихим весенним дуновением тепла исчезла сосущая боль, что мучила всё это время. На душе было тихо и спокойно и так легко, как бывает, когда человек выздоравливает после тяжёлой болезни и вдруг ощутит прилив жизненных сил и радость бытия. Было отрадно сознание, что он окончил что-то важное, и окончил неплохо, и больше об этом не надо думать.
Болотнев услышал весёлый, радостный голос. Голос этот не отвечал обстановке поля, покрытого страдающими людьми, но он нашёл отклик в том тихом и тоже как бы радостном покое, который был в душе у Болотнева.
В сопровождении казака подъехал к шатрам конный офицер. Он спрыгнул с лошади и подошёл к раненым. Это он и говорил, не скрывая радости жизни и счастья победы.
– Сахновский, ты? – крикнул он, нагибаясь над соседом Болотнева. – Что, брат, починили-таки тебя? Ну, как?
Сознание, что он сам жив и не тронут, точно излучалось от подошедшего к раненым офицера. Весь он был пронизан солнечным светом, сиял счастьем от сознания совершённого подвига.
– Да, кажется, друг, совсем у меня плохо…
– Э, милый!.. Ну что говоришь! Пройдёт, как всё проходит. До свадьбы заживёт. Подумай, родной… Двадцать три орудия! Двадцать три турецких пушечки забрал наш полк! Это же, голуба, уже история, и беспримерная! Пятнадцать взял наш 2-й батальон и восемь 3-му досталось. Это, друг, не шутки… Я сейчас из Паша-Махале. Там собрался наш полк. Начальник дивизии, генерал Дандевиль, подъехал к нам. Сияет… По щекам – слёзы… Скинул фуражку и говорит: «Здравствуйте, молодцы… Поздравляю вас с победою! Орудия таскаете, как дрова!..» Хо-хо-хо! Как дрова!.. Ведь это ты, милый! Это мы все… Как ответили ему наши… Это же надо слышать!.. Гром небесный, а не ответ! Семь дней похода, без днёвок, с переходами по 25 – 30 вёрст, орудия на себе тащили, в мороз, а потом в распутицу, по горам, – не чудо ли богатыри? Вот что такое наш русский солдат! Я, брат, просто без ума влюблён в полк!..
– И я, милый, тоже… Мне как-то и рана теперь не так уже тяжка. Ты зачем сюда приехал к нам?
– Узнать про раненых, поздравить их с такою победою, рассказать про всё…
– А много наших ранено?
– Да, брат, такие дела даром не делаются. Подпоручик Орловский, царствие ему небесное, убит.
– Славный был мальчик.
– Орлёнок! Подпоручики Бурмейстер и Ясиновский очень тяжело ранены… Брун, Гедлунд, штабс-капитан Полторацкий, ты… Убитых наших собрали 63, раненых 153, кое-кто и замёрз. Подсчитали процент – офицеров 47, солдат 23 процента потерь. Офицерское вышло дело!.. Шли впереди… А как Суликовский-то крикнул: «Считай орудия!» Мороз по коже… И радость! Ну, конечно, – будет ему за то Георгий, уже пишут представление. Да ещё не нашего полка, знаешь, тот стрелок, что к нашей пятой роте привязался, как полковая собака. Странный такой. От генерала Гурко для связи был прислан. Молодчина, говорят, и сабли не вынул, с кулаками на пушку бросился… Алёша рассказывал… Ногу ему турок отрубил… Молодчина… вот я его ищу…
– Я здесь, – отозвался Болотнев.
Офицер смутился.
– Ну, как вы? – спросил он. – Милый, вы простите… Я не знал… Я так по-простецки, по-товарищески. Вам, может быть, больно это слышать…
– Ничего… Прошло… Ноги-то, конечно, нет… Не вернёшь… Не вырастет новая… А жаль! Я вот лежал и думал, отчего нога не растёт, как ноготь, что ли? А ведь – не вырастет… А?
– Пройдёт, дорогой… Привыкнете… Ко всему человек привыкает… Вы героем были, князь… Вас тоже к кресту представить приказано… Для чего только нелёгкая понесла вас с пятою ротою в самое пекло? Сидели бы при штабе… Мне Нарбут говорил, и Алёша вас отговаривал. Эх, милый, ну да прошлого не воротишь!.. Дай вам Бог! До свидания, Сахновский. Скачу назад… Идём на Адрианополь. Ведь это что же? Конец войне. Сулеймановы войска в полном расстройстве… Бегут!.. Козьими тропами пробираются к Чёрному морю. Казаки Скобелева-первого с Митрофаном Грековым что-то поболее 30 пушек захватили – вот оно как пошло!.. Таскаете, как дрова!.. Хо-хо-хо!..
Офицер повернулся к князю Болотневу, и тот увидел у него на боку большую флягу в потемневшем жёлтом кожаном футляре.
– Поручик, – слабым голосом сказал Болотнев. – Это что у вас… во фляге… водка?..
– Коньяк, милый… И неплохой. Мне в штабе Дандевиля дали.
– Угостите меня немножко…
– Пейте, голуба, сколько хотите.
Болотнев сделал два глотка и сказал тихо и печально:
– У меня нога отрублена. Раз и навсегда… Не вырастет… Так можно ещё глоточек?
– Пейте хоть весь, – сказал поручик. В голосе его послышались слёзы.
– Спасибо, поручик… Ах, как хорошо!.. Славно – хорошо. Я люблю это… мысли проясняет… Бегут мысли, как зайцы на облаве… И хорошо… Спасибо.
Князь протянул руку с флягой, но ослабевшие пальцы не удержали, и фляга упала в снег.
Князь закрыл глаза и забылся в пьяном сне.
XXXV
Дни раненых и больных свивались в длинную и однообразную вереницу. Время шло, и незаметно, как-то вдруг наступила весна, пришло тепло, потом стало и жарко, и вот уже июнь на исходе – поспели фрукты: урюк, чёрная слива, абрикосы, груши, дыни, и появился первый золотистый, янтарный виноград. Греки носили фрукты в корзинах к госпиталю и продавали раненым.
У деревни Амбарли был расположен госпиталь для выздоравливающих. Повыше, на горе, над деревней, стоял лагерем лейб-гвардии Литовский полк.
В деревне – узкие, кривые улочки, часто стоят каменные дома. Чадно пахнет пригорелым бараньим жиром, ладанным дымком, кипарисом и розовым маслом. На улицах возятся черномазые неопрятные дети, кричит привязанный осёл, и женщина в тёмной чадре задумчиво и печально смотрит большими глазами сквозь прорези чадры на бродящих по улице солдат.
Над деревней, поближе к лагерю, есть каменный уступ, как бы природный балкон над морем. На нём лежат мраморные глыбы. Сюда, особенно под вечер, когда повеет прохладой, собираются выздоравливающие из госпиталя. Они садятся на камни и долго, часами смотрят вдаль.
Сказочная, невероятная, несказанная красота кругом. Вот оно – синее море! Море – океан детских сказок. И на нём – Царьград – тоже город-сказка, знакомый с детских лет.
Константинополь внизу, как на ладони… Он лепится по кручам перламутрового россыпью домов, золотых куполов, иглами минаретов, прихотливо прорезанный морскими заливами. Море за ним, подальше вглубь, такого синего цвета, что просто не верится, что вода прозрачная. Кажется, нальёшь в стакан – и она будет, как на медном купоросе настоянная. В извилине залива Золотой Рог – вода мутно-зелёная – малахитовая. Эта игра прозрачных красок, белые гребешки волн, то и дело вспыхивающие по морской дали, так чарующе прекрасны, что нельзя вдосталь налюбоваться на них.
По заливу и проливу снуют каюки, белеют паруса и взблёскивают вынимаемые из воды мокрые вёсла. Недвижно стоят корабли в паутине снастей, и чёрный дым идёт из высокой трубы парохода…
По другую сторону пролива в сизой дымке, точно написанные акварелью с гуашью, розовеют оранжевые горы азиатского берега. Оливковые рощи прилепились к ним голубовато-зелёными нежными пятнами. Дома Стамбула кажутся пёстрыми камушками. Вправо синий простор Мраморного моря, и на нём, в лёгкой дымке тумана, в белой рамке прибоя, видны розовые с зелёным Принцевы острова.
Князь Болотнев и Алёша сидели на длинном желтоватом куске мрамора. Болотнев был в больничном белье и лёгком офицерском плаще, накинутом на плечи. Левая нога была у него забинтована большим бинтом ниже колена и торчала круглой культяпкой. От бинта шёл прелый, пресный запах заживающей раны. Алёша только что оправился от тифа. Его свелые, льняные волосы, так красиво вившиеся на Балканах, были коротко острижены и блестели золотистым блеском на исхудавшей розовой шее.
– Князь, если сказать, если осознать, что всё это, что мы видим теперь перед собою, вся эта несказанная красота – н а ш а… Нами завоёванная. Русская… Тогда всё можно простить и забыть, – говорит Алёша. Его голос звучит неровно и глухо. Он волнуется. – И мёртвых, и страдающих оправдать… И всё, что мы пережили на Балканах… И ту страшную ночь, когда мы брали пушки… Всё будет ясно и всё оправдано… Кровь пролита недаром… Всё это – н а ш е!..
Алёша помолчал, вздохнул и с неизбывной тоской сказал:
– Князь, почему мы не вошли победителями в Константинополь?
– Не знаю, Алёша, не знаю…
– Князь… Как мы тогда шли!.. После Филиппополя… Вас не было с нами. Вас увезли… Январь… Оттепель… Снег тает. Совсем весна… Лужи блестят на солнце, и повсюду радость победы. Я шёл с полком по шоссе… По сторонам лежали трупы убитых турок и болгар… Резня была… Конские трупы, обломки повозок, домашняя утварь… Ужас!.. Весь ужас войны был перед нами!.. Но если вся эта здешняя красота – наша, ужас войны оправдан, всё прощено и забыто… Мы уничтожили армию Сулеймана. Семь дней мы шли среди трупов. На привале негде стать – всюду тела… И запах!.. Мы ночевали среди разлагающихся трупов… Днём – жара нестерпимая – жажда охватывала нас. По канавам вдоль шоссе – вода… Подойдёшь напиться – там трупы, нечистоты, кровь – вонь… Солдаты пили эту воду – нельзя было их удержать. Я думаю, там и начался этот ужасный тиф, что косит теперь нашу армию. 16 января мы подошли к Адрианополю. Шёл дождь. Резкий, холодный ветер прохватывал нас насквозь. Мы входили в город вечером. Темно… Грязь непролазная, войска растоптали улицы. Кое-где тускло светятся окна. Куда ни приткнёмся, везде грязь, теснота, всё забито людьми, бежавшими из сёл. Мы стояли за рекою Марицею, в предместье, у громадного каменного моста очень древней постройки. Была объявлена днёвка. Нам было приказано заняться исправлением мундирной одежды… Мы поняли – для входа в Константинополь! 19 января – уже вечер наступал – слышим, за рекою гремит – «ура!». Вспыхнет в одном квартале, перекинется на другой, смолкнет на несколько мгновений и снова загремит. Потом совсем близко, тут же за рекой, оркестр заиграл гимн. Мы послали узнать, что случилось? Оказалось, что приехали турецкие уполномоченные для переговоров о мире, с ними кавасы привезли золотое перо и чернильницу. Великий князь главнокомандующий лично объявил о заключении перемирия… Князь, почему мы раньше не вошли в Константинополь?.. С победной музыкой, с барабанным боем, с лихими песнями?
– Не знаю, Алёша. Не знаю…
– 24 января нас собрали и перед полком читали приказ о заключении перемирия. Бурная радость, новые бешеные крики «ура!»… Люди целовались друг с другом, как на Светлый праздник. Но это продолжалось недолго. Вскоре наступило раздумье и какая-то неопределённая тоска. Точно что-то было незакончено, недоделано… Вспомнились замёрзшие на Балканах, вспомнились убитые под Карагачем, раненые, и как-то… Князь, будто стыдно стало за свою радость. Прошло так четыре дня в какой-то неопределённости, в этом раздумье о том, так ли всё это хорошо вышло? 28 января получаем приказ генерал-адъютанта Гурко – назавтра наша 3-я гвардейская пехотная дивизия выступает к Константинополю. Дивизия была построена на большом дворе громадных турецких казарм. Мы почистились, как только могли. Обновили жёлтые околыши фуражек, переменили канты, нашили на наши старые, обожжённые огнём костров шинели новые петлицы. А как начистили манерки[200] – золотом горели!.. И… выправка! Такой в Варшаве, на парадах, не бывало. Приехал шеф полка великий князь Николай Николаевич младший. Его высочество благодарил полк за Филиппополь. Вызвал вперёд офицеров. «Ваше дело, 4 января, – сказал нам великий князь, – под Карагачем было чисто офицерское… Беспримерное, славное, молодецкое… Государь император приказал вас благодарить. Примите же и моё поздравление, а также и мою благодарность…» Были вызваны капитаны Никитин и Нарбут. Великий князь обнял их и навесил им Георгиевские кресты. Потом повернулся к полку и скомандовал: «На плечо!.. шай на кра-ул!» Показал рукой на георгиевских наших кавалеров и сказал: «Поздравляю вас, «литовцы», с георгиевскими кавалерами!..» Потом мы взяли «к ноге». Командир полка спросил: «Прикажете вести?» «Да, ведите», – сказал великий князь. Мы взяли «ружья вольно» и справа, по отделениям, тронулись из казарм. Наш оркестр грянул наш Литовский марш. На улицах турки смотрели на нас. Мы шли лихо. Все – и турки тоже – знали – идём в Константинополь!.. В тот день дошли до Хавса, 30-го были в Алопли… 11 февраля достигли Силиври., Я шёл на фланге пятой роты и под марш декламировал: «Бог нам дал луну чужую с храмов Божиих сорвать… На земле, где чтут пророка, скласть Христовы алтари… И тогда… к звезде… Востока…»
Голова Алёши упала на руки, Алёша зарыдал.
– Ну, полноте, Алёша, – сказал, придерживая Алёшу за плечи, Болотнев, – успокойтесь…
– В тифу, в бреду, – сквозь тихие всхлипывания продолжал Алёша, – мне всё виделись страшные видения… Мои предки наступали на меня, требовали отчёта… Весь наш род был военный, офицерский. Князь, в 1814 году наша гвардия возвращалась из Парижа!.. Наш полк стоял на rue de Babylone, на левом берегу Сены… При Елизавете наша армия возвращалась из Берлина! Наши полки были в Милане, в Вене! И с какими солдатами! Нам сдавали пьяниц, воров, преступников – розгами, шпицрутенами, казнями мы создавали солдата – чудо-богатыря!.. Теперь с нами – лучший цвет народа русского!.. Наши чудо-богатыри орлами перелетели через Дунай и Балканские горы… Наши деды побеждали величайших полководцев мира – Карла XII, Фридриха Великого, Наполеона, – и теперь с нашим прекрасным солдатом, сломив сопротивление Османа и Сулеймана, мы не вошли в Константинополь!.. П о ч е м у?..
– Не знаю… Не знаю…
Алёша посмотрел на Болотнева сухими воспалёнными глазами и с горечью сказал:
– Народ не простит этого государю… Вы, князь, только говорите, что не знаете, почему мы не вошли во взятый нами, по существу, Константинополь. Нет… Вы знаете, как знаю я, как знает каждый самый последний солдат нестроевой роты… А н г л и я н е п о з в о л и л а !.. Дип-пло-мат-ты вмешались!.. И государь сдался. Перед дипломатами. С такими солдатами – нам бояться Англии? О!.. Какую ненависть к себе в эти дни посеяла в русских сердцах Англия… Нет, не простит наш народ государю этого унижения… Английский ж и д – Биконсфилд – жирным пальцем остановил полёт наших орлов к Босфору и Дарданеллам… Жид!.. Понимаете вы – жид!.. Вы знаете, князь, – вот эти часы, когда я сижу здесь и смотрю на эту исключительную красоту, расстилающуюся передо мною, – это тяжёлые часы. Очень тяжёлые, жуткие часы. Если русский гений смог из топи финских болот, из бедных сосновых и берёзовых приневских лесов создать «парадиз земной», – что создал бы он здесь!.. И вот – нельзя. Английский жид не позволяет…
По узкой, усыпанной пёстрыми камушками крутой тропинке поднимался от деревни безрукий солдат. Болотнев показал на него глазами Алёше, и тот сказал:
– Вот и Куликов.
– Здравия желаю, ваше сиятельство. Здравия желаю, ваше благородие, – сказал солдат. – Разрешите присесть? Что нового, не слыхать ли чего? Солдатики вот сказали, будто великий князь главнокомандующий на яхте прибывал в Константинополь, был у султана – кофей изволил пить. Что же это – значит заместо войны дружба какая с нехристями, с мучителями христианского рода?..
– Садись, Куликов, – сказал Алёша.
Солдат левой рукой неловко достал папиросу и вложил её в рот. Алёша помог ему закурить.
– Вы, ваше сиятельство, без ножки остались, я, видите, без правой руки вчистую увольняюсь, как полный инвалид, негож больше для государевой службы, от их благородия одна тень осталась, вот оно, как обернулась-то нам война!.. Чистые слёзы!.. Домой приду… Куда я без руки-то годен? И пастуху рука нужна. Разве в город заместо чучела поставит благодетель какой – ворон пугать… В деревне тоже понимают… Поди, спросят нас: «Ну а Царьград? Что же это ты руку потерял, а Царьград не взял?.. Пороха, что ль, не хватило?» Чего я им на это скажу?.. Англичанка – скажу – нагадила…
– Откуда ты это взял, Куликов?
– Я, ваше благородие, народ видаю. В деревне грек один сказывал. Он в Одессе бывал, по-русскому чисто говорит. Я ему говорю: вот великий князь у султана был – сговаривался, каким манером в Константинополь войти. Для того и войска перевели в Сан-Стефану. А грек мне отвечает: «Нельзя этого… Англичанка не позволит. Ейный флот в Вардамелах[201] стоит…» Вот она, штука-то какая выходит… Я и то вспомнил, отец мне рассказывал, в Севастополе, когда война была, тоже англичанка нам пакостила. Сколько горя, сколько слёз через неё… А нельзя, ваше сиятельство, чтобы всем народом навалиться на неё да и пришить к одному месту, чтобы и не трепыхалась?..
– Не знаю, Куликов, не знаю.
– Не знаете, ваше сиятельство… А я вот гляжу: красив Константинополь-то… Вот как красив! Имя тоже гордое, красивое… А не наш… Что же, ваше сиятельство, значит, вся эта суета-то, через Балканы шли, люди мёрзли, под Плевной народа, сказывают, положили не приведи Бог сколько, орудия мы ночью брали – всё это, выходит, по-напрасному. Всё, значит, для неё, для англичанки?.. Неладно это господа придумали. И домой неохота ехать. Что я там без руки-то делать буду? Домой… Поделись в полку ребята, пообшились, страсть как работали, чтобы в Константинополь идти. Заместо того солдатики сказывали – в Сан-Стефане, Каликрате, Эрекли сапёры пристаня строют для посадки на пароходы… Значит, и всё ни к чему. Ни ваши, ни наши страдания и муки мученские. Англичанки испугались…
Куликов встал, приложился левой рукой к фуражке, поклонился и сказал:
– Прощенья прошу, если растревожил я вас, ваше сиятельство… Тошно у меня на душе от всего этого. Русский я… И обида мне через ту англичанку большая.
Куликов пошёл вниз. Поднялся за ним и князь:
– Идёмте потихоньку, Алёша. Сыро становится. Вам нехорошо сыро. Вы вот и вовсе побледнели опять.
– Это, князь, не от сырости, и правда, растревожил меня Куликов. Глас народа – глас Божий… Хороший солдат был… Позвольте, я вам помогу, вам трудно спускаться.
– Сами-то, Алёша, вы шатаетесь… Обопрусь на вас, а вы, как тростинка хлипкая.
– Ничего, я окрепну… Я думаю, князь, народ тогда государя любит, когда победы, слава, Париж, Берлин, когда красота и сказка кругом царя, величие духа… Смелость… Гордость… дерзновение. Тогда и муки страшные, и голод, и самые казни ему простят… А вот как станут говорить – англичанки испугался… Нехорошо это, князь, будет… Ах, как нехорошо…
– Не знаю, Алёша, не знаю…
Помогая друг другу, они спустились к самому морю и стали на берегу, где на круглую, пёструю, блестящую гальку набегала синяя волна.
– Алёша, вот вы всё меня спрашивали, позвольте и мне вас спросить, – тихо сказал Болотнев. – Вы, Алёша, – святой человек… Водки не пьёте… Женщин, поди, не знаете…
Розовый румянец побежал по бледным щекам Алёши, и ещё красивее стало его нежное лицо.
– Простите, Алёша, это очень деликатное… Я приметил, что вы Евангелие каждый день читаете.
– Это мне моя мама в поход дала. А вы разве не читаете?
– В корпусе слушал батюшкины уроки, да всё позабыл. Я ведь ни во что не верю, Алёша… Я философам верил… социалистам… А не Христу… А вот теперь хочу вас, Христова, спросить об одном. Если человек обещал… Не то чтобы слово дал, а просто обещал не видеться, не писать, не говорить с девушкой, которую тот, кому обещано, считал своей невестой, и тот, кому обещано… Я это несвязно говорю, да вы понимаете меня?
– Я вас понимаю, князь.
– Так вот, тот, кому обещано, умер… Убит… То можно или нет нарушить слово? Как, по-вашему? По Евангелию?
– В Евангелии сказано – по смерти ни жениться, ни разводиться не будут. Там совсем другая жизнь. Значит – можно. Вы что же, князь, сами хотите жениться?
– А нет, Алёша, – с живостью ответил Болотнев. – Что вы! Куда мне? Без ноги-то!
– Если человек взаправду любит, то он искалеченного ещё больше полюбит, – тихо сказал Алёша.
– Жалость?.. Нет, Алёша, мне жалости не нужно. Это очень тяжело, когда человека жалеют. Тут совсем другое. Та девушка – особая девушка, и я боюсь, что она погибнет. И вот я думал, что, может быть, если я стану подле неё, буду усовещивать её, говорить с нею – она одумается… Да… Вот и всё… Ну да это пустяки… Может быть, я и ошибаюсь. Сколько раз в моей жизни я ошибался.
Сзади них солнце спускалось к горам. Нестерпимым пожарным блеском загорелись, заиграли стёкла домов Стамбула – будто там, в домах пылал огонь. Потом огни погасли, и прозрачный, лиловый сумрак, нежный и глубокий, стал покрывать фиолетовые азиатские горы. Над головами Алёши и князя барабанщик ударил повестку к заре. Тихо плескалось темневшее с каждым мгновением море, шевелило мелкую гальку, катило её к берегу, а потом с лёгким скрежетом уносило в глубину…